Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бурса - Александр Константинович Воронский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ночью снится мне сон. Стою в саду у палисадника. В чистом золотистом воздухе, невысоко, медленно плывет женщина-диво: темные волосы пышно рассыпались по плечам, лицо розово светится; женщина в зеленом; ног ее не видно, вместо ног веером сверкают, переливаются длинные перья. Что же это такое зеленое на женщине: одежды, или это кожа ее? Неотрывно слежу я за плавным полетом. Глаза испытывают такое восхищение, такую совершенную радость, каких никогда я больше не переживал ни наяву, ни во сне. Видение кивает мне головой. Я ищу в палисаднике калитку, но калитки нет, и женщина медленно исчезает в лазури. Остается непобедимое очарование и грусть…

…Тайну рождения спустя несколько месяцев раскрыл мне один из двоюродных братьев-однолетков. Он приехал к нам гостить и под самым строгим секретом сообщил: нянька их, Марья, деревенская девушка лет семнадцати, когда старших не было в доме, положила его на себя; голая, она обнимала и долго его не отпускала. От этого и рождаются дети. После рассказа я уединился в камышах и там долго и горько плакал. Несколько дней я дичился матери. То, что узнал я, показалось мне отвратительным и старшие многое потеряли в моих глазах. Я меньше их теперь уважал. С братом я подробно обсуждал вопрос, не родится ли у няньки Марьи ребенок. Мы этого очень опасались и решили, что брат будет «в случае чего» отпираться: свидетелей не было.

Мы рассуждали как люди многоопытные и дальновидные… Из молодых, да ранние!..

До самозабвения любил я игры, любил их выдумывать, назначать себя атаманом разбойных шаек. Если не удавалось верховодить, я отказывался от игрищ. Случалось это, впрочем, редко: под мою команду охотно шли двоюродные братцы, сестренки и сверстники. Взрослые считали меня коноводом. Возражений я не терпел и требовал повиновения беспрекословного. Из игр я предпочитал такие, где надо было прятаться, подстерегать, нападать, охотиться, пугаться, пугать других, подвергаться опасностям и неизвестности. С какой живостью работало тогда воображение! Березовый куст мигом превращался в чудодейственный жезл, а сам я — в страшного колдуна. Колдун уже не колдун, а разбойник; нет и разбойника, вместо него неукротимый лев. Лев яростно хлещет себя хвостом по худощавым стальным ребрам. Могучим прыжком бросается он на антилопу — Сонечку или Олечку. Лев своим чередом превращается в Александра Македонского, в Илью Муромца, в Змия Горыныча. И все это за какие-нибудь четверть часа! И до того забываешься, что не замечаешь, как посадил себе синяк, зашиб колено, разорвал рубашку, порезал босую ногу; иногда чувствуешь тяжесть, помеху, и только позже догадываешься, что давным-давно пора облегчиться, и тогда срываешься с места и бежишь с отчаянным и натуженным лицом, не имея даже времени объяснить боевому другу, прославленному соатаману Родьке, почему приходится покидать его перед самым началом решительной и кровопролитной битвы с несметными полчищами супостатов. К вечеру вдосталь наиграешься, накуралесишь — сон мгновенно поражает забвением, а утром едва протрешь глаза — и уже надо спешить: столько новых дел, самых неотложных, надо переделать, что некогда всласть даже чаю попить с горячими аржаными пышками в сметане. Обжигаешься, глотаешь непрожеванные куски, и мама с удивлением спрашивает — «Куда это ты спешишь, будто пожар где случился?» — Пожар — не пожар, в еще вчера уговорено с братом Костей залечь в малиннике и подкараулить Федю и Пашу. Малину берегут для варенья и рвать ее нам, детям, запрещают. Костя пронюхал, — его младшие братишки тайком очищают малинник. Сказано — сделано. Мы занимаем наблюдательный пост у плетня в густых лопухах и от скуки вьем из конского волоса лесы для удочек. Ждать приходится изрядно. Наконец, Костя подает знак: меж лопухов, почти рядом с нами, с опаской и с оглядкой ползут Федя и Паша. Они спешно обирают кусты малины. Вот вы где, голубчики! Костя не сводит глаз с братцев, облизывает губы, оба мы еле переводим дыханье. Голубчиков мы, однако, не трогаем. У нас свой расчет. Мы даем им полакомиться сколько их душенькам угодно, даем им и выбраться из малинника. Но за обедом Костя, будто невзначай, спрашивает Пашу:

— Где это вы, Паша и Федя, пропадали?

Паша, не моргнув глазом, разъясняет: в риге гоняли голубей, а еще смотрели на гумне, как работник запрягал Серого.

— А еще нигде не были?

— Еще мы нигде не были.

Костя водит носом направо и налево, сильно принюхиваясь:

— Что это на меня словно малинкой откуда-то потянуло? Право слово! Так и шибает в нос, так и шибает! И все больше с вашей стороны, Федя и Паша.

Федя и Паша теряют спокойствие, ерзают на стульях и упорно отводят глаза. Костя беспощадно продолжает допрос:

— А вы, Федя и Паша, в малинник не заглядывали?

Федя и Паша с излишней поспешностью в один голос отвечают: нет, они в малинник не заглядывали; нет, не заглядывали.

— Но отчего же от вас пахнет малинкой? Говорите, не пахнет? В таком случае дыхните на меня!..

