Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 9 т. Т. 7. Весталка - Николай Григорьевич Никонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я размазывала злые слезы бессилия. Хотела сама искать следы жуликов. Говорила: «Надо заявить в милицию». А мать не пустила никуда. Была она удивительна во всепрощении, в своей блаженной, вселенской доброте. Проплакалась и твердо сказала: «Брось. Забудь. Как-нибудь переживем». В военкомате на запрос нам сообщили, что отец «пропал без вести». Это значило, что нам не положены ни аттестат, ни пособие, как семье погибшего. А мы радовались даже и такому объяснению. Все-таки отец словно бы оставался жив. Не обрывалась надежда. Он был жив в нашей памяти и в этой безвестности, и это было, пожалуй, самое главное, чего мы хотели и ждали.

А под осень прошел слух: картошку нашу выкопали братья Проскуряковы! Кто-то видел их с мешками, братья бежали от нашего двора. Проскуряковы — их было трое — напоминали одинаковые игрушки мал мала меньше: все большеголовые худыри со странно обтянутыми лицами, так что на висках, под тонкой кожей, обозначались голубые жилки и швы на костях черепа, остренькие скулы и подбородок крючком дополняли облик каждого, и у всех были одинаково бегающие, недоверчиво-хитрые, погруженные в себя и в свою несложную, но все время мерекающую, как бы что натворить, бойкую суть глаза. С Проскуряковым-младшим я училась в первом и во втором классе, пока он не остался там безнадежно на второй и на третий год. Несколько недель он сидел со мной даже за одной партой, и все время его тощие руки-лапки лезли то в мою сумку, то в парту, в мой карман. А мне было даже любопытно, чем занята его большая в сравнении с телом тонкогубая голова с зеленовато-рыжими горящими зверьковым интересом гляделками. В первый же день, как пересадили за мою парту, он вытащил у меня кошелек с мелочью, которую мать давала на завтрак. Украл спокойно, точно так и надо было сделать. Потом таскал все, что не успевала убрать: платки, карандаши, куски хлеба с сахарным песком.

Он никогда не сознавался. У него можно было только отнять украденное, но и тогда он упирался, сопротивлялся, улыбаясь при этом какой-то скелетной, мышиной ли улыбкой, и молчал.

Все вспоминается иногда в неподходящий час. Зачем? А зачем-то живет… Едко засело в памяти, осталось, наверное, навсегда, как облики других соседей по улице, ну вот хоть еще одних, которых за черноту звали «цыгане», хотя никогда они цыганами не были, а были просто черные, грязные, немытые черти, рожденные такой же черной бабой-чертовкой. Лица у них даже зимой, у пеленочных, были в каком-то июньском загаре. Возле их двора я старалась ходить побыстрее. Запросто мог прилететь в голову камень, в спину — кирпич, могли обрызнуть какой-нибудь поганью, ни за что обозвать, а вот уж совсем недавно я, взрослая, шла мимо «цыганских» ворот, и тут же выбежало из них нечто черноголовое, одетое в ремки, с круглой соской-пустышкой во рту, не тушуясь, ткнуло меня кулаком, убежало, путаясь в мокрых штанах. Что за люди? Как выживали в любую невзгоду? А выживали и даже размножались. Позднее, на фронте, я тоже сталкивалась с воровством, но там все это было редко, каралось без пощады. В нашей части боец, забежав в землянку, застав вора, потрошившего вещевой мешок, полоснул его из автомата. Солдата отправили в штрафную, а вора никто не хотел хоронить, он остался за блиндажами до забот похоронной команды. Кажется, фамилия солдата была Зыков. А в Польше расстреляли какого-то старшину, набравшего целую коллекцию часов, штук тридцать. Часы мародера бросили в реку.

Война шла уже больше года. Сводки из-под Сталинграда. Были они все беспокойнее, тревожнее. Но победа под Москвой как-то настолько укрепила всех, что верилось, и под Сталинградом все это временно: временное отступление, временные эти фашистские успехи, все временно, даже несмотря на то, что бои идут в самом городе, а раненые оттуда в голос утверждали: таких боев еще не бывало, немцы осатанелые, Сталинград горит, весь разрушен, засыпан бомбами. Немцы бомбят днем и ночью, «каруселью», — тогда еще не знала, что это такое, где-то они уже прорвались к Волге, и сама Волга в огне — пылает нефть, бензин с потопленных барж. Со Сталинградского фронта поступали обгорелые, изувеченные даже не пулями-осколками, а камнями и перекрытиями падающих домов. К госпиталю за лето слепили шлакоблочную пристройку, открыли еще одно отделение для нервнобольных и контуженых. Из челюстно-лицевой меня перевели туда на приемку. Госпиталь был переполнен, и брали только в новое отделение.

