Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хранилище - Геннадий Николаев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я остановился в дверях. Обернулся. Лейтенант, оскалясь в странной улыбке, поднимал на меня пистолет.

— Не боишься? — гортанно расхохотался он.

— Я — нет. А ты? — сказал я.

Он резко отвел руку, выстрелил.

— Десятка! — прокричал весело, как-то дико.

Я вышел, побрел по дорожкам. Снежинки опускались на лицо, таяли. Я очень любил такую погоду, любил кататься на коньках, когда идет снег.

Мне вспомнился наш институтский каток, ярко освещенный гирляндами ламп, ис­полосованное белыми росчерками ледяное поле. Вспомнились звучавшие там изо дня в день одни и те же песни, одни и те же голоса — Шульженко, Утесова, Ружены Сикоры. Мы катались с Юлькой вдвоем, держась за руки, она без конца падала — поднимать ее и ставить на коньки было для меня счастьем... Там, на катке, мы впервые неловко поцеловались, и Юлька, ошеломленная, с пылающими глазами, заковыляла от меня к раздевалке. Я догнал ее, потащил на буксире по полю, подальше от света, в сумеречный уголок, где было совсем пусто. Она катилась, взмахивая рукой, выделывая замысловатые кренделя ногами. Я резко затормозил, она наехала на меня, и мы обнялись... Юлька, Юлька, как ты там? Как наша маленькая говорунья?

Стихли выстрелы в сарае. Угомонились солдаты, наконец вырубилось радио и погас свет на их половине. А я все бродил и бродил по заснеженной дороге, с грустью думая о Юльке, о дочурке, об отце, о матери, о всех нас...

8

Хотя и сильно уставал за день, но засыпал я плохо, вообще со сном случилось что-то непонятное: исчезло то сладкое забвение, которое возвращало силы и свежесть, сон стал каким-то прозрачным, словно все передо мной было затянуто марлей, вроде бы сплю и в то же время слышу, ощущаю себя лежащим напротив лейтенанта, под сталинским холодным прищуром, на узкой койке со сбитым комкастым матрасом. То, что грезилось, трудно было назвать снами, скорее какие-то причудливые зри­тельные фантазии, на тему «Хранилище, ящики, крысы...»

Мешал заснуть, тревожил странный тихий звук, похожий на жалобное ауканье заблудившегося в ночном лесу ребенка, еле-еле долетающий зов о помощи, а может быть, какой-то отдаленный гул или вой, то усиливающийся, то замирающий. Вслу­шиваясь, копя этот звук в себе, я никак не мог разобрать, откуда он, что звучит, живой он или машинный. Никогда прежде не бывало у меня ни звуковых, ни зритель­ных галлюцинаций. Мне вдруг пришло в голову, что это звучит во мне Хранилище, это Голос Хранилища! Мои нервные струны настроились в резонанс с его струнами... И вот звучат — даже на расстоянии... Его струны? Мои струны? Голос Хранилища? Что за бред! Какие там могут быть струны? Какой голос? Грубое складское помеще­ние, набитое ящиками, в которых... нечто.

Мысль моя запнулась об это нечто, и я снова отчетливо услышал Голос. Да, бесспорно, именно этот звук существует, висит, запечатан в Хранилище. Причем в первые дни он недоступен, его как бы нет, ухо еще слишком грубо, не слышит. И лишь на пятый-шестой день начинает различать его среди других вполне реальных звуков, источники которых можешь потрогать рукой — лампы, дроссели, датчики на колоннах... Да, да, однажды я вырубил свет, и какое-то время мы сидели с Сашком в полной темноте — вот тогда он и прорезался в чистом виде — Голос Хранилища! Но что звучит?

Может быть, дело в содержимом ящиков, в этом нечто? Ни главный инженер, ни сивоносый из главка ни словечка не сказали о том, что же в этих проклятых ящиках. И, конечно, не по забывчивости, просто об этом не принято говорить, секретные вещи подразумеваются сами собой. На то мы и физики...

Физики... Физик — это ученый, хранилищами и прочей подобной чертовщиной не должен заниматься, его призвание выше: наука, открытие нового, расширениепознанного, разумеется, для блага человечества, во имя прогресса и так далее. А здесь? А я? Какое отношение имею к этим ящикам, к этому чудовищу, при­таившемуся в глухой тайге, под неослабным оком лейтенанта? Зачем вилять? Не ты ли рвался в закрытый <<ящик»? Не ты ли мечтал о СУПЕРБОМБЕ? Чего хотел, то и получай! Хранилище, лейтенанта, крыс и эти распрекрасные сновидения впридачу...

