– А может, это был Густав Вигеланд, – сказал он.
Папа положил вилку и нож и вздохнул тяжело еще несколько раз. Мама, меняя тарелки, наклонилась внезапно к самому лицу Германа, совсем как недавно Руби, и он немножко испугался: а вдруг он незаметно для себя превращается в дерево, вдруг листик вышел из него не целиком?
– Тебе надо завтра постричься, – сказала мама.
Герман выдохнул с облегчением.
– Ладно.
– И ты помнишь, что должен зайти к дедушке?
Герман мотнул головой, челка качнулась из стороны в сторону, на стол упало несколько волосинок.
– Тут все всё помнят, – сказал он.
Мама смела волосы со стола и снова посмотрела на Германа.
– Пора тебе носить сеточку для волос, – рассмеялась она.
Герман тоже засмеялся в ответ, но не так громко, как мама, так громко ему слабо́, а папа тем временем отнес всю посуду со стола в раковину, не уронив при этом ничего, даже зубочистки.
Когда у Германа не доделаны уроки, его освобождают от мытья посуды, поэтому обычно после обеда он говорит, что ему еще кучу всего учить.
У себя в комнате он достал рабочую тетрадь и написал:
Потом он долго сидел и смотрел в окно. На улице уже стемнело. Странно, что темноту можно увидеть, подумал Герман. Правда, на подоконнике светился глобус, его никогда не выключают. Герман раскрутил его, закрыл глаза и ткнул в него указательным пальцем. Адапазары![4] Он стер последнее предложение и написал вместо него: «Когда я вырасту, я стану крановщиком или уеду в Адапазары».
Перед сном они втроем послушали по радио концерт по заявкам. Их никто не поздравил, они не именинники. А псалмы навеяли на Германа тоску. Хоть бы никому не взбрело в голову заказать в мою честь «Воинство в белых одеждах», подумал он. Эдди Кэлверт еще наяривал на трубе для призывника из Бардуфосса, но папа встал и ушел в ванную, и Герман с мамой догадались, что он опять голоден.
– Пора поднимать паруса, – сказала мама, отрываясь от пасьянса. – Капитана ждут на мостике.
– Вижу землю! – отозвался Герман и, чеканя шаг, пошел в ванную.
Там голый по пояс брился папа. У него борода отрастает трижды в день, а по воскресеньям вообще пять раз. Герман забрался ему на спину и сел на плечи, чтобы посмотреться в зеркало вдвоем, но голова закружилась, и он тихо соскользнул вниз. Папа рассмеялся, а потом сунул голову под кран. Герман взял тюбик зубной пасты и долго его заворачивал; наконец выдавилась белая капелька. Удивительный какой-то тюбик, бесконечный.
– Спокойной ночи, в общем, – сказал Герман.
– Спокойной, – пророкотал папа.
Когда Герман улегся, пришла мама, погасила свет, только глобус оставила. Присела на краешек кровати, погладила Германа по голове, взъерошила челку, как он любит. Мама всегда так делает, когда челка отрастет слишком длинная и пора в парикмахерскую. Попрошу подровнять волосы подлиннее, подумал Герман, тогда скоро снова в парикмахерскую, и мама опять будет гладить мне волосы, ерошить челку и громко смеяться.
Мама тихо прикрыла за собой дверь, а Герман вдруг почему-то вспомнил Руби, огромный стог рыжих волос у нее на голове; птицы там могут гнездиться – снегири например, колибри уж точно. Еще он припомнил листик; зачем, спрашивается, он его глотал, глупость какая, в другой раз надо думать, что в рот тащить.
За окном шумел ветер, сегодня он крался по улицам, обтираясь об углы, и бубнил что-то под аккомпанемент дырявой гармошки и усталых труб. Герман никогда не видел ветер; интересно, какой он с лица…
Из гостиной долетел разговор мамы с папой – у них, по счастью, лица есть. Потом Герман долго думал о времени: вот ведь бедняга, то его тянут, то убивают. А потом ему снилось не вспомнить что. Даже обидно.
До школы восемьсот сорок два шага, сосчитал как-то Герман. Это если он идет один, с открытыми глазами и без зюйдвестки. Когда до Драмменсвейен они идут с папой вдвоем, выходит восемьсот шестнадцать шагов, потому что у папы длиннющие ноги, и Герману приходится шагать очень широко, чтобы не отстать. Мама обычно долго машет им в окно, магазинчик Якобсена открывается только в девять.
Они успели довольно прилично отойти от дома, когда мама закричала им вслед и кинула Герману пакет с завтраком, который он вечно забывает. Бросок у мамы мощный, однажды она окликнула их уже у аллеи Бюгдёй, а это сто тридцать восемь шагов, и Герману осталось только открыть ранец: вуаля – два бутера с козьим сыром и два с колбасой легли точно между пеналом и учебником природоведения.
Герман с папой остановились на углу напротив лавки Якобсена. Папе – дальше вниз в Вику, их стройплощадка сейчас там. А Герману – дальше прямо.