Сначала я даже грешно обрадовалась: думала, здесь будет легче, чем с моими людьми без лиц, думала, контузия все-таки не ранение, — вроде бы человек с виду цел и почти здоров, оказалось, все не так, — направляли к нам только тяжело-контуженых, которые бывали и хуже раненых, — ничего не понимали, месяцами не говорили, не принимали пищу, внезапно умирали, поправлялись медленно, иногда превращались в тихих или буйно помешанных.

Вот такой случай. Одного контуженого привезли с конвоирами, и пока он ждал, сидел тихо, как сидят оцепенелые пойманные птицы, а когда я с другой сестрой вышла из приемника взять документы, он вдруг с криком рванул у конвойного автомат и дал по нам очередь, — я и сейчас не знаю, как он нас не убил, очередь прошла над моей головой, может быть, инстинктом я успела пригнуться, да и рост невелик, а вторая сестра упала в обморок.

Перепуганные конвойные выскочили за дверь. Боец стоял с автоматом напротив меня, то поднимая, то опуская ствол. Странное что-то произошло со мной, так было, может, всего раза два в моей жизни — у меня выключался страх, голова была ясная и звенящая, я стояла, смотрела в лицо больного, на ствол автомата и как можно спокойнее — так мне тогда казалось — говорила: «Дай автомат! Дай автомат!» Как будто понимая, он чуть-чуть поднимал оружие, но едва я хотела взять, отдергивал. Той же звенящей от чистоты головой я понимала: в любую секунду он может убить меня, пересечь пополам и надо что-то сделать, как-то схватить это оружие. Скошенное дуло дырчатого кожуха то останавливалось на уровне моего живота, то опускалось к ногам. В это время во дворе послышался шум, контуженый повернул голову к дверям, а я с каким-то внезапным, отчаянным прыжком вцепилась в автомат. Сумасшедший начал таскать меня по вестибюлю, автомат, к счастью, молчал, и тогда на помощь бросились опомнившиеся красноармейцы-конвоиры. Оружие отобрали, контуженого увезла куда-то появившаяся комендантская команда. Это ее шум, может быть, и спас меня. Патроны в автомате были. За «боевое крещение» получила благодарность в приказе по госпиталю, прослыла героиней, дали трехдневный отпуск-отгул. Не хочу рассказывать, как после «подвига» меня отпаивали валерьянкой, чаем, в сопровождении Вали отправили домой.

От прибывающих контуженых мы получали синяки, нас крыли истерическим матом, кусали, злобно отмалчивались, будто на допросе, — о том не стоит говорить. Но почему-то помню я еще одного контуженого: этот тихий сержант, как бы погруженный в неотвязные воспоминания, все время, пока его мыли, стригли, одевали, вели в палату, повторял: «Н а том стояла, стоит и стоять будет… На том стояла, стоит и стоять б у д е т… На том стояла, стоит и стоять б у д е т…» Ему подсказывали: «Русская земля!» Сержант радостно кивал, но улыбка всеведения оставалась на его лице, и опять он начинал повторять: «На том стояла, стоит..» — слова из сталинского выступления.

Третий контуженый вдруг узнал во мне то ли сестру, то ли жену, бросился, обнял, тискал и кричал: «Люся! Люся!» Его едва оторвали, едва увели, а он цеплялся за скобку, вырвал с гвоздями, повторял: «Люся! Лю-ся-а-а!!» — дико смотрел на меня.

Дома в комнату, которая считалась моей, вселили эвакуированных. Молоденькая, смазливого вида женщина в шестимесячных кудряшках, с ясельной девчонкой на руках, поначалу понравилась своей тишиной, вроде бы робостью и подавленностью. Говорила: муж — пограничник, бегут от самой заставы, когда началась война, женщин-детей успели эвакуировать в тыл, но в Свердловск добрались только к весне, жили табором в спортзале, теперь вот определились на квартиру. Мать отдала женщине отцову койку, табуретки, стол, посуду, помогла устроиться. Женщина благодарила: «Спасибо! Спасибо!» Ходила тихая и переживающая, но очень скоро она устроилась на службу в пожарную часть, облачилась в гимнастерку, шинель, синюю юбку и хромовые сапожки, определила девочку в ясли-интернат, обновила свою шестимесячную, накрасилась и стала вдруг неузнаваемо бойка, хамлива, глядела на нас как на слуг: «Вы, тут, в тылу!» По-хозяйски хлопала дверью. Зачастили подруги — все такие же бойкие и развязные женщины-«девочки» с не ведающими стыда глазами, появились друзья — мужчины-тыловики, разновозрастные, но какие-то и одинаковые шкодливыми взглядами выпивох, бездельников при деле, чем-то где-то и как-то защищенных, знающих свою маленькую власть и свою, скорей всего, плохо припрятанную подленькую сущность. Мы не знакомились с этими людьми, но потихоньку само узнавалось: кладовщики, весовщики, завбазами, магазинами, интенданты из тех же пожарников и тыловых частей — их было много. В годы войны люди такого сорта, как крабы, цеплялись за любую возможность быть дальше от фронта, ближе к пайкам и хлебу. Господи, как они отличались от моего отца! Как отличались вообще от всех добрых, честных людей, каких я встречала на своем веку потом, как отличались…

