Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зверь из бездны том III (Книга третья: Цезарь — артист) - Александр Валентинович Амфитеатров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бесчисленное множество ученых посвятили свои труды вопросу об августалах, начиная с давних Рейнезия и Нориса, Фабретти и Орелли и продолжая в XIX веке Цумптом, Генценом, Шмидтом, Несслингом, Шнейдером, Egger, Марквардтом, Моммсеном, Гиршфельдом, Шультеном, Зелинским, Виллемсом, Герцогом, Миллером, Юнгом и др. Мнения всех этих ученых колеблются между двумя полюсами, либо стоя на них, либо в большем или меньшем приближении к одному из них: было ли августальство духовным орденом, т. е. жречеством, или светскою получиновною группою ревнителей? Из нескончаемых вариантов этой разноголосицы мне наиболее близким к истине кажется взгляд Моммсена ("Rom. Staatsrecht", III, 453). Отрицая жреческий характер августальских корпораций, он признает их именно фикцией общественной магистратуры, созданной Августом специально для сословия вольноотпущенников, взамен закрытой для них дороги к honores. Таким образом, либертам открывалось окно в храмину, с которой для них была заперта дверь, а лазанье в это окно подкрепляло муниципальные финансы солидною статьею дохода. Муниципальный, а не жреческий характер августалов подтверждается тем обстоятельством, что августальства были крайне слабо развиты в провинциях Востока. Для последних оказалась неприемлемою суровая форма римской муниципии, и они выстояли против нее своими самобытными градоустройствами, хотя, наряду с тем, императорский культ в них не только процветал, но именно с них-то он и начался, оттуда-то и взяты были его примеры. В Греции и на Востоке августальства были только в городах, обращенных в колонии: Патрас, Коринф, Филиппи, Троя (Mourlot). Это совершенно понятно. Союз истинно- италийских людей, чтобы возникнуть и цвести, требовал латинской почвы под ногами — латинского права и латинских институций. В Финляндии, Польше, в черте оседлости, на мусульманских окраинах России, сохраняющих шариат и адатное право, могут быть люди, высоко ставящие связь свою с Россией, преданные монархическому принципу и монарху, но, конечно, не может быть русской националистической организации, за исключением тех, которые создаст из самого себя пришлый, русский же, элемент. Там, где туземцы имеют свое собственное право, они могут впустить чужих людей и чужие начала в недра своего самоуправления, разве лишь уступая насилию. Но к насильственной романизации своих народов и провинций Рим — величайший реалист мировой истории — никогда не прибегал. Еще менее было в его характере мешать в подобные государственные отношения частную, хотя бы и корпорационную, инициативу, как бы последняя ни льстила ему и ни была ему дружелюбна. Сохраняя своим народам их местные права, культы и обычаи, он не мог развивать латинских привилегий августальства там, где не было латинства, а без привилегий августальство не могло развиваться и либо оставалось вовсе без почина, либо чахло и увядало, не оставив по себе никаких следов. Может быть, в августальстве и был религиозный фактор, — по крайней мере, номинальный, — но не он живил эти корпорации, и там, где он один оставался налицо, они существовать не могли. Процветали же они там, где согласие местных условий с латинскою культурой позволяло провинциям устроить «городок — Рима уголок» и, применяясь к местным требованиям, копировать в своем мещанстве богатое и могущественное римское всадничество, сколком с которого считает севиральное сословие Моммсен. Это не только толкало вперед честолюбие, но и могло манить экономическими перспективами, так как сближало бесправные силы муниципии с правящими и, понемножку подвигая первые вверх, в один прекрасный день присосеживало и их также к общественному пирогу городского хозяйства, что во все века и во всех странах было умелым людям небезвыгодно. Жреческого элемента в августале незаметно, зато — предовольно ктитора, церковного старосты, с которого еще недавно, обыкновенно, начинал свой путь ad honores честолюбивый русский торговый или промышленный человек.

Итак, разработка почвы для императорского культа была подготовлена в Риме, во всех классах общества, корпорациями искусно направленной правительством агитации, причем дело велось так, будто правительство здесь ровно ни при чем, а все истекает из инициативы личных усердий и восторгов. Возникает вопрос: каким же образом, укрепляя династию развитием императорского культа, цезаризм воздержался от его пропаганды в тех провинциях, где не заметно следов августальства?