— Уйди!.. Я вот тебя ногой тресну изо всех сил — будешь знать, как на нас наговаривать!

Федя угрожает с жалким и растерянным видом, между тем Паша, зажав рот обеими руками, все больше и больше сползает со стула и вот-вот скроется под столом. Костя наклоняется к Феде, долго, упорно и ехидно что-то у него разглядывает на рубашке. Федя ежится, отталкивает от себя Костю.

— Какое это у тебя, Федя, пятнышко на рукаве? Похоже, малинку нечаянно раздавил. Зачем же ты малинкой портишь чистую рубашку?

Весь кумачевый, Федя бурчит:

— Это от вишни.

— От вишни будто потемней… А вот и зернышки, видишь? Мелких зернышек от вишен не бывает. Мелкие зернышки, Федя, от малинки бывают.

— Нет, и от вишни бывают, — тупо упорствует Федя.

Костя неумолим; он призывает во свидетели старших, старшие подтверждают: пятно от малины.

Костя в подробностях повествует, что делали братцы в малиннике. Федю и Пашу оставляют без киселя.

После обеда Паша за домом сидит на пеньке и трет кулаками глаза: жалко, кисель был на славу. Я участливо спрашиваю, почему Паша плачет. Паша толкает меня, ничего не отвечает. Спрашиваю вторично. Паша опять ничего не отвечает; вдруг лицо его искажается ненавистью; всхлипывая и не обращая на меня внимания, он грозит кулаком:

— Погоди, погоди у меня, Костюшка! Пойдешь ты у меня с кровавой соплей!

Между нами разгорается ожесточенная ссора. Федя и Паша дразнят нас ябедниками. Мы им напоминаем: первыми наябедничали они на нас, будто мы в огороде свертывали головы незрелым подсолнухам и бросались ими друг в друга. Спустя час раздоры улаживаются, и на другой день мы совместно производим в малиннике настоящее опустошение. Засим устраивается состязание: Костя, Федя, Паша, я, сестры Маня и Саня должны съесть, кто сколько может, вишен вместе с косточками. В недолгом времени мы ходим с тугими, выпученными животами. Проверка происходит спустя ночь, утречком. Кто облегчится больше одними косточками, тот и первый среди равных. Вместе с сестренками мы чинно сидим в рядок, ведем неторопливую беседу, добросовестно кряхтим и не менее добросовестно по очереди исследуем свои излишки. Удивительно, как это ни разу ни с кем из нас не случилось заворота кишек!..

Хороша была еще одна мною придуманная игра. В скирдах, в старновке наверху делается узкая дыра, глубиною аршина в два; в нору надо забраться головою вниз и без посторонней помощи из нее выбраться. Однажды я замешкался в дыре, Косте пришлось кликать спешно работника на помощь, и тот вытянул меня за ноги еле живого, с синим лицом удавленника, с глазами навыкат; рот и уши были забиты мякиной.

Не худым казалось также и еще одно развлечение: на длительное время занимался нужник у Николая Ивановича. Подойдет один, попробует дверь, подойдет другой, пятый, а ты сидишь себе и сидишь, затаив дыхание. Далее следует, улучив момент, стремглав броситься вон, добежать до канавы, скрыться ползком на задах и как ни в чем не бывало появиться на глаза со смиренным и невинным видом. Кстати, всех нас, детей, почему-то притягивал к себе нужник, и мы любили в нем проводить время.

От старших у нас было немало тайн и сокровенностей. У мальчиков одни тайны, у девочек другие. Тайны различные: например, воровали яблоки или груши и хранили их в омете, меры две; устраивали среди болота, камышей и кочек на ветлах «гнездо», чтобы взрослые о нем не догадывались. В «гнездо» приносили разного хламу: стеклышек, ржавых гвоздей, гаек, лоскутов и воображали себя владетелями бесценного клада. Еще лучше: пробирались сквозь кусты к полотну железной дороги, ждали, когда покажется поезд, тогда выбегали на полотно, пусть машинист подает беспрерывные гудки и свистки, не надо трусить и только в самый последний момент следует кубарем скатиться с насыпи; дома было боязно, не успел ли проказников заметить будочник и не донесет ли он на них. Тут рука невольно тянулась к заду…