Наверное, я слишком сурово взглядывала на эту постоянно меняющуюся в нашей квартире публику, сталкиваясь с ней в коридоре, на крыльце, в нашей маленькой кухне. Публика и со мной пыталась шутить, заигрывать, иногда, видимо, по ошибке меня принимая за подругу беженки, особенно если приходилось отворять дверь, и мне отвешивали хамские прибауточки, шарили слюнявыми глазами. В коридоре и на кухне теперь все время пахло табаком, спиртом, чужими людьми, какой-то расстегнутой тягучей пошлостью.

Вскоре у беженки появился даже патефон. Заезженные хрипучие пластинки. Чуть вечер, сбиралось, гудело голосами веселье. За полночь компанией укладывались отдыхать, через тонкую стену слышалось все, о чем не принято писать и говорить.

Квартирантка цвела, обзавелась шелковым платьем, туфлями, чулками. О муже-пограничнике не вспоминала. Да и был ли уж он? Она не бедствовала с продуктами. Друзья щедро несли хлеб, сыр, лярд, тушенку. В комнату к нам доносило запах жареного мяса и густого супа.

Приходя из госпиталя со смены, я долго не могла уснуть, когда гульба расходилась. Тяжело было слышать в такое время, да еще в моей комнате, от которой никак не отвыкла, помнила и жалела, эти наглого тона пьяным-пьяные голоса, хохот девочек — всех подружек беженки звали как-то одинаково: Ася, Тася, Тося, саму квартирантку — Юлия. Правда, пластинок у компании оставалось все меньше, пока не осталась одна, зато любимая, вот эта, где «утом-ленное солнце нежно с морем про-ща-лось..». В этом месте пластинка всегда щелкала, заедала, повторяя: «Прощалось… прощалось… прощалось…», и я уже знала — сейчас последуют крики, шум, толчок и патефон продолжит петь механически-петушиным голосом все о том, что «р-а-с-с-т а-в а-а-а-я с ь, мы… не будем п л а-а-к а т ь. В-и-н о-в-а-т ы в этом ты и я… Немножко в з г р у с т н у-у-л о с ь… ат таски, ат печа-а-л и…».

— «От печали», — вздыхала мать. — Гарцуют… Что им… — Сгорбленная, темная, сидела на голой почти кровати — семидесятилетняя старуха. Ей не исполнилось еще сорока.

И я думала, слушая патефон, глядя на равнодушно подмигивающий огонек коптилки — глаз тьмы и войны, кто же, кто писал такие приторные, пахнущие тройным одеколоном и фанерными эстрадами парков культуры, прокуренными сутенерскими бильярдными слова об «утомленном солнце» и о том, как «немножко взгрустнулось». Кто? Да, наверное, такой же, как люди за стеной, не вылезавший из этих курортов-отдыхов, с этого не виденного мной открыточного моря, где «ки-па-ри-сы и ро-о-зы!» и «нет любви».. «Немножко взгрустнулось!» — расходясь, базарно вещал патефон под взрывы хохота, видно, кто-то что-то изображал или задирал подол, судя по визгу, а я думала: «Вот она — жизнь! Вот — война… Вот недавняя моя «челюстно-лицевая», где и сейчас маются умирающие, лежат без надежд, или кто-то там заживо горит в Сталинграде, отходит от ран в санитарных поездах, томится под немцами, роется в золе пепелищ, рыдает над карточками убитых, достаивает фронтовую смену. Вот моя мать, которая извелась с тоски, потеряла человеческий облик, и вот люди за стеной, женщина, что также ничего не знает о своем муже и не плачет, не сетует лишне, живет, точно бабочка, и плевать ей, им на все на то, что где-то умирают, убивают, пухнут с голоду, на кругом разлитое горе… «Н емножко взгрустну-у-лось».. Ничего не взгрустнулось этим тусклоглазым, хрипатым, сумевшим отвертеться, этим завитым сукам, что торопятся жить, брать у жизни, что можно взять и успеть. И все это — ВОЙНА. Высшая несправедливость, высшая мера подлости, высшая бесчеловечность. Высшая, высшая… ВЫСШАЯ-А-А!!»

Может быть, кричала моя душа..

VIII

В октябре нас внезапно обмундировали, поставили на армейское довольствие, мы приняли присягу, и вот я облачилась не без трепета в серую шинель, которая была мне длинна, и пришлось ее обрезать, в шапку-ушанку, гимнастерку с ремнем, юбку, сапоги — нам дали даже хромовые, «командирские». Я без меры гордилась двумя треугольничками в моих петлицах. Я радовалась этому своему совсем новому облику, военной сопричастности, а мать глядела и плакала, причитала: «Лида! Лида-а!» — будто прощалась со мной. Я утешала, уговаривала, а она все твердила это: «Лида, Лида-а».. — и вздыхала, смотря на меня, как перед расставаньем.