А может быть, это вовсе и не оружие? Ящики с гвоздями или с дамскими шпильками... Лейтенант охраняет дамские шпильки — смешно! Продукт универ­сален! Чем лучше он очищен, выше обогащен по легкому изотопу, тем ближе к ору­жию. По сути, здесь хранятся расчлененные на части те самые СУПЕРБОМБЫ, к которым ты стремился. Вот и вся хитрость... В приказе Министра черным по белому...

Мысли мои путались, но сон не шел. Снова и снова наплывали стеллажи, ящики, черные щели между ними, крысиные морды, жалобная песня Сашка...

Мне вспомнился мой голубой аккордеончик — полторы октавы справа, двенадцать басовых кнопок слева, хромовые ремешки, игрушечка! Уберегла меня от воровской судьбы...

1945 год, лето. Мне — тринадцать. Во дворе нашего пятиэтажного дома большая лужайка, напротив — бывшее культпросветучилище, теперь в нем госпиталь, мама там старшей сестрой. В погожие дни на лужайке кипит жизнь. Раненые, кто может и не может, на костылях, в колясках, поддерживая друг друга, чуть ли не ползком, через дыры в заборе устремляются в наш двор. На ящиках, кирпичах, на досках, на газетах — широким кругом, уложив на костыли загипсованные ноги, подперев пал­ками загипсованные руки в рамах, сидят на солнце тридцать-сорок молодых увечных мужиков со всех краев России и травят кто во что горазд. Тут не только байки, анекдо­ты, розыгрыш и хохот, но и обмен опытом — лечебным, житейским и, конечно, лю­бовным. У каждого, кто выползает на лужайку, рано или поздно появляется подруж­ка, зазноба, просто «баба», приходящая сюда за тем, чтобы хотя бы так, мимолетно усластить свою бобылью долю и горькую долю увечного пария, которого она выберет себе сама. Лужайка, двор наш вообще, но особенно — потайное местечко между госпитальным забором и стеной конюшни, где полно сена, соломы и досок на все вариан­ты, — все было пропитано любовной страстью, чувственным зудом, раскалено и вздыб­лено с утра до поздней ночи. Несмотря на костыли, гипс, коляски, рамы жизнь требовала свое и получала его в трепетном и обнаженном от нетерпения виде — у всех на глазах, иной раз при содействии какого-нибудь «старичка», если пара при всем старании не могла управиться с гипсами, костылями и собственной страстью. Это никого не смущало, казалось естественным.

Лужайка была не только местом для любовных встреч, но и рынком, театром, цирком, балаганом. Тут шел товарообмен, показывались карточные фокусы, разыгры­вались спектакли, каких не увидишь ни в одном театре. И в карты тут играли не на щелчки, не на фантики, а на вещи, баб, деньги и «особые услуги», например, проехать на проигравшем до палаты или до укромного местечка, а там стоять «на васаре», пока выигравший не сделает свое мужское дело. А по вечерам тут частень­ко выступала местная приблатненная самодеятельность — рыжий переросток из со­седнего «особнячка» Жоржик, по кличке «Муля», с поросячьими бессовестными глаз­ками, ловко бренча на расстроенной гитаре, с хрипотцой, с придыханием исполнял классическую «Мурку», «Гоп со Смыком», «За поцелуй в смородине» и прочий подобный репертуар.