Воздержался он от такой пропаганды — за ее совершенною ненадобностью. Прививать императорский культ в восточных провинциях эллинистической культуры, в Ахайе, Сирии, Египте, значило бы ломиться в открытые ворота, ибо оттуда-то и вывезли цезари идею обоготворенной верховной власти, оттуда-то и потекли в Рим первые просьбы об учреждении императорского культа. Культ человеко-богов, вождей и государей, развивается в эллинизме после Пелопонесских войн и становится повсеместным после Александра Великого. Когда земельные наследия Селевкидов и Птоломеев сосредоточились под властью триумвиров, последним пришлось и оказалось выгодным принять также их наследие нравственное: обожествление. С ним, к слову сказать, уже и раньше, при республике, познакомились римские проконсулы греческих провинций: Фламиния, Марцелл, Кв. Муций Сцевола, Кв. Цицерон (брат знаменитого М. Туллия). Народ привык здесь к обожанию верховной власти, которое в Риме и на западе предстояло еще насаждать, — и, притом, к обожанию в такой откровенной прямолинейности, какой в Риме оно никогда и впоследствии не достигло: к обожанию государей заживо и до полного отождествления с божеством. По-гречески, обожествленный император — deoz, бог. Рим дошел до обожествления только умерших императоров, причем обожествленный становился все-таки не deus, а только divus, богоподобный святой, — при жизни же он поклонялся не императору, но — «гению императора». На практике это было, пожалуй, и безразлично, но религиозно-юридическая разница памятовалась очень чутко, и охранять ее ненарушимою почитали необходимым делом политического такта сами же будущие боги, императоры. Август разрешает воздвигнуть храмы ему в Пергаме и Никомидии, но с тем, чтобы римляне, живущие в Азии и Вифинии, не принимали участия ни в сооружении храмов, ни в культе. В Риме он категорически отказывался от божественных почестей, которые навязывала ему и льстивая дворцовая камарилья, и влюбленная чернь, и патриотическая литература. В Италии эти отказы обходились тем, что созидались храмы «гению Августа», «божественному началу в Августе» (numen Augusti), доблестным качествам Августа: премудрости, кротости, справедливости и т.п. Этот символический подмен боготворимой личности боготворением сопряженной с нею идеи, в широкой степени, сохранен и в государствах христианских.

Итак, в восточных провинциях римляне нашли культ верховной власти организованным, и сперва триумвирам, потом императорам оставалось только подставить свои имена на место разжалованных ими василевсов. При первых встречах с этим культом, трезвый римский скептицизм сыграл много грубых или забавных шуток, вроде знаменитой свадьбы М. Антония Триумвира с Афиной Палладой, причем молодой содрал с города Афин громадные деньги в виде «приданого». Но затем тот же практицизм римский подсказывает Августу способ, как извлечь из выгодного суеверия всю его политическую пользу, не делая себя смешным ни в глазах римского общества, ни в своих собственных. С первых же проникновений римского оружия на Восток, там началось поклонение «божеству Рима» — Rvmh. Филологическая легенда, будто культ возник из каламбура (Rvmh по-гречески, — и Рим, и сила), которым хитрые греки, якобы, обморочили римлян, выдав им статуи «Силы» за статуи «Рима», слишком наивна. Но факт тот, что, уже 200 лет до Р. X., под впечатлением римских побед, в эллинских городах Малой Азии начинают воздвигаться храмы — «богу Риму» или, вернее, так как в латинской форме Рим женского рода, «богине Риму», deae Romae. Первый такой храм выстроен был в Смирне; за ним выросло множество других. Символ естественный и простой: города слабые и подручные ставят себя под общий религиозный патронат с городом великим и властным. Так тянувшие к Москве удельные князья поручали себя «московским чудотворцам»; так части новгородской республики, Заволочье, Торжок, Волок, Вологда, Бежецкий Верх — «пригороды и волости св. Софии», ибо — «где святая София, тут Новгород», а Москвою покоренные окраины застраивались церквами во имя Успения Богородицы, святых митрополитов Петра, Алексия, св. Сергия Радонежского.