Как бы там ни было, новое мое положение сказалось в лучшую сторону, потому что я стала приносить домой котелок с кашей или супом — обедом, который обычно не съедала, и дома, разбавив эту кашу-суп чем придется, мы могли поесть. Мать стыдила меня за этот котелок, отказывалась есть, но я не слушала, врала, что это сверх нормы, в госпитале все сыты, я обедала, врала и видела — мать не верит, но хоть все-таки ест, и этого было мне достаточно.

Валю, уже сказала, назначили диетсестрой — самое теплое, легкое место в госпитале, после кухни и хлеборезки. Ей надлежало следить за пищеблоком, за столом раненых, снимать пробы и прочее такое… Дружили мы с ней по-прежнему, хоть виделись реже, чем могли, мне было некогда, а Валю все занимали сердечные дела и встречи. Все вечера у нее были заняты, она куда-то шла или торопилась, кажется, не могла дня и часа обходиться без обожателей — постоянно с кем-то встречалась, знакомилась, получала приглашения в театры и в кино. Ее явно домогались, льстили, были сплошь ласковы все, даже грубый, крикливо-надменный начмед Оганесян, даже сам начальник госпиталя, теперь уже подполковник, Неверов, казавшийся сурово-неприступным. Начальника я по-детски боялась и боялась даже его важной, напыщенной секретарши.

Изредка, бывало, Валя дожидалась меня до конца дежурства, и поздно мы шли домой — так она отделывалась от очередного ухажера из врачей, иногда, задерживаясь из-за кухни, боялась идти одна привокзальными улицами.

Мы шли. Я с котелком в руке, Валя с набитой сумкой, оживленная, кажется, даже в сумраке осенней ночи пышущая своим здоровьем и румянцем, торопливо говорила:

— А хромой-то черт, Виктор Павлович, знаешь что вчера? Значит, зашла я к нему выписку проверить, а он меня сразу за стол. Яблоки… Вот такие!! Кандиль… Синап… И вино у него откуда-то, такое, сладкое… Не вино, а этот, как его… А, ликер «Абрикотин»! Вкусный-вкусный! Ну и сыр там, консервы… А сам дверь на крюк и меня лапать. Я его, конечно, отталкиваю… Немного… Ну, когда чересчур… Смеюсь… По рукам даже… А он не отстает. Потом, когда выпили… Бух передо мной на одно колено. Другая-то у него нога, знаешь, не сгибается. И говорит: Валечка, мол, милая, родная, любимая… Все такое… Ужас! Хоть что, говорит, делай. Хоть убей. Иди за меня, говорит. Ну, в общем, замуж. Сватает… На руках, говорит, буду носить, кофе в постель подавать. Все такое… А сам, по правде… Губы трясутся. Смешной такой… С женой, говорит, разойдусь немедленно. Он и так с ней, говорят, не живет. Квартиру найду. Все у нас будет. О деньгах, говорит, даже не думай. Все будет. Черт… Хромой… А денег у него..

Рассказ ее походил на правду. Она любила говорить на такие темы, от которых я краснела, хотя и не пыталась ее унимать или не слушать. В ее рассказах было что-то жутковато-бесстыдное, взрослое, томившее запредельной тайной. По сравнению с Валей я была дикаркой. Меня никогда не целовали, не тискали, и только один раз — это было в десятом — мы ходили в кино, и Витя Новоселов, наш одноклассник, вдруг взял меня под руку, как женщину. Помню, как я запылала каким-то неведомым жаром, кажется, до самых пяток покраснела и быстро освободилась от Витиной руки, а второй раз вот было то, в госпитале, в моей челюстно-лицевой, и здесь я не могла не простить того раненого, который не иначе как с горя, с потерянной надежды лез под мою юбку. Да и было все это совсем по-иному. Жизнь Вали, ее познания там, где для меня был словно обрыв, пропасть и недоступность, потрясали меня, я, кажется, не могла ей верить, пожалуй, и не верила и чаще просто молчала, слушала ее возбужденный голос или шепот. И в то же время я знала — Валя не хвастает, не наговаривает на себя, она просто «делится» от избытка.

Заглядывала мне в глаза ночным взглядом прекрасной, неотразимой блудницы. Я это чувствовала. В Вале была какая-то магнитная женская власть.

— Лидка? Что мне делать? — спрашивала Валя, пытаясь разбить мое молчание.

— Всерьез, что ли, ты? — вопросом отвечала я, наверное, так матери спрашивают непутевых дочек.

— А почему бы и нет?

— Ты с ума сошла! Да он же старик против тебя, старик. Сколько ему?