…Летом я мало чем отличался от деревенских ребят, «резался» с ними в козанки, выкрикивал: плоца, жога, дура! — менял налитые свинцом «битки», купался до одури в прудах, рано научился плавать, бродил с отменным удовлетворением в грязных лужах после гроз и дождей, ловил мелкую рыбешку, ходил по орехи, по грибы и даже ездил верхом без седла в ночное, что заметно укрепляло мое положение среди братишек и сестренок. Делаешься непомерно серьезным и важным, когда подходишь к пегому мерину и «не балуй» выговариваешь, будто ты заправский мужик или работник. Мерин скалит зубы и хватает за плечо, но это одна притвора: он смирный-пресмирный и уж ребят-то он никогда не тронет. А спустя несколько минут скачешь на нем по селу в рубашонке, вздутой пузырем на спине, лихо размахивая локтями. У мерина ёкает селезенка. За селом закат покрывается пеплом. Выше нежное лиловое небо. Нет ничего отрадней теплых июльских ночей в поле у костра. Лежишь на овчине, вверху плывут неомраченные созвездия. Чудесная Большая Медведица самоцветным ковшом черпает упоительную темную синь. Издалека, откуда-то из овсов перекликаются перепела. Пасутся стреноженные кони; прелестный, здоровый запах конского пота и навоза смешивается с запахом трав и полевых цветов. Все сильнее пахнет полынью. Над опушкой встает месяц. Как все дико, чудесно бредит Русью! А тут еще ребята затеяли разговор о колдунах, об оборотнях, о ведьмах и лешаках. Таки ждешь: из мрака вдруг у костра предстанет лопоухая морда с кривыми рогами: козел — не козел, человек — не человек, медведь — не медведь; страшилище загрохочет, забьет копытами, вытаращит озорные пьяные лупетки — и сгинет, точно его и не было. Из нежити я больше всего доверял домовым и лешим. Говорили, что лешие великие проказники, но большого зла они никому не чинили: леший заведет в овраг, в лес, прикинется подгулявшим купчиком, умчит на тройке, опамятуется простофиля — глядит: нет ни купца, ни тройки, кругом незнаемое место, кочки да болота, да в голове словно хмель еще бродит — была или не была авчерась гулянка?.. Наоборот, домовые, не в пример лешим, отличались солидностью: берегли хозяйское добро, давали даже советы, со стариками жить можно, лишь бы их не тревожить понапрасну… А месяц все плывет кованной серебряной ладьей в бездонном, бесконечном океане, и такой же бездонной, бесконечной чудится и вся человеческая жизнь!..

…В детях много недетского, а поступки взрослых сплошь и рядом бывают ребячьими.

Подобно другим, я развивался неравномерно. Иногда я обнаруживал редкую наивность, понимание ниже моего возраста. В играх мне было довольно пяти- и шестилетних ребят. Но кое в чем я был старше своих восьми лет. Я рано узнал скуку, грусть и тоску. Порой я делался вялым, лень было сдвинуться с места, книги выпадали из рук. Я не находил себе занятия, не знал, что делать с собой. Внешних поводов к таким состояниям будто бы не имелось, припомнить их не могу. Томило нечто безымянное, глухое, неизъяснимое. Моими любимыми стихотворениями в ту пору стали: «Выхожу один я на дорогу», «По небу полуночи ангел летел», «Вечерний звон», «Соловьем залетным», — их я знал наизусть и часто певал в одиночку на ряду с разбойничьими дедовскими песнями. Уйду, бывало, на гумно и там их пою. Иногда, впрочем, поводы к тоске и к грусти были более ясными. Я спрашивал себя, что станется со мной дальше. Скоро меня повезут в бурсу учиться. Ну, а потом? После бурсы надевают рясу, отпускают волосы, ходят по избам, собирают пшено, сметану, яйца, медные копейки, притворно-смиренными голосами тянут молитвы. Представлялись косички Николая Ивановича, жидкие, мокрые, словно крысиные хвосты. Неужели и у меня будут такие косички? Или я сделаюсь доктором, и мне придется лечить болячки, струпья, гнойники, чирьи. Не хотел я сделаться и сельским учителем, выпрашивать дрова, солому, керосин, унижаться перед купцами и духовенством. Лучше всего было стать путешественником или писателем. Но писателя я считал существом с другой планеты; старшие говорили, писателю нужно иметь какой-то талант, нечто необычайное; ничего необычайного я в себе не находил; для путешествий же требуется много денег, а у нас никогда и полтинника в доме не найдешь. Грустно, грустно…

…А уже прогнали стадо и улеглася розовая пыль. За церковной оградой японской резьбой четко и тонко стынут ветки берез. Внизу покрываются мраком могильные кресты и угрюмые памятники. К ограде вплотную подступило болото, пахнет тиной, прелью. Уныло, с ровными промежутками букает бучень, вплетаясь в лягушиное кваканье. Завел домашнюю и однообразную песнь сверчок. Доносятся приглушенные звуки: проскрипят ворота, телега, звякнет щеколда, лениво залает собака, замычит корова. На дальнем конце села женский голос звонко и протяжно тянет — «Анюта-а, Анютка-а!..» Девичьи песни… Вечер угасает… Притомился я и жду на крыльце ужина, а в коровнике мерно звенят в подойник струи парного молока. Странное состояние: все, что я вижу и слышу, — убогие избы, старые овины и риги, кресты, песня сверчка, уханье бученя, вечер летний, все это будто давным-давно уже было, не изменялось, никогда не изменится. И я будто жил всегда, тысячелетия, и тысячелетиями смотрел и на село, и на церковь, и на березы; и глаза у меня давние, древние-предревние, и сам я очень давний и древний-предревний. От этого чувства древности делается очень тоскливо. Словно мне некуда деться, а деться куда-то надо…

Гаснет вечер. Меркнут дали. Почему так томят дали, почему зовут к себе? Почему они не свои, и так хочется их сделать своими, быть в них и с ними? И тогда я тихо начинаю петь. Я пою без слов, слова и не нужны; песнь без начала и без конца. Забываю тут же напев и сочиняю новый. О чем пою? Пою о пепельном вечере, о себе и о вселенной, о том, что она необъятна и безмерна, а в нашем селе тесно, убого; о том пою, что силы мои невелики, я одинок, я слаб, ребенок, а вселенная огромна, огромна жизнь, равнодушна она ко мне, — пою о том, что желания мои необъятны, подобно вселенной…