Подобно тому, как в Риме и Италии Август преловко вдвинулся третьим в популярнейший культ ларов, так и на Востоке и в Галлии он прицепил свое имя к культу Рима. Кто хотел строить храм Августу, должен был строить его «Богине Риму и Августу». Этим он достигал сразу двух целей: выказывал скромность, спасавшую престиж его мудрости в Риме, и приучал провинцию к идее, что Рим и Август едино суть: где Рим, там и Август, — «где святая София, там и Новгород». И нельзя сказать, чтобы божество Августа проигрывало от этих самоограничений. Течение века — предпочтение силы наглядной силе воображаемой — ставит культ Рима и Августа выше всех старых божеских культов. Это, в свое время, отметят христианские апологеты: «кумиры цезарей имеют почета больше древних богов». В Афинах, ради «гения Августа», выжили Зевса Олимпийского из храма, которого гигантские развалины — до сих пор — после Акрополя, самый величавый и красивый памятник великого города. Нет сомнения, что моления, обращенные в этом храме к богу Августа, исполнялись скорее и надежнее, чем молитвы к Зевсу (Beurlier). Ваддингтон замечает по поводу Азиатской провинции, что не было примера, чтобы она воздвигла храм какому-нибудь олимпийскому божеству: каждый город имел свои предпочтительные культы, и, восторжествовав над ними, слить города в церковное единство могла только политическая сила культа Рима и императоров. То есть — обращенная в религию, постоянная и непрерывная присяга Римскому государству, правительству и счастью.

Таким образом, императорский культ сделался выражением политической «лояльности» граждан, а «лояльность» была обращена в единую государственную религию, весьма терпимую ко всем иным религиям и верам, под условием, что ее полицейская обрядность стоит впереди их и должна быть соблюдена обязательно и в первую очередь. Римлянин может верить во что и в кого угодно — в олимпийских богов, Христа, Митру, Изиду, — но сперва он должен заявить себя благонадежным. То есть установленными публичными благоговейными действиями расписаться в том, что он ставит государственный символ и династию выше всех иных своих религиозных убеждений; присягнуть императору, как боговдохновенному решителю движений своей воли, высшему всех соперничающих позывов, дать ему обет — в случае надобности и повеления — беспрекословно отдать в его распоряжение свою волю. За исключением обрядов и жертвоприношений, требования императорского культа были несложны и немногим отличались от подобных же знаков династического почета в много позднейших веках, когда императорского культа, по видимости, и след простыл. Так — клятва гением императора священна, запрещено употреблять имя его всуе, обман с ложным ручательством именем императора — преступление против величества: все это хорошо знали и христианские самодержавные государства XVIII века. Еще более священная вещь — портрет императора (imago principis) : в лагере и в Риме — он покров и убежище тем, кто отдается под его покровительство.

Таким образом, в активном со стороны Рима распространении, религия лояльности выработала изложенные мною корпоративные формы: sodales Augustales и magistri Larum Augusti. В Греции, Малой Азии, Галлии, Испании, Египте, Африке она села на готовые местные учреждения, которыми оказались так называемые «провинциальные собрания», coina, concilia — местные земские сеймы. Огромная общественная роль их, в последние два десятилетия, привлекает особый интерес ученых и породила литературу необъятную, особенно после 1888 года, когда открыта была в Нарбонне доска с отрывками из статута местных фламинов, бросившая на вопрос о провинциальных собраниях новый свет. Подробно говорить о провинциальных собраниях значило бы написать целую книгу. Для нашей сейчас темы важно заметить, что сеймы эти возникали вокруг храмов, посвященных Риму и императорам, и были соборными центрами религиозно-полицейских округов совершенно правильного церковно-земского устройства, которого тип издавна уже поражает историков сходством с христианской иерархией (Boissier). Это — настоящие «епархии», даже главы их, на западе — flamines provinciae, на востоке носили столь привычное для русского уха наименование — «архиерей» (arciereuz). Да и самые coina, — по крайней мере, что касается религиозной их стороны, — напоминают, как нельзя более, периодические епархиальные съезды. О политической роли их, как органов самоуправления, будет говорено особо в IV томе «Зверя из бездны». Государственное христианство IV века целиком заполнило формы этой организации своим содержанием, и, конечно, не только примечательно, но и выразительно, что мимо всех иных жреческих организаций, часто весьма возвышенных и глубоких, оно нашло возможным воплотиться только в эту. Христианство, значит, было признано государственной религией только, с тем условием, чтобы цезарь ни в каком случае не перестал быть для народа «августом», и заключено, ради гарантии, в те самые рамки, которые сберегали ему эту прерогативу в старой государственной религии римского язычества. Кодекс Феодосия удержал за епархиальными главами даже их старые титулы — sacerdos (жрец), coronatus (венчанный). Берлье (Beurlier) справедливо отмечает, что подмен этот совершился не сразу и искусственно, в IV веке, но развивался органическим подражанием с самого начала церкви. Coina известны уже ап. Павлу и автору Апокалипсиса. Но общественная роль императорского фламина гораздо шире, чем архиерея в современном христианстве. Она была тем, о чем современные смиренные архиереи только мечтают, и что средневековые европейские весьма имели, а наши допетровские имели отчасти: земскую власть с широкою и сильною юрисдикцией, с представительством, с обжалованием пред верховною властью действий светской бюрократии и т.д. Фламинат открывает дорогу ко всем областям имперской администрации, не исключая командования войсками. Поэтому его добиваются самые знатные, богатые и влиятельные люди провинциальных округов, и — их затратами и усердием — культ процветает и, будучи выгоден стране, делается популярным. В одном лице — губернский предводитель дворянства плюс архиерей: таков состав августова фламина в императорскую эпоху. Само собою разумеется, что римский центр старался исподволь бюрократизировать эту выборную окраинную силу и успел в этом. К IV веку, к торжеству христианства, епископ зачастую переливается во второго губернатора. «Владыка», как сохранилось старое русское определение, перевод греческого despothx, воскресить которое являлось столько охотников в смутные и мутные дни.