— Ну, какой старик… Лет на двадцать пять. Мужчина он сильный. Это я чувствую… Подумаешь — старше… Зато заживем!

— Валька! Что ты говоришь? Дура. Что?

Она молчала недолгое мгновение.

— Неужели правда пойдешь?

— Подумаю…

— Да ты?! Ты же его не любишь! Это же… Это же — расчет… По расчету..

— А-а! Ты?! Ты-ы, моралистка… Расчет. Ах-ах… А может… А если… Что, если я его люблю?! Да, вот этого старого долговязого дурака. Что-то в нем, Лидка, есть, есть… Тебе не понять… Сколько мне предлагали, предлагают, между прочим. Даже… Только ты молчи. Ни-ни. Даже начмед. Даже… Неверов предлагал, — понизила голос. — Это — как? Ну? Все одинаковы они. Хе… мужчины… Коты! А этот чем-то… Лучше… Понимаешь? Когда… Когда меня по-настоящему… Это я чувствую. Чувствую! Поняла?! Ничего ты не поняла! Эх, ты, Девственница. Орлеанская.

— Перестань.

— Ну, прости… Прости… А знаешь, Лидка, я платья хочу… Бархатные, вечерние! Разные! Такие, знаешь, с жемчугом. С настоящим бы! Из тонкого-тонкого бархата или из креп-сатина… И в театры хочу… И в рестораны хочу! И чтобы..

— Какие сейчас рестораны.

— Дурочка! Есть и сейчас! Я знаю. Англичан кормят в «Большом Урале». Ну, всяких там… УДП, СПБ… Мне вот чулки, и то проблема. Живем сейчас разве так… Ну, мама еще ладно. Она в торговле… То-се… А папа… Такая бедность стала. Ужас! А у этого Виктора Павловича де-нег! Лидка… Вот прямо, вот пачку достает и пожалуйста. Он мне их в руки сует. На, бери… Да я не беру. Не такая уж я… Ой, до чего дошел… Так меня еще никогда никто не любил. На коленях. Лидка… Ноги, вот здесь, целовал. Правда… Вот это мужчина. Не то что эти, псы. Им бы только…

— Ворует же, наверное! Откуда деньги? Попадется — и все!

— Этот не попадется… Это тебе не мелкая сошка. Он в госпиталь откуда? Не знаешь? Директором самой большой базы был. Снабсбыта. У него и здесь все в ажуре. Учить не надо. У него все тут в кулаке. И начальник, и начмед, и завскладом. Все вот — тут! Шоколаду хочешь?

— От кого?

— От кого больше? С неба, что ли? На вот — бери, — совала мне в карман шинели тяжелую толстую плитку. — Хлеба надо? У меня сейчас булка есть. Лишняя, Лидка. Право! Взяла ни к чему. Дома есть. С хлебом не бедствуем. Давай забирай…

— Что ты? Нет! Не возьму! — сопротивлялась я, не могла взять.

— От меня?!

— Не от тебя! От тебя взяла бы!

— Да мой это хлеб. Понятно? Мой!

— Не возьму..

— Возьмешь!

— Нет.

— Ну, тогда… Тогда — я его выброшу!

— Валя! Что ты делаешь, Валька? Хлеб же!!

— А почему не берешь?

— От него не хочу!

— Да от меня! От подруги… Лида, милая. Глупая. Ну, и возьми от меня! Я же тебе помочь хочу. Ты же синяя вот стала..

Помню, как она сунула мне эту булку в руки и побежала прочь своей тяжелой женской побежкой.

Я не успела отдать. Стояла. Глядела вслед. Бежать за ней? Бросить? Хлеб?!

Валя была уже далеко. Вот скрылась в темноте за углом.

Что мне было делать? Хлеб был хлеб. Я поднесла его к носу. Свежий, будто благоухающий чистым полем, ночным ветром, жизнью, довоенным счастьем. Хлеб… Кажется, я заплакала. У меня дрожали ноги. Я хотела есть. Мучительно хотела есть, до спазм, до боли в пустом желудке под ложечкой, до набегающей слюны… Около одного из темных домов — я знала — была низкая лавка. Раньше в доме жил старый-престарый, весь белый еврей с черноглазым мальчиком, внучком, а может, и правнуком. Теперь я уже давно не видела старика, а лавка заросла лебедой. Я подошла и села как-то машинально, не помня себя, не понимая, что делаю. Я отломила уголок булки, поднесла ко рту и не удержалась… Хлеб бы исполнен тянущей, неудержимо благоухающей сладости — я даже не ела, не жевала его, а сосала этот кусочек-уголок с твердоватой вкуснейшей коркой, пока он не растаял. Потом безвольно отщипнула еще. Сознание ясно говорило мне, что я вроде преступницы, я что-то разрушала, ломала и портила в своей душе. Я не должна была ни брать, ни есть этот хлеб, даже смотреть на него, и — не смогла… Не смогла бросить этот хлеб…

Сейчас мне сложно вспоминать. Сейчас все мыслится уже по-иному, не так, как было со мной, восемнадцатилетней и голодной, как я не голодала словно бы и потом. Кто поймет меня из людей, привыкших к сытости всю жизнь, равнодушных даже к мягкому, белому, копеечному постоянному хлебу? Кто поверит, что в ту осень сорок второго, на том самом рынке булка его дошла уже до четырехсот рублей — это сорок по нынешним деньгам. Сорок… Помню твердо лишь, что была не рада. Нет. Но и бросить, уйти гордо не могла. Я чувствовала, что не сошла бы с этого места, что все равно подняла бы хлеб.