Папа наклонился к нему, дыша стертым запахом слабого кофе и сигарет.
– Когда-нибудь возьму тебя в кабину крана, – сказал он.
Герман отвел глаза.
– Оттуда, наверно, и Америку видно?
– Америку! Бери выше! Оттуда видно так далеко, что у меня глаза на спину перелезают!
– Ничего себе, – изумился Герман.
– Я шучу, – сказал папа тихо. – Из кабины видно до Несоддена. Привирать нехорошо, да?
– В общем, да.
Папа вдруг выпрямился, залез в задний карман и достал железную расческу.
– Отныне она твоя, – торжественно заявил он. – Береги ее.
Герман почтительно забрал у папы расческу; на ощупь она оказалась приятная, увесистая и блестела.
– А чем ты будешь причесываться? – спросил Герман.
– Да мне довольно голову высунуть из кабины – ветер меня пригладит, – сказал папа и пошел могучим шагом по Мункедамсвейен в сторону своей стройки. И внезапно исчез за облаком вспорхнувших голубей.
Перед Красным Крестом стояла скорая с надраенными зеркалами бортов. Герман наклонился и стал рассматривать свою физиономию. Опять с ней что-то странное, нос чуть не во все лицо, хорошо хоть на шишку сегодня не смахивает. Герман провел по волосам железной расческой; она скребла кожу, прямо больно царапала, но так, наверно, и задумано: красивый пробор требует жертв. Тут он увидел, что в скорой лежит человек – старик с немигающими стеклянными глазами; рот у него как отверстый провал, без единого зуба, а кожа синяя и прилипла к нему, как костюм к конькобежцу. Герман отшатнулся и помчался вверх по улице. Зачем-то ему вспомнился дедушка в широченной кровати с балдахином.
Со счета шагов он тем временем сбился, теперь можно заодно пройтись с закрытыми глазами. Его личный рекорд – двадцать шесть шагов, но он был установлен прошлым летом в поле. Герман зажмурился и начал отсчет. Восемь. Все идет отлично. Пятнадцать. Очень хорошо. Но на двадцать втором – стоп-машина: он уперся во что-то мягкое, оно истошно завопило. Герман открыл глаза и оказался нос к носу с лисой. Где-то гораздо выше качалась голова с голубыми волосами и орала:
– Смотри куда идешь, паршивец!
Герман повернулся в другую сторону и стал ощупывать руками воздух перед собой.
– Я не паршивец. Я слепой и сбился с курса.
Вытянув вперед руки, он поплелся по аллее Бюгдёй. Три машины затормозили с визгом, один автобус чуть не въехал в кондитерскую Мёльхаусена. Герман припустил бегом, но, свернув на Лангбрекке, услышал вдали школьный звонок.
Во дворе уже не было ни души, словно двери, как огромные пылесосы, всосали в себя всё и вся, даже оберток от бутербродов не оставили. Герман крался вдоль забора пригнувшись и прикидывал, что бы такое наплести на этот раз. Кругом была глухая ватная тишина. Может, все умерли и у меня свободный день? – подумал он. Но в коридоре из-за всех дверей слышались псалмы; ужасно печально они звучали, даже печальнее, чем радиозаявки с приветами в последний путь столетним старцам.
Герман повесил на крючок свою куртку из кожзама, выждал, пока пение стихнет, постучался и открыл дверь, прежде чем ему ответили. Боров стоял у стола и смотрел на него в упор: лоб перемазан мелом, указку он выставил как рапиру. Руби у своего окна уже приготовилась смеяться. Боров сделал шаг в сторону Германа. Он огромный, крупнее всех учителей, и хотя роста гигантского, но в ширину еще больше. Говорят, однажды он вывесил семиклассника за ухо в окно на верхнем этаже и держал так сорок минут. Но это, кажется, было еще до войны.
– Что ты сегодня придумаешь в свое оправдание, Герман Фюлькт?
Сказать, что он внезапно ослеп и заблудился в старом Осло, нельзя – это он уже говорил.
– Я спасал старушку, на нее напала лиса, – ответил Герман.
Боров подошел ближе. В руках он сжимал указку – того гляди переломится: кулак у Борова как кочан цветной капусты. Интересно, как проштрафился тот семиклассник, которого он за ухо подвешивал, подумал вдруг Герман. И у него свело живот.
– Лиса, вот оно что. И в каком месте она напала на старушку?
– Прямо посреди аллеи Бюгдёй.
– Ну надо же. Не сочти за труд, расскажи нам, как ты победил этого страшного зверя.
По классу от парты к парте неспешно катится смех. Руби сейчас, похоже, лопнет. Все-таки смех – это болезнь, в очередной раз подумал Герман, недаром мама говорит, что он заразительный.
– Когда я подбежал, лиса была уже мертва. Она висела у старушки на шее, она была отравлена. Можно мне выйти? Мне надо в туалет.