II

Более интимный кружок учредил Нерон для занятий поэзией, к которой, за последнее время, сильно пристрастился. Он завел у себя литературные обеды, приглашая к ним пописывающих стишки дилетантов из холостой молодежи. Писателей, с уже сложившимся поэтическим авторитетом, избегал. Компания молодых виршеплетов читала вслух свои оды и поэмы или импровизировала стихи на заданные Нероном темы. Часто несколько слов или стоп, брошенных цезарем, обращались в целое стихотворение, причем каждый включал что-нибудь свое. «Они, пообедав, садились вместе и склеивали принесенные или тут же придуманные стихи, а также слова его, как-нибудь произнесенные, дополняли, чтобы выходили стихи» (Тас. Ann. XIV, 16). Тацит видел эти плоды «палатинских вечеров» и не нашел в них ни творческого подъема, ни вдохновения, ни единства слога: холодная, поверхностная компиляция. Однако, в числе постоянных посетителей обедов Нерона долгое время был непременным гостем Лукан, самый блестящий поэтический талант эпохи. Да и стихи самого Нерона вряд ли уже были так слабы, как настаивает Тацит; Светоний, Дион Кассий и Сенека о них лучшего мнения. Быть высокопоставленным — невыгодное условие для поэта. Стихи Людвига Баварского совсем не так чудовищно плохи, как высмеивал их Г. Гейне, но — после убийственных сатир и пародий Гейне — кто же в состоянии читать стихи Людвига Баварского без насмешливого предубеждения, а, при наиболее опозоренных строфах, и без неудержимой улыбки? То немногое, что нам осталось от стихов Нерона, показывает, что он любил плавное изящество и стремился быть тонким и грациозным; подобно французским декадентам-стилизаторам, он, прежде всего, старается действовать на слух приятною гармонией стиха; внимательный выбор красивых слов и достойных к ним эпитетов, обдуманность, с какою он сопрягает их, сближает или противопоставляет, свидетельствуют о тщательной обработке Нероном своих произведений. Таковы его стихи о реке Тигре и, одобренное Сенекою, описание голубиной шеи. Уже было говорено, что поэзию Нерона упрекали в некоторой педантичности, в чрезмерном щегольстве автора своею начитанностью. Марциал, который в одной эпиграмме с откровенным омерзением восклицает: «Есть ли что хуже Нерона?» — в другой, однако, весьма почтительно отзывается об его ученых стихотворениях, carmina docti Neronis. Эпитет, который отлично подошел бы к некоторым из нынешних русских поэтов, напр. Валерию Брюсову или Вячеславу Иванову. Первый, с его блестящим, но, как заледенелый пот, холодным, придуманным стихотворством, второй, с архаическим виршеплетством по лексикону вышедших из живого употребления речений, — оба они, конечно, и docti и poetae, пожалуй, даже больше docti, чем poetae. Весьма может быть, что преувеличенно скверное мнение о поэтических упражнениях цезаря сложилось под влиянием остроумных пародий, которые сочиняли на него, как представителя старой мифологической школы, стихотворцы-новаторы, вроде Лукана или сатирика Персия. Символ поэтической веры стихотворцев-мифологистов очень подробно изложил Петроний, друг и несомненный художественный критик цезаря, на нескольких страницах своего «Satiricon», преследующих, как остроумно доказывал Гастон Буассье, цель высмеять и пародировать Лукановы «Pharsalia». Стихи Нерона соответствуют как раз рецепту Петрония и своею щепетильною выделанностью резко отличаются от сильной, но довольно неряшливой «гражданской» поэзии Лукана. Так что пред нами — два литературных направления, бесспорно одно другому противоположные, а впоследствии и резко враждебные.