Медленно встала, медленно побрела к дому — здесь было уже недалеко.

А дома вроде бы праздник. Мать ходила по комнате непривычно возбужденная. На столе хлеб, белый американский жир — лярд, банка открытой тушенки, от которой пахло сводящим скулы ароматом отлично приготовленного мяса. Мать блестела глазами. Улыбалась. Давно не помнила ее такой.

— Откуда это? Что ты продала? — спросила я, сбрасывая шинель, с недоумением оглядывая полный счастья стол.

— Ничего, — ответила мать. — Просто я стала сдавать кровь. Для раненых. А это паек, донорский… Выкупила сегодня…

И вот тут-то я впервые, кажется, расплакалась по-настоящему. Я упала на кровать и рыдала в три ручья. Мать трясла меня, бегала за водой. А я плакала, будто вся моя боль, горечь, неисходная тоска этой проклятой жизни, войны, всех наших напастей прорвалась сквозь давно воздвигнутую мной и сдерживающую плотину и теперь это все слилось в один поток и уносило меня вместе с собой. Так я плакала, кажется, раза два в жизни..

Мать едва уговорила, успокоила меня. Наплакалась сама. Потом мы нехотя поели — не лезло в рот ничего: ни этот хлеб, ни сало, ни тушенка..

Заплаканные, разбитые, мы легли спать. Потушили коптилку. Черная поздняя осенняя ночь давила в окна. Я не могла заснуть, лежала, ворочалась. Сегодня в окне не было даже моей звезды. Да и откуда? Небо в тучах. В стекла постукивает дождь. Беспросветная мокрая октябрьская ночь была над землей. Я думала, сколько же еще будет длиться безвременье, вся эта пасмурная кровавая жуть с ранеными, с автоклавными желтыми бинтами, с карточками, с военными заводами, госпиталями на месте ребячьего крика, даже вот с этой «тушенкой», которой пахло в комнате и за которую надо платить кровью, — до войны ведь не было этого слова «тушенка», оно родилось недавно, его привезли эвакуированные. И кажется, только сегодня, вот в эту ночь, под стон спящей матери, гудки паровозов вдали, ненастную тьму в окне, и поняла, что все это еще только начало, будет долго, что Сталин ошибся, а отец действительно убит и не придет никогда, никогда, потому что его просто нет, нет ни здесь, ни где-то ТАМ, и никогда мне с ним ни здесь, в этом, ни в том — ТАМ — уже не свидеться, как не свидеться и матери, и ему самому… Я зарыдала от этой мысли еще сильней, но слез уже не было, и я только тряслась, давилась и задыхалась, утыкаясь лицом в подушку, боясь, как бы мать не услышала, не проснулась. И так, задыхаясь от нахлынувшей, беспощадно ясной и необъятной тоски, я вдруг словно провалилась в сон, упала в то четвертое, пятое измерение, в ту фантастическую жизнь, которой живем мы, не признавая за ней права реальной сути, но эта жизнь иногда спасает нас, дает все то, что невозможно и чем мы обделены, дает хоть на миг, на мгновение пережить счастье свидеться с теми, кого не встретишь, и говорить с ними, и знать, что жизнь может обернуться чудом всеведения и воскресения.

Сон был ясный, как майский день. Помню: все было светлое, чистое, цвели яблони и словно бы в отдалении стояли, глядели на меня с улыбками отец и мать. Мне чудилось, они куда-то провожают… Они провожают меня, и рады, и беспокоятся, а я и Валя, обе в белых, будто свадебных, платьях стояли на пригорке, глядели, как мать и отец все удаляются, оборачиваются, машут нам. И вот они уже исчезли, растворились в той светлой дали, ушли в нее, а к нам, хромая, подходил Виктор Павлович и просил нас обеих стать его женой. Нам было смешно. Как же так? Ведь мы все-таки разные, а он все доказывал, что мы можем быть одной его женой, и мы хохотали над этой неясностью, а Виктор Павлович просил, и молил, и падал на одно колено.

Железный черный поезд вдруг возник вдалеке. Он рос, надвигался на нас, разделяя нас с Виктором Павловичем, и вот он уже остался где-то по ту сторону полотна, а мимо нас мелькали, мелькали вагоны, и в них раненые, раненые, раненые без лиц..