Мама звенит подойниками. Покой, печаль! Из открытого окна доносится бабушкино чтение на сон грядущий:

— Господняя земля, и исполнение ея вси живущие на ней…

Бездонная ночь объемлет затихнувшее селение… Вверху огненное трепетание звезд…

…Перечитал написанное и вижу — о главном-то в детстве я и не сказал. А главное — поле, парная вспаханная земля, сыроватый жирный чернозем. Пахнет совсем свежей травой. Невидимый жаворонок льет трели. С кошелкой мерно шагает крестьянин, разбрасывая зерна; или пашет он или машет косой, и она жарко блестит на солнце, а остролистые травы покорно ложатся подрезанные. Как много мира, спокойствия, правды!..

…Это на всю жизнь, это главное… Счастье тому, кого окружало это в детстве!

…Все возрасты: юность, зрелые годы, годы заката, считаю я своими. Они принадлежат мне, я не могу их отделить от себя. Лишь детство мое мне больше не принадлежит. Оно не мое. Можно даже усомниться, было оно или не было: такое оно далекое, чужое. Детство — другие, чудесные края. Кто-то, кто — не припомню, об этом писал, кажется.

Это очень верно.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

…На башнях собора Парижской богоматери, где каждый угол насыщен молитвенными вздохами, покаяньем, слезами, скорбью, застыли чудовищно-уродливые химеры: змеиные пасти; собачьи, обезьяньи, медвежьи, лошадиные головы; драконы, грифы, пеликаны, саламандры с птичьими крыльями, помесь монаха и дьявола, человека и ползучего гада; диковинные ублюдки, отвратительные хари, распяленные, растянутые до ушей свирепые хайлы; смертоносные оскалы, застывшие гримасы, выпученные глазища, хищные клювы, вывалившиеся языки, рога, тощие женские груди, рыбья чешуя, козья шерсть, человечьи горбы, тигровые хвосты, копыта, когти, лапки, покатые, узкие лбы, омерзительные ухмылки, плотоядный смех…

I. Вертеп Магдалины

СПИТ БУРСА безотрадным сном…

Лампы, подвешенные к потолку, сильно коптят.

Желтые огни немощно мерцают в грязной и липкой полутьме. Копоть, ножной пот, пыль, запах мочалки, нужника — душат. Койки будто придавлены к полу гнилым и тяжким мраком.

Спит бурса безотрадным сном…

Один неразборчиво бормочет, другой разметался на койке, лицо натужено, храп застревает в горле; третий замычал, перевернулся с боку на бок, ёрзает ногами. У четвертого откинута рука, пальцы скрючены, из открытого рта течет слюна. Вот и совсем необыкновенный вид: подросток стоит на коленях, лицом уткнулся в подушку, точно положил земной поклон, так и заснул. Кто-то громко стонет. Доносится жуткое скрипение зубами, звонкое и нечеловеческое лясканье. Чешутся, дерут кожу. Клопов столько, что скопища их в трещинах от скуки давят медными пряжками поясов, пряжки мигом покрываются кровью. Вшей тоже не оберешься. Если склониться над спящими, увидишь открытые, стеклянные глаза, перекошенные брови, рты, трупную прозелень, отеки, желтизну, струпья, синяки, золотушные болячки…

В шесть с половиною часов сторож Осип, старик почти саженного роста, худой, с клочьями седых бровей, долго и пронзительно звонит. Еще не светает, вставать не охота.

— Эй, жеребячья порода, не задерживай!

Бурсаки, кое-кто, приподнимают головы, опять тычутся ими в подушки. Осип по очереди звонит каждому над самым ухом. Вяло одеваются. Входит надзиратель Кривой, молча и угрюмо сдирает одеяла с тех, кто еще не встал. Бурсаки лениво тащатся в «умывальную». Долговязый Вознесенский, малый лет тринадцати, с яйцевидной головой и жесткими, рыжими волосами, ломаясь и картавя, кричит:

— Столбовые дворяне, вас приглашает к себе в палаты граф!

Рядом каморка с тремя койками для больных недержанием мочи. Клеенок на тюфяках нет, и в них — черви. Испарения такие, что даже бурсаки, ко всему привычные, затыкают носы и давятся. Ватага, человек семь, с Вознесенским впереди, вваливается в «палату». В «палате» замешкался Савельев. Увидев бурсаков, он опускает голову. Недавно, несколько месяцев назад, его привела в бурсу черноглазая, статная вдовушка. У нее было славное, дородное лицо, и бурсацкие воспитатели, проходя мимо нее, крякали и оглядывались. Сына она оставила опрятным и упитанным, но его пришлось отдельно положить спать из-за болезни. Савельева задразнили, засмеяли. Его толкали, щипали, били, мазали чернилами, отнимали завтраки, ему отказали в играх, в дружбе. Сперва мальчик старался задобрить бурсаков, отдавал гостинцы, делился перьями, карандашами. Бурсу задобрить трудно. Надзиратели тоже издевались над ним. Отверженный, гонимый, Савельев похудел, опустился. Голова, шея, руки, покрылись паршой. От него дурно пахло. Покорно принимал он теперь насмешки и побои. Его лишили даже права отводить душу слезами. Бурса не выносит плакс. Савельев тупел, делался малоуспешным. Ему дали две клички: «заморский зассатый» и «граф».