Какую-то поэму Нерона было постановлено народным голосованием — вырезав на таблице золотыми буквами, посвятить Юпитеру Капитолийскому, а в Риме, по этому высокоторжественному случаю, быть гражданскому празднику. На что, в стихотворстве своем, Нерон был в самом деле мастер, это — сочинять шансонетки. Они проникли в народ, распевались в дивертисментах маленьких театров, в банях, в кабачках, — подобно тому, как несколько лет тому назад в Германии всюду звучала «Песнь Эгира». Аполлоний Тианский, придя в Рим, слышал Нероновы шансонетки в исполнении уличного певца, который хвалился, будто перенял их, вместе с манерою передачи, от самого державного автора. Однако, ни текст, ни мелодия, ни приемы исполнения не привели в восторг строгого языческого чудотворца. Вителлий, один из эфемерных преемников Нерона, относился к творчеству покойного императора с гораздо большим почтением. «На одном парадном обеде он пригласил некоего кифареда, который тогда был в большой моде, изобразить что-нибудь из царственного репертуара (ut aliquid et de dominico diceret), и, когда этот начал один из Нероновских монологов (Neroniana cantica), Вителлий первым начал аплодировать в таком восторге, что даже вскочил с места» (Светоний, «Vitellius», XI). Песенки Нерона жили долго по смерти творца их и раздавались еще при Домициане.

III

В ознаменование пятилетия своего правления, Нерон, — в четвертый раз консульствуя, в товариществе с Корнелием Коссом Лентулом, — учредил игры своего имени, Неронии. Они должны были повторяться каждые пять лет (Quinquennalia), то есть, вернее сказать, в конце четвертого года, чтобы начать пятый, ибо предполагалось ими учредить для Рима подобие панэллиского Олимпийского праздника и усвоить связанное с ним летосчисление по Олимпиадам. На хронологической ошибке — считать сроки Квинквенналий, согласно этимологии имени, пятилетними — ловит Тацита П. Гошар, о котором я говорил в предыдущем томе. Это, действительно, странная ошибка для римского писателя, — особенно, если вспомнить, что вся острая существенность этих новых квинквенналий приурочивалась к их греческому типу общественного состязания. Старых национальных игр пятилетнего характера аристократический Рим имел сколько угодно и решительно ничего не имел против их программы, которую составляли и осуществляли наемными или рабскими силами, оплачивая последние из своего кармана, преторы. Марквардт — правда, вскользь — предполагает даже, что деление правлений на пятилетия, празднуемые торжественными играми, было напоминанием избирательного характера власти римских принцепсов, как бы возобновляемой по истечении люстральных пяти лет новым признанием их чрезвычайной магистратуры. Но Нероновы игры были устроены строго по греческому образцу — как в правильном чередовании срока, так и в программе празднества, скопированной с игр Олимпийских и Истмийских, а в особенности, в религиозной окраске, которую придали торжеству. Священный характер игр исключал из участия в состязаниях профессиональных актеров, танцовщиков, жокеев, атлетов и прочих неполноправных увеселителей города. Тем более настойчиво привлекались для заполнения состязательных программ любители благородного происхождения. Квинквенналии раскололи римское общество на два лагеря. Группа староверов-националистов сурово восставала против них, как греческого новшества, оставаясь, однако, в значительном меньшинстве. Большинство находило, что — после того, как Рим, уже чуть не целый век, охвачен эллиноманией, так что греческий костюм на римлянине успел стать не только обычною, но даже устарелою модою, — поздно волноваться заморскими новшествами. Консервативная оппозиция жаловалась, что гимнастические упражнения, кулачные бои, сценическое любительство и тому подобные бездельничества отбивают молодежь от настоящего патриотического воспитания, компрометируют предающееся им чиновничество, вносят дух легкомыслия в отправления государственных учреждений. Ей возражали, что она упускает из вида образовательный характер праздника: «Победы ораторов и поэтов послужат поощрением талантов, и никакому судье не будет тяжело послушать литературных произведений и посмотреть на дозволенные удовольствия». — Помилуйте! — ворчали старики, вы хотите продолжать ваши безобразия даже по ночам, — чтобы совсем не оставалось времени для целомудрия, и чтобы в темноте можно было удовлетворять страстям, распаленным при свете для. — Не беспокойтесь, — возражали им, — будет зажжено столько огней, что станет светло, как днем; а провести весело несколько ночей однажды раз в пять лет — дело не предосудительное...