Утром я со страхом увидела, что мать поседела; белые полосы целыми прядями выделялись даже на ее светлых волосах, и я не решилась сказать ей об этом. Моей матери было тридцать девять лет.

Еще через неделю, стоя у окна — как часто теперь она стояла у окна утрами и вечерами, будто на молитве, глядя на запад, за закатный горизонт! — она вдруг неестественно странно повернулась, взглянула на меня диким, непонимающим взглядом. Лицо ее исказилось неведомой мне гримасой, и она осела, повалилась на пол, дергаясь в судорогах, стукаясь головой о пол.

— Мама?! Что с тобой?! Что?? — спрашивала я, ползая возле на коленях, но мать не отвечала, билась по-прежнему, опрокинула стул, оттолкнула поднесенный мною стакан.

Я бросилась за «скорой помощью», опрометью бежала два квартала туда, где был телефон, вызвала, бегом вернулась.

Мать сидела на полу, глядя на меня замутненным, безумным взглядом. На полу пролитый стакан, опрокинутый стул.

— Мама! Ма-ма-а! Ты меня слышишь? Понимаешь?? — кричала я, трясясь от страха и горя. — Понимаешь??

Мать продолжала безучастно смотреть. Наконец, опираясь на меня чужими, холодными руками, она встала, шагнула к кровати, легла. Не узнавала меня, только спрашивала изредка: «Что? Что?» Теперь она очень походила на моих ранбольных, контуженных войной. Мать отвернулась от меня и легла, как ложатся тяжело раненные животные, — не знаю, почему поразило меня это сравнение.

Послышалось фырчанье машины, голоса. «Скорая» приехала. Вместе с сестрой, молоденькой девочкой, вошел будто бы Дед Мороз и доктор Айболит в одном лице. Это был старый-престарый, даже дряхлый врач, наверное лет восьмидесяти. Быстро оглядев мать, выслушав мое сбивчивое объяснение, он, кряхтя, уселся за стол, уже не вникая в мое повторяющееся: «Наверное, у нее припадок? Сердечный приступ?» Он, казалось, и не хотел слушать. Достал карточку, что-то писал, потом окликнул мать, но она спала, и он не стал ее будить, а только спросил, где я работаю или учусь. Узнав, что в госпитале, сестрой, поглядел на меня внимательнее и словно бы брезгливо..

— Что же с ней? Почему? Почему вы ничего не сделаете ей? Укол… Может быть..

Старичок смотрел уже с укоризной.

— Что ж вы, милая? Что вы за сестра, если не можете определить такой случай? Эпилепсия у вашей мамочки. Да-с! Эпилептический припадок. Раньше не было? Ни разу?

Я сказала, что никогда раньше такого не было. Мать была очень здоровая женщина, никогда не болела. Ничем не болела.

— Да, — сказал он и повторил: — «Очень здоровая». Прискорбно… Хотя эпилепсия, как говорили древние, болезнь богов, богинь и героев. Болел Юрий Цезарь. Болели чуть не все великие… Достоевский, например… Не будите мамочку. Проснется сама. Болезнь, к сожалению, пока неизлечимая. Прогноз неважный, главное, непредсказуем. Может быть, все обойдется одним припадком, а иногда, — он развел руками, — бывает и по нескольку раз в день. Будьте наготове. Оберегайте мамочку от случайностей, тяжелых переживаний. Всегда держите наготове ложечку, обмотанную бинтом. Столовую ложечку. Больная может серьезно поранить себя, прикусить язык. Остальное — вопрос времени и — здоровья… Ну-с, вот она и просыпается.

Все это он мне уже говорил зря, все это я знала, воочию видела, когда принимала контуженых, эпилепсия у них была через одного.

И точно так же, как они, эти мои ранбольные, мать села на кровати. Опять что-то спрашивала, как спрашивают внезапно разбуженные после глубокого сна, невпопад. Невпопад отвечала. Мало-помалу самочувствие ее улучшалось.

— Ничего не помню, — говорила она. — Ничего не помню. Был припадок, говоришь? А как это? Ничего не помню… Ох как болит голова… Как болит… Ничего не помню… А ведь надо… Ну, это… Как это… — она встала.

— Куда ты?

— Ну, это… На работу… Надо..

Я думала, старичок Айболит оставит матери хотя бы больничный. Но на столе ничего не было. Машина уехала. А мать пошла на работу.