Летом по вечерам я свободен — мама с утра до ночи в госпитале, отец — хотя и в тылу, но на военной службе, дед — кладовщик, на складе за городом, бабушка на огороде возле дедового склада, сестра с ней. Нет, я не оболтус, с утра у меня полно забот: во-первых, отоварить карточки, значит, отстоять в четырех очередях — за хлебом, за жирами (гидрожир и постное масло), за крупами, за повидлом или подушечками. Потом надо вывести со второго этажа во двор, попасти и вернуть в дом трех наших курочек с петушком, живущих под столом на кухне. Дело это весьма не­простое — на живность есть большие охотники: и люди, и кошки, и собаки, и коршу­ны, с голодухи промышляющие в центре города. В-третьих, начистить и сварить картошки к возвращению деда, бабушки и сестры. Но прежде чем сварить, за ней надо сходить в овощехранилище, что зеленым бугром высится за домом, между конным двором и госпиталем. Там у нас своя клетка под замком, закрома для моркови, кар­тошки, полки для капусты. Сейчас середина июля, осталась одна картошка, на дне закрома — она уже изрядно проросла и приходится перебирать ее при тусклом свете свечи, обдирать «усы». Это неприятно еще и потому, что в щелях дощатого потолка и в проходе появляются крысы — то ли из любопытства, то ли в надежде чем-нибудь поживиться. Они ведут себя смирно, лишь глазеют и тихо попискивают, но так они близко и так их много, что становится не по себе. Не дай бог погаснет свечка, вот-вот, кажется, набросятся и тогда... Еле дыша, в одной руке оплывший огарок, в другой — ведро с картошкой — пружинящим шагом вон из мрачного погреба на солнечный свет. Каждый день испытание воли, закалка характера, а может быть, трепка нервов? Так или иначе, картошка всегда за мной и с картошкой я справляюсь.

Опасностей, кроме погреба, было полно. Раненые за хлеб с маслом, за кусочек сахара или дольку шоколада посылали нас на рынок воровать у теток махорку, семечки, орехи, лиственичную серу. Тех, кто постарше, подговаривали заманивать на лужайку женщин — тут тоже было не чисто, шла откровенная купля-продажа: женщины после укромного угла уносили хлеб, сахар, немецкие трофейные блузки, наборные перламатуровые авторучки, деньги...

Но главную опасность для нас, дворовых мальчишек, представлял продоволь­ственный склад в подвале нашего дома. Это был какой-то странный склад, ведом­ственный, секретный. Охранялся он милиционерами, которые откровенно побаива­лись раненых и потому держались незаметно, у опечатанных с черного хода подъездов, где им были сколочены на скорую руку будки из досок и фанеры. Нам было доподлинно известно, что завозили в подвалы крытыми грузовиками — ящики с дичью, копчеными колбасами и окороками, какое-то дорогое вино с красочными этикетками, картонные коробки с плитками шоколада, печенье, американские га­леты, папиросы «Северная Пальмира», «Казбек», «Дюбек», сигареты... Склад снаб­жал начальников, машины и конные подводы по несколько раз в день мотались через наш двор. Раненые давно заприметили это дело и потихоньку вели обработку вели­ковозрастных парией, подговаривая их «ломануть» склад. А парни в нашем дворе были самая что ни на есть отчаянная городская шпана, безотцовщина, кормильцы и добытчики, с утра до ночи промышлявшие «насчет пожрать», не брезговавшие ни куском хлеба, ни морковкой, ни сухариком, готовые стащить белье, развешан­ное для просушки, банки за форточкой, кошелек из кармана. Мы, шпана по­мельче, были на побегушках, сопровождали великовозрастных в набегах на Цент­ральный рынок, мельтешили в толпе, орали, свистели, путались под ногами, по­могая парним обделывать делишки. Никаких особых планов не вынашивалось, просто в одну какую-нибудь темную ночь надо было отогнуть прутья решетки на подвальном окне, остальное — за самым гибким, вертким, смекалистым и бесстрашным. На эту роль единодушно предложили меня.

Мы не сомневались в правоте дела: не тыловым крысам, а славным защитни­кам Родины, пролившим за нее кровь и получившим страшные увечья, положено было иметь такой роскошный харч.

Ждали пасмурной погоды, дождя, но день за днем с утра выкатывалось сол­нышко и уплывало к вечеру за горизонт по ясному без единой тучки небу. Как раз в эти знойные дни на лужайке появился новичок — на костылях, левая штанина пуста, на голове, как чалма, белая повязка, правый глаз укрыт, над левым белокурый чуб, руки крепкие, сильные и рот до ушей, полумесяцем. На спи­не — ремешки через плечо — болтался аккордеончик, переливающийся тончайшими оттенками голубого перламутра с черными полосками мехов посередине. Парень, а звали его Виталиком, уселся на свободный ящик (раненые только-только выползали после ужина), стряхнул аккордеон, влез плечами в тесные лямки, растя­нул меха и — поехало: разухабисто, сбиваясь и перепирая мелодию, пропиликал, как на гармошке, деревенские страдания. Затем — с еще большими завираниями — «Синенький скромный платочек», за ним — «Эх, Андрюша!».