Большим оправдательным доводом в пользу новых игр явилось, повидимому, и то экономическое соображение, которое, уже не раз по смерти Клавдия, выступало вперед — и всегда победоносно — в пользу зрелищных затей Нерона:

— Правительственные лица не будут в прежней степени разоряться на представления, да и народу не будет повода требовать от них греческих состязательных игр, коль скоро государство само берет на себя эти издержки.

Таким образом, квинквенналии Нерона являлись как бы естественным продолжением и последствием того сенатус-консульта, которым началось его правление, — совершенным снятием увеселительной повинности с низшего сана магистратуры (квесторов) и облегчением ее для высших степеней, сопряженных с должностями наместническими.

Доказывали, опираясь на примеры старинных квинквенналий, что никакого новшества Нерон не вводит, а только следует зрелищным образцам республиканских времен.

— Первые греческие состязательные игры показал Риму Л. Муммий, покоритель Коринфа, триумфатор 610 года (144 до Р. X.).

— Да. Но специально для игр этих строится новый театр! Зачем это? Наши предки еще Гн. Помпея сильно порицали за постройку постоянного театра. Ибо до этого времени игры обыкновенно давались так, что сколачивались наскоро ступени для сидения и выстраивалась на время сцена, а если заглянуть дальше в старину, то народ смотрел на зрелища стоя, чтобы, имея где сесть, не оставался он в театре по целым дням, ничего не делая.

Новаторы возражали:

— А сколько стоили эти ежегодные постройки и разрушения временных театров? Постоянный театр — дело общественной экономии! Теперь преторам не будет надобности — прежде чем устраивать игры, строить для них театры и т. д. Так как речи эти обращались к будущим преторам, консулам и пр., то экономический довод, естественно, был, в конце концов, убедителен и зажимал протестующие рты. Любопытно, что в начале III века христианский апологет Тертуллиан в трактате своем «О зрелищах» становится буквально на точку зрения Тацитовых стародумов:

«В старину, когда воздвигался какой-либо новый театр, не удостоенный торжественного посвящения, то цензоры часто повелевали его разрушать во избежание порчи нравов, неминуемо происходящей от соблазнительных на нем представлений. Тут нельзя не заметить мимоходом, как язычники сами себя осуждают собственными приговорами, и как они оправдывают нас т. е. христиан, обращая внимания на благочиния. Как бы то ни было, но великий Помпей, коего величие не поравнялось только с величием его театра, решившись воздвигнуть великолепное здание для позорных всякого рода мерзостей и опасаясь справедливых упреков, которые памятник сей мог навлечь на память его, превратил сей театр в священный дом. Таким образом, пригласив весь свет на сие посвящение, он отнял у этого здания звание театра, а дал ему имя храма Венерина, в котором, сказал он, прибавили мы некоторые помещения для зрелищ. Сим способом он прикрыл именем храма здание чисто мирское и посмеялся над благочестием под суетным предлогом религиозности».

П. Гошар, на основании такого совпадения, если бы его заметил, предположил бы здесь одно из тех искусных заимствований, мастером которых он считал своего «автора Тацита», Поджио Браччиолини. И нашел бы некоторую опору в нижеследующих строках того же Тертуллиана в том же его сочинении: «Кто хочет знать, каким идолам посвящены сии различные игрища, тот должен читать Светония и других прежде его бывших писателей» — без всякого упоминания о Таците, хотя связь Тертуллианова текста с Тацитовым очевидна.