Теперь смехом заразились все, на каждом лице зияла большая открытая дыра, откуда извергались разные звуки. Совсем больные граждане молотили кулаками по партам.
Одного Борова эпидемия не коснулась. Он возвратился к столу, лоб сжался в гармошку – восемь горизонтальных морщин, и мел с них сыпался вниз по щекам.
– Сядь на место, – сказал он усталым тоном. – Сможешь дотерпеть до перемены?
– Смогу, наверно, перемена уже скоро.
Боров нахмурил лоб еще на три морщины, и Герман прошмыгнул на свое место в ряду у окна. Отсюда видна церковь. Герман никак не может решить для себя вопрос: что выше – шпиль на церкви или папин кран? Он бы скорее поставил на кран, иначе как бы шпиль построили? Двумя партами впереди него сидит Руби; когда на ее волосы падает свет с улицы, они вспыхивают огнем, точь-в-точь как пылает на солнце медный шпиль колокольни. Но сегодня так пасмурно, что даже птицы ждут в очереди полетать. А волосы Руби красивы и в такую погоду. Герману нравится, что она сидит перед ним. Потому что сзади у него более проблемные личности – Гленн, Бьёрнар и Карстен. Они уже побили семиклассника, засорили сортир и выкурили половину маленькой пачки «Cooley». Опасно иметь таких за спиной, если у тебя нет глаза на затылке.
Вдруг Руби обернулась и показала ему язык. Он похож на красный листик. Герман громко засмеялся, но Боров еще не выпустил его из-под прицела; он тут же поднял указку, выпятил нижнюю губу, сдул мел с носа и приказал:
– К доске!
Медленно идя между рядами, Герман прикидывал, о чем спросит Боров сегодня. Какой высоты Монолит, сколько желудков у коровы и для чего они ей нужны, каков путь древесины от бревна до мебели? Герман чувствовал, что с каждым шагом делается ниже ростом, он уже сам себе до коленок не доставал. До учительского стола он добрался таким крохой, что полностью отразился в правом ботинке Борова. И сразу вспомнил, что сегодня ему стричься.
Герман взял мел – тяжеленный, как бревно; ну и как поднять его до доски? Здесь внизу, в ногах у Борова, то еще амбре. Интересно, что его заставят рисовать: контуры Африки или сразу дом в Эйдсволле – колыбель конституции, с его двумя флигелями и флагом на крыше?[5] Или его подвесят за левое ухо, и придется болтаться за окном? Хорошо хоть класс у них на первом этаже.
– Напиши «i» с точкой, – сказал Боров.
Повезло, подумал Герман – и сразу подрос на метр, дотянулся до доски, написал пижонское «i», лихо припечатав точку.
– Что это такое?
– Это «i» с точкой, – ответил довольный Герман.
– Издеваешься?
Сбитый с толку Герман растерянно переводил взгляд с доски на учителя, который уже навис над ним, как перекормленный знак вопроса.
– Я попросил тебя написать «i» с точкой, помнишь?
– Тут все всё помнят.
– Тут никто часом не хамит?
– Я Герман Фюлькт.
Боров решил, видимо, не связываться, устало забрал у него мел, тяжело навалился на доску и нарисовал над «i» еще точку.
– Если я прошу написать «i» с точкой, то точек должно быть две! Заруби себе на носу.
– Так точно.
Герман поплелся на место, но по дороге Руби сунула ему сложенную записочку. Сев за парту, он осторожно развернул ее и прочитал криво убежавшую строчку:
Едва он принялся за ответное письмо, зазвенел звонок. Теперь уж поздно, у Руби дальше домоводство, а у Германа труд в мастерской в подвале. Так что ответ он пошлет ей завтра с бумажным голубем. А может, и с живым – вдруг удастся поймать одного на площади Улафа Бюлля.
В мастерской мерзко воняло клеем, у Германа от этого запаха голова сделалась тяжелая и смурная. Клей в большом ведре у батареи выглядел как перегнившее желе. Герман клеил гербарий и предвкушал весну: тогда на Бюгдёй[6] он наберет ветрениц, а на Несоддене отыщутся, если повезет, колокольчики и незабудки. Фанера еще не пришел – он всегда является на урок с опозданием; сидит себе, конечно, в раздевалке и любезничает с уборщицей.
Вдруг рядом с Германом выросли Гленн, Бьёрнар и Карстен.
– А чего ты не на домоводстве с девчонками? – спросил Гленн.
Герман честно хотел поднять на него глаза, но для этого прямо кран нужен, так они отяжелели.
– Связал бы прихватку, хоть задницу подтер, – подхватил Карстен.
– Чего она тебе написала?
– Кто?
Врать так внаглую Герман не большой мастак. С непривычки ему даже показалось, что челюсть отвалилась и болтается как кошелка.
– Руби, придурок.
– Она мне ничего не писала.
Челюсть наливалась тяжестью все сильней и отвисала все ниже, скоро нужен будет костыль ее держать.
– Не финти, вон бумажка, – сказал Гленн и придвинулся ближе.