Меня поразил инструмент — аккордеонов такой красоты, такого изящества я никогда еще не видал. Стояли в городской комиссионке огромный красный «Хонер» и еще несколько — то ли итальянские, то ли румынские — ободранные, потрепан­ные, со щелястой клавиатурой, а этот — молочно-белые плавно скругленные клавиши основных тонов, искристо-черные ребрышки диезов и бемолей, ярко-синие меха в голубеньких цветочках — ну просто загляденье! Исполнение же вызывало у меня тошнотворное чувство. Особенно когда он заиграл якобы «Землянку» — эти знаме­нитые переборы: «Бьется в тесной печурке огонь...» — я не вытерпел, подскочил к нему, прокричал в самое ухо: «Не так! Не так! Врете вы!» Он сомкнул меха, впе­рился в меня удивленным глазом. «А ты можешь?» — спросил и охотно потянул с себя аккордеон. Я смутился, дома была гитара, на которой мы с сестрой изредка бренчали, а тут — но аккордеон как бы сам собой запрыгнул на меня и повис нелепо и пугающе. Надо было с ним что-то делать — одной рукой тянуть меха, другой на­жимать на клавиши. Раненые, видя мою растерянную физиономию, засмеялись, за­смеялся и Виталик. Они смеялись, а я стоял красный, потный, одеревеневший. Одна­ко вдруг что-то во мне вскипело, толкнулось, пошло в раскрутку. Я лихо прикрякнул, двинул Виталика плечом — он чуть не загремел со своими костылями. Я уселся ря­дом с ним, пристроил на коленях аккордеон, уперся подбородком и ... заиграл. Сначала неуверенно, тыкаясь и не в лад дергая меха, пальцы путались в клавишах, звуки вы­рывались то придушенные, то рявкающие, то визгливые. Но довольно скоро я осво­ился и с левой и с правой рукой: левая тянула туда-сюда, правая отыскивала мело­дию — по одной нотке, рывками на ощупь. И вдруг — откуда, как, ничего не понял — чудо: открылась связь между слухом, рукой и клавишами, пальцы сами попадали в нужное место, и с третьего раза «Бьется в тесной печурке огонь» прозвучало чисто, в ритме медленного вальса. «На поленьях смола как слеза» сыгралось почти без запинки — пальцы шли дальше все проворнее, увереннее. Первый куплет дался так легко, что я попробовал подхрюкивать правой руке басами.

Раненые следили за моей игрой уже всерьез — понимали, что я впервые взял в руки инструмент. Сам Виталик одобрительно и гордо посверкивал глазом, словно я был его учеником.

Я забыл про время и про все, что окружало меня. Чувствовал только, как струился по спине пот, дрожали руки, да ныл подбородок, упираясь в какой-то выступ на верх­ней крышке аккордеона. Руки сами собой отыскивали те звуки, которые плелись в го­лове. А сам я исчез, вырубился — лишь мелодия в голове, две руки, коленки, подборо­док и звуки, излучаемые этим волшебным, сказочным инструментом. Не знаю, сколько я возился с этой песней, но раненые потихоньку затянули «Землянку» под мой ак­компанемент, и я заиграл еще увереннее. После «Землянки» потребовали, чтобы я подобрал «Темную ночь». Я подобрал и «Темную ночь», правда, левая рука явно не справлялась, не те выскакивали басы, я морщился, с досадой дергал меха, но никто не замечал, все пели. Потом я почти сходу подобрал «Распрягайте, хлопцы, кони» — песню эту любил петь дед, когда был подвыпивши, а подвыпивши он бывал каждую субботу и воскресенье регулярно, поэтому мелодия и слова уже давно прочно сидели в моей голове. Потом — без труда — сложилась «Катюша», за ней — «Соловьи», «Ря­бинушка», «Славное море, священный Байкал». У Виталика был сильный, вернее, громкий голос, но никакого слуха, он орал громче всех, сбивая меня и других. В конце концов раненые начали ворчать, покрикивать на него, он обиделся, отобрал аккордеон и покостылял к дыре в заборе. Я кинулся за ним, поймал за хлястик халата.