Я провожала ее до угла. Потом еще следила, как мать идет к трамвайной остановке. Лицо ее после припадка побелело матовой алебастровой белизной, еще как-то изменилось, точно легла на него печать неведомой прежде посвященности. И я вспомнила слова врача. Лицо матери и впрямь опять остро и снова напомнило мне лицо какой-то греческой, римской ли статуи богини. Я и раньше мучилась этой догадкой. Знала, что мать красива, — но кого же, кого напоминала ее красота? Венеру? Нет… Афину — нет… И прошло много лет, прежде чем я все-таки нашла это сравнение. Она напоминала, скорее всего, Диану. А тогда я так и ушла, мучаясь загадкой, тревожась за мать. Ведь я-то, может быть, лучше этого старичка из «скорой» знала на практике, на виду, что такое «болезнь богов». У нас их было три палаты.

На дежурство я шла вечером, а хотела только одного: спать, спать, спать. Ткнуться бы куда-нибудь и заснуть. Но спать в эту ночь никому не пришлось. Прибыл эшелон из-под Сталинграда. Приемка продолжалась до утра.

Я иду на дежурство темной рассветной улицей. Дует западный тугой и холодный ветер. Меня знобит. Когда не выспишься, почему-то особенно зябнешь, леденеют колени, мороз так и ходит по бедрам, по спине, трогает даже щеки и затылок. Ветер заворачивает полы шинели, и я придерживаю их, стараюсь сцепить. Синий, нерассветный стоит октябрь. Уже не раз порошило снегом. Он выпадал ночами, белил землю, а днем таял слякотной стынью. С тополей срывало последние жесткие листья. Каркало над вокзалами воронье — не то собирались в отлет грачи.

Я торопилась к проходной, хотелось скорей согреться, но у поворота меня догнала, окликнула старшая сестра Вера Федоровна Горюнова — женщина с озабоченным материнским лицом, когда я глядела на нее, мне всегда представлялось — она все обдумывает, чем накормить большую семью, хотя не знала, есть ли такая семья у Веры Федоровны.

Вера Федоровна и в лейтенантской шинели выглядела как повязанная платком.

— Ой, Одинцова, ой, новость-то! Новость-то какая! — заглядывая мне в лицо, с той же заботой заговорила она. — На фронт ведь нас отправляют! На фронт!! Вчерась вечером по секрету узнала.

— Ну и что… На фронт… — как-то почти равнодушно отозвалась я, удерживая рвущиеся из руки полы шинели. Может быть, я ответила не равнодушно, однако без ожидаемого Верой Федоровной страха или удивления. И в самом деле, я, наверное, уже разучилась удивляться, ждать хоть чего-то светлого. Жизнь громоздила ежедневные горести, боль, тоску, и в последний месяц я впала в подобие отупения, в котором и жила, даже не стараясь из него вырваться.

— Ты не поняла, что ли, Одинцова? Проснись! На фро-онт! — протянула Вера Федоровна удручающе горячим шепотом. — Виктор Павлыч сказал мне вчера. А это уж точно! Он знает, около начальства всегда. Нас отправят, а здесь другой госпиталь будет, только для психов. Он так и сказал…

Я молча шагала рядом с ней, понимая, что сообщение, конечно, важное, что опять перемена судьбы, может, даже моя близкая гибель, но после всего, что подбросила жизнь и война за этот год, за эти долгие месяцы, мне казалось, хуже не будет. Просто не может быть… На фронт? Пускай на фронт… Там, говорят, не голодают. Раненые говорили. Убьют? Это уж от судьбы… От нее не уйдешь. Да я и не верила, что меня убьют, как не верят в ранение до первой пули. Не верят, пока живы. Это других только ранят, убивают… Другие умирают. Да и госпиталь, наверное, все-таки не на самой передовой будет. Не страшна новость… Чего она? Нет, не страшна. Зря полошится Вера Федоровна. Может быть, все к лучшему. Только вот как с матерью? С матерью как быть? Как она, больная, останется без меня? Мысль озаботила, будто блеск дальней молнии в синей, темнеющей дали, когда еще непонятно, что это — гроза, не гроза? — когда ждешь подтверждения — дальнего грома. Но ведь даже и когда видишь совсем уже реальную грозу, чувствуешь, как приближается, растет ее синева, грозовой запах и холод, все, кажется, может, снесет в сторону неведомым ветром, отодвинет тучу, и опять будет светло промытое небо и дальние громы уходящего мрака. Сколько бывало, гроза страшнейшая, с клубящейся сизо-аспидной наволокой вблизи разрешалась едва капающим дождем, и гром уходил куда-то вдаль, вдали сотрясая небо и землю. «Еще несколько месяцев: еще полгодика, может быть, годик..» ОН знает… ЕМУ виднее… Война все равно когда-нибудь кончится, и я вернусь домой с орденом или с медалью «За отвагу»! Редкая, славная, тяжелая медаль… Я всегда с тихим восхищением глядела на тех, кто прибывал с ней. Таких было мало. На весь наш госпиталь двое: танкист, обгорелый до неузнаваемости, из челюстнолицевой, и один младший командир, сержант Русанов, из раненых второго отделения, там лежали с оторванными или с ампутированными конечностями.



Поделиться книгой:

На главную
Назад