— Хорошо, граф, почивали? — Вознесенский почтительно держит руки по швам. Не дождавшись ответа, срывает с койки одеяло. Бурсаки разглядывают мокрую простыню.

— Граф, вы уже успели принять утреннюю ванну? Как вы набалованы, граф!

Савельев ниже опускает голову.

— Диванс промендо, — произносит бессмысленные слова Вознесенский; он расшаркивается и делает вокруг Савельева странные пируэты.

— Венеция…. Море… Гондольер молодой, взор твой полон огня… Я в Реальто спешу до заката…

Бурсаки грегочут, приплясывают, заглядывают Савельеву в глаза, теребят его. Входит Кривой, осматривает койку Савельева, бросает: — «Без обеда!» — и остальным: — «Вон на молитву!..»

Первая утренняя молитва в столовой. Столовая помещается в подвале. От пыли и сырости там висит сизый туман. Низкий, со сводами потолок поддерживается четырьмя толстыми колоннами. Круглые столы когда-то были выкрашены в желтую краску, от нее остались едва заметные следы. Столы изрезаны вензелями, крестами, матерными словами, непристойными рисунками. Все это замазано жирной грязью. По стенам столовой шкафы, в них хранятся верхнее платье бурсаков, вещи, учебники. Под шкафами, меж ними — хлебные корки, бумага, мослаки, тряпки, пузырьки, огурцы, капуста; все это мокнет, киснет, протухает, испускает зловоние. Подметается пол только около столов, под шкафами служители убирать считают делом бесполезным: все равно к вечеру бурсаки набросают всякой дряни. Большую чистку производят три-четыре раза в год. Пожива для крыс и мышей — богатейшая: недаром они возятся, грызут, пищат, не смущаясь присутствием бурсаков. Окна столовой небольшие, наполовину в земле, забраны толстенными решотками; стекла от древности зеленовато-мутные. Солнце в столовую никогда не пробивается. В углах на потолке густая паутина, покрытая пылью. Из столовой дверь направо ведет в «сундучную». По стенам сундучной, похожей на коридор без окон, — длинные деревянные полки, до самого потолка, в четыре яруса. На полках сундуки, где бурсаки тоже хранят свое незамысловатое добро. И здесь мусор и огрызки по-настоящему выметаются, когда ждут ревизора, архиерея, накануне престольного праздника. За сундучной — кухня, загаженная, с запахами кислой капусты, помоев, кваса, прелой картошки, протухшей рыбы, солонины. Помещения эти бурсаки величают Вертепом Магдалины. Неряшливость, заброшенность, одичание, грязь. До того постыло, — даже тошнит.

Поются утренние молитвы. Бурсацкие голоса — все же голоса подростков; в этом мрачном убежище они неуместны, подобно зелени в склепах. Голоса смешиваются со смрадом, бьются в закопченные своды, в мокнущие серые стены, в ржавые решотки и, обессиленные, никнут и глохнут…

Дверь тихо скрипит; бурсаки, крестясь, косятся. В полумраке возникает покрытая паутиной маска; огромные, оттянутые уши, очень тонкие, даже просвечивают, с тонкими жилками, похожими на длинноногих пауков, круглые оловянные глаза, лишенные жизни. Переносицы почти нету; вместо носа — некая шишка с широкими, вывороченными наружу дырками. Низкий лоб безбров. Волосы неопределенного, скорей мышиного цвета, коротко подстрижены, торчат. Толстые, отвислые губы. Помесь летучей мыши и бульдога. Маска неподвижно стынет, и в темноте кажется — она висит, ни к кому не прикрепленная. По рядам бурсаков еле заметное движение; боятся оглянуться, но чувствуют на себе тупые и враждебные глаза. — «Халдей пришел», — передают друг другу бурсаки шопотом и с притворным усердием кладут поклоны. Почему смотрителя Корыстылева прозвали Халдеем и что это прозвище означает, никому не известно, да и не до этих изысканий сейчас бурсакам: Халдей редко посещает утренние молитвы и пришел он в столовую неспроста.

Молитвы пропеты. Пора бы в кухню за хлебом, но Халдей неподвижен, неподвижны и бурсацкие ряды. Но вот Халдей тихо приближается к бурсакам, медленно их обходит. Бурсаки стараются не встретиться взглядом с Халдеем, либо бессмысленно на него глазеют. Халдей тоже как будто не смотрит на бурсаков. Он опустил голову, бугрится лоб, из-под опущенных век тускло и угрюмо светятся узкие полоски. В столовой тишина. Бурсаки сдерживают кашель. Двоится лицо Халдея: не то бульдог, не то летучая мышь.

— Тру́нцев Дмитрий!

Голос Халдея тяжел и глух. Халдей расправляет сутулую спину, вытягивает шею и тогда неожиданно вырастает. Ждет с полузакрытыми глазами.

— Тру́нцев Дмитрий, — повторяет Халдей более громко.

Из бурсацких рядов никто не отзывается. Кривой суетливо семенит к Халдею, скороговоркой сообщает: Трунцев сегодня в бурсе не ночевал, неизвестно, где он находится. Халдей жует губами, круто направляется к выходу; тонкие, растопыренные уши просвечивают, когда он проходит мимо лампы.