— Дядя Виталий, погодите! — взмолился я, удерживая его у самой дыры.- У меня мама в госпитале, Нина Игнатьевна, старшей сестрой. Дайте домой поиграть, на один вечер. Ничего не сделаю, не испачкаю, не порву. Честное всех вождей! Дядя Виталий!

Он повис надо мной, сгорбившийся на костылях, плечи двумя холмами, голова в повязке, красный затекший глаз смотрит из-под чуба то на меня, то на лужайку, теплеет.

— На! Держи! До завтрашнего вечера. Но смотри!

Я бережно, двумя руками принял бесценный инструмент, прижал к груди. Вита­лий неловко пролез через дыру, поковылял на коротких, не по росту костылях. Я тут же убежал домой.

В тот вечер мне чуть не влетело от деда — картошка не чищена, куры с петухом не кормлены, пол не метен. Если бы не бабушка-заступница, погулял бы по моей спине тяжелый дедов ремень. Спас опять же аккордеон: деда изумил не сам аккордеон, а то, что ранбольной (так их называла мама) доверил его мне, сопляку. Заступничества бабушки не потребовалось — поворчав, дед ушел в свою комнату, завалился на кровать в ожидании ужина. А я, счастливый, что избежал порки и оставлен наедине с ак­кордеоном, спрятался в дальнюю, отцовскую комнату и до позднего вечера, пока не пришла мама, тихо пилил, подбирал мелодии, какие приходили в голову.

Мама уже знала про случай на лужайке. «Смотри-ка, может, талант растет,— ска­зала, ласково обнимая меня и прижимая к себе, к белому халату, пахнущему лекар­ствами и человеческими страданиями.— Играй, сыночек, играй...»

В тот вечер испортилась погода, поднялся ветер, пошел дождь. Я играл дома на ак­кордеоне, а рыжий Муля и Вовка Вишневский, вместо меня, проникли через подваль­ное окно в склад, но были пойманы возле ящика с шоколадом. Муле дали восемь лет, он вернулся только в пятьдесят шестом — кожа да кости, пошел учиться в седьмой класс вечерней школы, но через год его убили, зарезали прямо возле нашего дома, на лужайке. Вовка Вишневский прошел через колонию, стал вором в законе, дважды через годы мелькал в нашем дворе, потом след его затерялся, никто не знает, где он и что с ним...

Аккордеон мне удалось выклянчить. Мама втайне от домашних продала набор серебряных довоенных ножей и вилок, заняла немного и, кажется, за тысячу тех, послевоенных рублей купила у Виталия инструмент...

...А шестнадцатого июля, в пять часов по местному времени в пятидесяти кило­метрах от авиабазы США Аламогордо в пустынном штате Нью-Максико расцвел зло­вещими переливами первый на планете Земля ядерный гриб. Мне было тринадцать лет и с утра до ночи я играл на трофейном немецком аккордеоне — полторы октавы справа и двенадцать басовых кнопок слева...

9

Утром, после завтрака я при лейтенанте сказал Сашку, что оба идем в Хранилище, чтоб, как и в прошлые разы, захватил с собой еду и чай. Сашок кивнул, лейтенант промолчал. Открыв дверь Хранилища, лейтенант вошел вслед за нами, подождал, пока я включу освещение, потом хмуро сказал, повернувшись к Сашку:

— А теперь шагом арш убирать снег.

Я взял Сашка за руку и повел за собой по левому проезду.

— Рядовой Слижиков! — заорал лейтенант.

Я кинулся бегом, не выпуская руку Сашка. Он сопротивлялся, пытался вырваться, но я держал крепко. Правда была на моей стороне, Сашок это чувствовал и, наверное, потому дал себя увести. Грохнула дверь, заскрежетал металл. Видно, в сердцах лейте­нант забыл про резину, которой придерживал дверь.

В тот день мы прошли восемнадцать рядов. Раскладка ящиков оказалась не в нашу пользу. Но и при такой раскладке наверняка смогли бы больше, если б не наше с Сашком состояние. Он отчаянно боялся крыс и каждый раз, когда надо было лезть на стеллаж, сначала шуровал по щелям палкой, которую прихватил из казармы. А после обеда совсем скис я: от боли раскалывалась голова, набухли гланды, трудно стало глотать — по всем признакам начиналась ангина. И как назло остановились ча­сы. У Сашка часов вообще никогда не было, в деревне жили по солнышку, в армии за временем следит начальство — даже если захочешь опоздать, не дадут. По моим ра­зумениям прошло не менее двух часов с той минуты, как остановились часы — пора было закругляться. Мы закончили еще один стеллаж, последний в ряду, и потопали к выходу.

Когда я вернулся в жилой отсек, лейтенант уже лежал под одеялом, закинув тонкие жилистые руки за голову. Ярко горела лампочка. Радио орало невыносимо. Я убрал громкость, выключил свет, разделся, залез под одеяло. Освещенный боковым светом фонаря над зоной, на меня пристально, с подозрением глядел со стены генералис­симус.

— Не вернешь Слижикова, подниму шум,— сказал я.

— Ты вообще-то имей в виду,— лениво цедя слова, сказал лейтенант,— я ведь могу тебя арестовать... В любой момент ...

— Арестовать? Меня?

— Ага. Тебя.

— За что?

— Есть за что...

— А именно?

— Нарушаешь установленный порядок — раз. Подстрекаешь личный состав к неповиновению — два. С вредительскими целями проводишь вербовку среди личного состава — три. Вызываешь подозрение своими действиями и умонастроениями — че­тыре. По каждому пункту — хоть сейчас под арест. Имей в виду, я три года работал следователем...

Я приподнялся на локте, заглянул ему в лицо — оно казалось в сумерках буг­ристым, словно все покрылось волдырями: нос — волдырь, глаза — волдыри, рот — черная полоска между волдырями...

— Тогда все ясно, законы у тебя тут еще те! — сказал я.

Лейтенант зашипел, как кот, которому наступили на хвост. Резким рывком отбро­сив одеяло, он вскочил, прошлепал босиком в кабинет, включил там свет. Появился с книжкой, раскрыл на закладке. Глаза его шныряли по странице, лицо дергалось. Книга прыгала в руках, но мне удалось прочесть на корешке: «Вышинский».

— Вот. Слушай, законник. «Надо помнить указание товарища Сталина о том, что бывают такие моменты в жизни общества и в жизни нашей в частности, когда законы оказываются устаревшими и их надо отложить в сторону».

Захлопнув книгу, он отнес ее в шкаф, выключил свет, вернулся, лег.

— Ты забыл указать год этого гениального высказывания, — сказал я.

— А зачем? — приподнялся он.— Сталинская формула — на века!

— Да, пособие капитальное — для таких, как ты,— сказал я.

Он зевнул, отвернулся к стене. Вскоре дыхание его успокоилось, он стал похра­пывать.

Наша взаимная неприязнь нарастала и мы не скрывали этого. Пренебрежение и спесь, которые явно демонстрировал лейтенант, сильно задевали меня. Сам себе я ка­зался если и не ангелом с крылышками, то очень близким к нему существом, не пил, почти не курил, не лгал ни ближним, ни дальним, вообще в жизни своей никого, как мне казалось, не обидел, не оскорбил, пальцем не тронул. Мне и в характеристику записали: характер вспыльчивый, но отходчивый, не злой, пользуется уважением то­варищей. Короче, герой нашего времени, лучший представитель самого гуманного в мире общества, воплощение светлых чаяний человечества...

В характеристику не записали, а сам я лишь смутно ощущал до этой вот самой минуты, что обладаю еще одним качеством, определить которое я бы не взялся. Что это было? Упрямство? Чувство собственного достоинства? Зловредность? Жажда справед­ливости?

Что порой толкает нас на те или иные поступки, которые другим кажутся без­рассудными? Идея, пришедшая на ум, родилась в душе, проявила суть моей натуры...

Лейтенант спал крепко. Я встал, оделся. Тихо, стараясь не скрипнуть, вышел в коридор, прикрыл дверь. Быстро перешел на солдатскую половину, растолкал спя­щего Сашка, выманил в прихожую. Мне нужен был тракторист, надежный парень — Сашок тотчас понял, что к чему. Страх мелькнул в его глазах, но я объяснил, как все будет, и Сашок с готовностью юркнул мимо спящего дежурного будить Петра Копаницу, тракториста, надежного пария...