С гамом и ревом бурсаки спешат в кухню за пайками белого хлеба. Хлеб выдают полфунта на брата, невыпеченный. Пьют чай немногие: чай и сахар надо покупать самим. Завтракают всухомятку, некоторые запивают хлеб пустым кипятком. Остатки кипятка из чайников выливаются прямо на пол, пол расписывается цифрами, узорами, фигурами. Проигравшие свои пайки накануне в орлянку уныло бродят между столами: не перепадет ли что-нибудь от их приятелей.

Звонок к повторению уроков. Бурсаки через двор, накинув пальто, бредут в классный корпус, в длинное, одноэтажное здание. В темном коридоре корпуса удобно сводить счеты с обидчиками и ябедниками, удирать от надзирателей, давать «подножку» сверстникам. В классах — они немного чище столовой — топятся печи, но все еще холодно, и бурсаки занимаются с синими губами. Классы наполняются бормотанием, гудением, выкриками, надсадным шопотом. Стараются друг друга перекричать, зубрят с закрытыми глазами, заткнув уши. Но сегодня бурсаки ленивее обычного. Их занимает вопрос о Дмитрия Трунцеве.

Трунцев именит в бурсе. У него чистое бледное лицо. Светло-каштановые мягкие вьющиеся волосы. Он строен, сухощав, крепок. Невольно запоминаются его глаза: голубые, спокойные, они глядят слишком открыто и прямо. Трунцев молчалив, улыбается непонятной, лунной улыбкой. Никто не видал, чтобы к нему, круглому сироте, кто-нибудь приезжал или приходил навестить. Ни с кем он не дружит. Он хорошо владеет собой. Неизвестно, чем Трунцев, занят, но часто тайком он отлучается в город; к кому, зачем, об этом Трунцев ни с кем не делится. Самые отчаянные, скандальные и злые проделки, по общему бурсацкому мнению, дело рук Трунцева. Недавно в раздевальной исполосовали пять или шесть преподавательских пальто; смотрители, инспектор, надзиратели сбились с ног в напрасных поисках виновного; в той же раздевальной во время всенощной несколько пар галош оказались пригвожденными к полу и преподаватель греческого языка Хабиб Хананеа, не заметив проделки, поспешил с уходом и разбил себе об стенку голову. Осенью у инспектора в курятнике свернули курам головы и уложили их рядком, а спустя недели две главные ворота бурсы размалевали непристойными фигурами и надписями, в залихватских карикатурах нетрудно было узнать некоторых воспитателей. Прохожие задерживались у ворот, качали головами, прыскали от смеха в рукава, а какой-то пьяный мастеровой долго изобличал «долгогривых дьяволов», лез целовать карикатуры, бушевал, вступил в драку со сторожами, не давая им стирать изображения, разбил нос будочнику и угодил в часть. Начальство и бурсаки подозревали Трунцева, но с поличным поймать его все не удавалось.

Трунцев, будучи в третьем классе, почти никогда не готовил уроков, но учился исправно, а по языкам шел впереди многих. Говорят, он очень хорошо писал сочинения. Имел он еще одну черту, отличительную от бурсаков: внимательно следил за своей наружностью и одеждой. Одевали бурсу в неуклюжие казинетовые пары, в пальто до пят; выдавались галоши, кожаные, глубокие, по асфальту и мощеным улицам бурсаки производили ими такой грохот, что пешеходы изумленно пялили на кутейников глаза. Неведомо какими путями и средствами, но Трунцеву удавалось выглядеть довольно опрятным даже и в казинете: куртка приходилась ему впору по росту, брюки не спускались «гармошкой» на сапоги, когда кажется: вот-вот они совсем спадут, — не занашивались до лоска, до «бахромы» внизу, не покрывались подозрительными пятнами. Трунцев имел даже свои щетки для платья и обуви, а также зеркальце и гребенку — вещи в бурсацком обиходе редкие; обычно бурсаки созерцали свои личности в окнах, либо в жестяных чайниках. У Трунцева водились и деньги, он охотно давал взаймы и не настаивал на возвращении в сроки долгов. У него не было прозвища, что тоже случается в бурсе не часто. Трунцева уважали, но и побаивались; избегали его задирать и даже силачи и четвертоклассники держались с ним почтительно.

Что же теперь ожидает Трунцева? Во второй раз «накрывают» его с ночной отлучкой, — одного этого преступления довольно для увольнения. Догадок и предположений хоть отбавляй. Пущен слух, будто Трунцев сбежал в село к дальним родственникам. Другие утверждают, Трунцев решил поступить в гимназию; третьи заверяют, будто он отправился путешествовать в Америку. Слухи множатся, но тут же и опровергаются.

Утренний «занятный» час окончен, бурсаки проветриваются на дворе. Большой двор имеет вид неправильно усеченного квадрата. Посредине — штабеля дров, единственное здесь разнообразие. Двор обнесен высоченным забором, утыканным гвоздями. К классному корпусу, к Вертепу Магдалины примыкают два дома, где живут смотритель и инспектор. За кухней — амбары, кладовые. Шагах в ста от бурсы крутой берег реки. За рекой — поемные луга, архиерейские хутора; на горизонте в туманно-сизой дымке грядами уходят вдаль и разбегаются леса. Между рекой и лесом по большаку тянутся в город, из города деревенские обозы; они напоминают о родных весях, о березах в зеленых сережках, о блистающей весенней листве, о матерях, о сестренках, о садах в вишневом и яблочном цвету, о запахах дыма и печеного исподу хлеба, — бурсаки невольно жадно засматриваются в полуоткрытые ворота и на лес, и на большак, и на луга, и тогда на миг с них, будто пелена, спадает оголтелость и неприкаянность и они опять делаются детьми!..