Втроем мы подошли к сараю. Ключ от замка сняли с доски у дежурного. Копа­ница, со сна решивший, что выполняет приказ лейтенанта, теперь вдруг задумался: что-то тут не совсем так. Я тихо закипал, видя его робость, а он, верзила под метр девяносто, действительно, с грузным, как у базарной бабы задом, по-детски упрямился и никак не хотел входить в сарай. Пришлось поговорить начистоту: он заводит бульдозер, показывает, как управлять, все остальное — без него, он тут же возвращается в казарму и — ничего не видел, ничего не слышал, спал. Кое-как вдвоем с Сашком мы уговорили его.

Солярки в баке было достаточно, аккумулятор в порядке, двигатель завелся легко, от стартера. Копаница показал, где какие рычаги и педали, научил плавно поднимать и опускать нож, и я самостоятельно рывками выполз из сарая. Копаница опасливой трусцой побежал в казарму. Сашок хотел остаться со мной, но я заставил его уйти — рисковать я имел право только собой.

Странно, удивительно, но бульдозер тоже был заодно со мной, подлаживался под мои желания — так легок и послушен был в управлении. Я выехал на прямую — почти три километра! — и погнал вдоль Хранилища на полной скорости. Густой снег, несущийся навстречу, в один миг залепил переднее стекло. Я не знал, как включается «дворник», откинул дверцу и высунулся из кабины. Мокрая масса хлынула в лицо. Приходилось одной рукой управлять, а другой защищать от снега глаза.

Эта гонка на бульдозере глухой ночью по особой зоне вдоль Хранилища, сквозь роящиеся хлопья снега, а главное, как я считал, во имя торжества справедливости на этом оцепленном колючей проволокой кусочке земли, вызвала во мне такой подъем, что от полноты чувств я замычал, замурлыкал и наконец запел во все горло:

А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!

Веселый ветер! Веселый ветер!

Моря и горы ты обшарил все на свете ...

И там, дальше, мне нравились слова припева:

Про мускулы стальные,

Про смелых и больших людей!

Именно таким я и ощущал себя сейчас — смелым и большим! Я понимал, что поднимаю бунт против лейтенанта, что он этого мне не простит, возможно, кара будет жестокой, ведь он тоже вырос на словах припева: «Про мускулы стальные, про смелых и больших людей... » Но песня, звучавшая во мне, все же, как мне казалось, хотя и с теми же самыми словами, в принципе была другой! Она несла не закабаление стальны­ми мускулами, а освобождение — ведь для борьбы за свободу тоже нужны стальные мускулы.

Это был ночной полет! Бой, сражение, битва! Бульдозер слушался меня и я был счастлив.

Кто привык до победы бороться,

С нами вместе пускай запоет!

До подъема я успел расчистить обе длинные дороги вдоль Хранилища, площадь перед ним и главную дорогу от проходной. Когда я проезжал мимо казармы, на­правляясь в сарай, лейтенант в одних плавках обтирался снегом. Он явно торопился, движения его были резкими, судорожными. На меня он не обратил внимания или мне так показалось из-за густо падающего снега.

Я загнал бульдозер на место. Едва успел сбить веником снег с крыши и крыльев, как в дверях появился лейтенант — уже в форме, скулы сведены, в глазах тусклый блеск, как у голодного зверя.

— Кто позволил использовать технику в особой зоне? Кто помог?

Я показал ключи:

— От сарая свил с доски, а этот — торчал здесь, в замке зажигания.

— Врешь!

— Ты давай полегче на поворотах.

Мне показалось, что вот-вот он меня ударит, и я инстинктивно отступил к стене.

— Ты за это ответишь! — прошипел он, все поправляя, поправляя, поправляя ко­буру трясущимися пальцами.— И назовешь всех! Всех!

Смотреть на него было неприятно и страшно, я отвернулся и снова занялся очист­кой бульдозера. Выругавшись, лейтенант ушел. Меня разобрал смех — отчего, сам не пойму.

Вернувшись в казарму, я неторопливо разделся, вытер замасленные руки об поло­тенце — умываться сил уже не было. Залез в кровать и уснул с чувством выполнен­ного долга.

10

6 и 9 августа — Хиросима и Нагасаки — восприняты были на лужайке однозначно:

— Братцы, слыхали? Американцы япошек припекли...



Поделиться книгой:

На главную
Назад