…Собираются «приходящие», у кого отцы живы и на местах. «Приходящие» снимают углы у вдов, у чиновниц, у мещан в городе; они сыты, чище одеты, среди них меньше отпетых, отчаянных и камчадалов. И учатся они лучше и меньше сидят в карцерах. К приходящим истый бурсак относится с высокомерием, но и с долею зависти, тщательно скрываемой.

На второй утренней молитве появляется инспектор Тимоха Саврасов, кряжистый, ширококостный, с потным, красным лицом. Грязный крахмальный воротник лезет к ушам; брюки на коленах вытерты и вспухли. Просторный фрак топорщится, фалды кургузы. Тимоха любит запускать пальцы в огромный нос, почесывать голову, плечи, живот, рыться в глубоченных карманах брюк, катать мякиши, рассматривать козули. Пахнет от него заношенным бельем и человеческим семенем. Тимоха Саврасов одержим страстью к поучениям. В поучениях своих он нимало не смущается черное превращать в белое вопреки наглядной очевидности. Бурса — это некая счастливая Аркадия, Эльдорадо. У врат ее толпится много званных, но входят в нее немногие избранные. В бурсе процветают науки, искусства, порядок, чистота, достаток, благообразие. Бурса — недосягаемый пример для разных гимназий, реальных училищ, где преподают одно светское вольнодумство и вольтерьянство на погибель всему живому. Бурсацких громил и башибузуков, эту дикую и распущенную орду, Тимоха не стесняется называть благонравными чадами церкви, уповательными отроками, опорой церкви и отечества. Понятно, нисколько это не мешает Тимохе в других случаях тех же самых чад и питомцев «пушить» сбродом, разбойниками, сиволдаями, отрепьем, мошенниками. Не стесняется Тимоха расхваливать также преподавателей и воспитателей. Они работают не покладая рук, не зная ни отдыха, ни срока. Они — бессребренники, недоедают, недопивают, опытные в знаниях и в жизни. Чем больше эти и подобные утверждения тимохины расходились с действительностью, тем красноречивей он делался. Именно тогда краснобайству его не было предела, и тогда-то Тимоха и впадал в настоящий восторг и исступление. Он умилялся, торжествовал, предрекал, пророчествовал. Кто мог сравниться в эти незабвенные мгновения с Тимохой Саврасовым? Никто не мог сравниться тогда с Тимохой Саврасовым!..

…И на сей раз, положив последний истовый крест, Тимоха придвигается к бурсакам.

— Какой-то негодяй, — начинает витийствовать ретивый инспектор, — какой-то негодяй разбил в столовой окно. Вас привезли сюда учиться, а не бить стекла. Узнаю виновного, немедленно выгоню вон.

Бурсаки скромно и сдержанно шмыгают носами.

— Замечаю также, — властно и зычно продолжал поучать Саврасов, — некоторые не пользуются отхожими местами, загадили все углы на дворе, и даже кто-то ухитрился напакостить на крыше амбара. Спрашивается, для чего у нас нужники? Нужники — для наших нечистот. Но и в нужники надо ходить с толком, а не как бог на душу положит. Вчера оглядел один из них и что же в нем я увидел?.. Я увидел в нем непотребное. В яме почти нет бумажек… Натура… Значит, уподобляетесь скотам неосмысленным. А вас готовят принимать сан священника, свершать божественный чин литургии, исповедывать, причащать, служить примером для паствы. Хороши помазанники!.. Помазаны, да не тем елеем… Стоите пред святыми иконами, а от вас несет нечистотами! Неужели в подобном виде молитва ваша будет услышана и принята? Не про вас ли это сказано: да возвратится пес на блевотину свою? Mens sana in corpore sano — в здоровом теле здоровый дух. Если же вы загажены, то и в науках не преуспеете. Чем же все это может окончиться? Очень это плохо может окончиться. Вам выведут голые единицы, придется второгодничать, вас выгонят из училища, и тогда одна вам дорога — в босяки и в острог. Превратитесь в отщепенцев, в отбросы, в отребья человеческого рода и даже, может быть, в душегубов. Справедливо воздаст вам суд земной, но есть еще горшее возмездие… — Тимоха Саврасов подъемлет правую длань и указует перстом на потолок: — Не забывайте, есть другой, высший суд, суд божий. Оку всевышнего все зримо. Какими предстанете, когда раздастся глас трубный, когда создатель придет судить живых и мертвых? Какой ответ дадите вы, доведшие себя до полного скотства и, кто знает, может быть, до самого смертного греха, до хулы на духа святого? Спросит вас судия судей громогласно: — «Я создал вас по образу своему и по подобию своему… где же этот образ мой и где это подобие мое? Разве не влачили вы лик мой в грязи и разве не смердите хуже шелудивых псов? Идите от меня к диаволу и аггелам его в геенну огненную на муки адские и предвечные!..»

Неожиданно Тимоха обрывает бурную элоквенцию, запускает в нос палец, молча некоторое время созерцает извлеченное, снизив голос, но с силой заключает свое слово:

— Кого замечу — буду заносить в кондуитную книгу и сажать в карцер!..

…К девяти часам бурсаки — по партам. В коридоре шляются преподаватели с журналами подмышками: в классы итти не охота; расходятся, когда показывается Халдей.

…Часы бурсацкой страды, медлительные, со «столбами», карцерами, с единицами и иными напастями… В бурсе, с приготовительным, пять классов. Классы штатные и параллельные. Училище большое, свыше двухсот пятидесяти питомцев…

…В приготовительном классе учитель церковно-славянского языка Воздухов, восседая на кафедре и спрашивая урок, то-и-дело «цикает» на пол слюной, пропуская ее тонкой струей между верхними передними зубами. Делает он это с мастерством: струя летит из его рта, точно из спринцовки, на добрую сажень и, когда попадает, куда Воздухов нацелился, лицо его выражает удовлетворение. Слюны не хватает, Воздухов горлом и ртом высасывает ее и набирает со чмокающими, непередаваемыми звуками. Пол кругом кафедры в сплошных плевках. Приготовишки во все глаза следят за упражнениями воспитателя. Кое-кто ему подражает, но с опаской: за «циканье» Воздухов оставляет без обеда…

…Первоклассникам давно бы пора привыкнуть к учителю арифметики Ярошенкову, но они все еще с удивлением созерцают его чудовищный нос. Как ухитрился иметь такой нос достославный учитель арифметики — неведомо. Сизо-багровый, в кровянистых, синих жилках, этот нос пышно и невозбранно разросся больше хорошей свекловицы. Впрочем, на свекловицу нос походил цветом и объемом, но не видом; видом же своим был он бугорчат и с нашлепками. Толстые нашлепки свисали справа и слева, величиной с грушу. В некотором роде нос был един, но троичен в лицах. Нос вел самостоятельное существование на лице Ярошенкова, и, глядя на него, на этот помрачительный нос, невольно верилось Гоголю, что носы могут бегать и вновь обретаться.

Дразнили Ярошенкова Баргамотом. Нос мокнул. Баргамоту постоянно приходилось прочищать его платком и вытирать. Баргамот пил горькую, с каждым годом нос распространял вокруг себя пространство и расцветал, аки кринов цвет, все пуще и пуще, и, обзирая его, всякий себя спрашивал: до каких же это размеров сможет этот нос разрастись, какие причудливые, непостижимые формы суждено принять ему, какими еще сочетаниями, какой игрой цветов поразит он? И чем все это окончится?

За всем тем Баргамот — едва ли не самый благодушный и ленивый из бурсацких преподавателей. Есть еще у него тяжелая и грустная насмешливость; она таится в узких, заплывших прозрачным жиром глазах. Бурсаки эти свойства Баргамота ценят и, понятно, своих выгод не упускают. Вечера Баргамот проводит в лавке у бакалейщика Бурданова. Обычно перед Баргамотом на стойке бутылка с перцовкой. Баргамот с приятелем неспешно ее опорожняют, закусывая воблой, солеными грибами и огурцами. Баргамот молча слушает торговца, человека словоохотливого, в перстнях с огромными поддельными камнями. Бакалейщик у Баргамота единственный в мире друг. Больше Баргамот ни у кого не бывает. Опорожнив положенное и выслушав сетования на плохие дела и на нестоящего покупателя, Баргамот тяжко вздыхает, икает и нетвердой походкой, ощупывая диковинный нос, бредет к себе на набережную, в комнату холостяка у вдовы дьяконицы. Бурсацкое предание: вознамерился будто бы Баргамот жениться однажды, но невеста, дочь поповская, увидев нос Баргамота, впала в истерику на глазах Баргамота. С тех самых пор и зарекся Баргамот жениться.

…Распространяя до передних парт запах чеснока, луку и винного перегара, Баргамот лениво объясняет у доски «следующий урок». Иногда он забывается, заслоняет мощной фигурой и толстым задом написанное. Щуплый бурсак Денисов, вертопрах и непоседа, передразнивает Баргамота, подражая его движениям: чертит пальцем воздух, шевелит губами, хватается за нос. Бурсаки втихомолку смеются. Поощренный Денисов вылезает из-за парты, приседает, вытянув руки и правую ногу; но в это самое время Баргамот с несвойственной ему быстротой оглядывается. В увлечении Денисов не замечает, что Баргамот «накрыл» его, мальчишка сидит «пистолетом», приставив пятерню к носу и высунув язык. Баргамот с любопытством следит за шалуном, класс наблюдает за обоими. Баргамот, наконец, лениво спрашивает:

— Объясни, Денисов, пожалуйста, что это ты делаешь?

Денисов мигом оправляется, пятится к парте, принимает смиренный вид.

— Василий Васильевич, позвольте выйти…

Баргамот озадачен, молча таращит глаза на Денисова.

— Позвольте выйти, — твердо повторяет Денисов, — живот разболелся.

Баргамот, засунув глубоко руки в карманы брюк, подтягивает их, с напускным соболезнованием спрашивает:

— Давно у тебя живот разболелся?



Поделиться книгой:

На главную
Назад