Либеральное большинство оказалось правым: отпразднованные в новом гимназии, нарочно для того выстроенном и только что освященном, игры прошли при большом стечении избранной публики, в образцовом порядке, даже без обычных скандальных ссор театральных психопатов. Быть может, чтобы спасти свои игры от нареканий в греческом разврате и не дать в руки враждебной партии слишком сильного оружия, сам Нерон уклонился на этот раз от состязаний по физическому спорту и выступил лишь на конкурсе по красноречию и поэзии. Конечно, его увенчали победными лаврами. Лукан, который тоже записался на конкурс, прочел хвалебную поэму в честь императора и, в награду, был назначен авгуром и квестором ранее возраста, требуемого законом.

Предложен был императору венок и за игру на кифаре, — однако Нерон умел иногда скромничать: не принял награды, но, почтительно преклонясь пред судьями, просил их повесить этот венок на подножие статуи... Августа! Странность посвящения возбудила насмешки. Вероятно, заранее решив политично отказаться от какой-нибудь награды, цезарь затем, впопыхах успеха, перепутал венки и, вместо того, чтобы почтить память Августа, как замечательного оратора, произвел основателя римской империи, совершенно неповинного по музыкальной части, в великого артиста. Дион Кассий объясняет, впрочем, отказ Нерона от венка тем, что цезарь играл на кифаре вне конкурса, ибо другие виртуозы этого инструмента льстиво уклонились от состязания с императором. Зато он тут же приказал записать себя в цех кифаристов простым мастером, и, с тех пор, в каком бы конце римского государства ни состоялся конкурс игры на кифаре, победные венки отовсюду присылались цезарю на Палатин, как единственному в своем роде и неподражаемому солисту на благородном инструменте, столь им излюбленном. Впрочем, по свидетельству сатирика Лукиана, Нерон владел кифарою действительно мастерски.

IV

Свершив эти артистические подвиги, Нерон почувствовал себя утомленным и поехал отдыхать на свою виллу в Субиако. Развалины виллы существуют до сих пор, и самое название местечка хранит о нем память: Субиако — Sublaqueum, Sublacum, Под-озерье — кличка, данная по искусственным прудам Нерона, вырытым на значительной высоте и, конечно, давно уже иссякшим. Французские историки Ампер и Ренан ставят Нерону в заслугу, что он первый оценил удивительное местоположение Субиако и устроил себе там летнюю резиденцию. Действительно, чуткость к пейзажу совсем не римская черта. Римляне были мало чувствительны к красотам природы. Горные громады внушали им уныние и отвращение. Описания «приятных местностей» у поэтов империи свидетельствуют о замечательно мещанских вкусах великого народа. Так что способность оценить по достоинству романтическую местность свидетельствует, пожалуй, о некотором эстетическом возвышении Нерона над общей массой — даже образованного класса.

В Субиако цезаря ждало страшное приключение, которое не могло не отозваться на нервной системе императора. Молния ударила в его столовую, когда он сидел за обедом, разбила стол и уничтожила блюда. Переутомленный и испуганный, цезарь вздумал лечить свои расшатанные нервы гидропатией, по способу, введенному тогда в моду неким Хармисом, врачом из Массилии. Он пользовал своих пациентов ледяными ваннами и соответствующим режимом холода, являясь, таким образом, как бы патером Кнейпом римской медицины (см. в I томе главу о римской медицине). Нерон, необузданный во всем, переусердствовал и в лечении: вздумал купаться в священном источнике близ Тибура, откуда, два века тому назад, претор Кв. Марций Царь, Rex, провел в Рим лучшую питьевую воду. Неаполитанская Aqua Sermo и по способу доставки ее из горных ключей, и по качествам может дать понятие, какою превосходною водою пользовались римляне для утоления своей жажды: в ней всего +8oR., уже в городском фонтане, под летним зноем. Выкупавшись, таким образом, чуть не в проруби, Нерон, естественно, схватил горячку и едва не умер. Народная молва, и без того уже смущенная недавним случаем в Субиако, зашумела, что боги карают императора за осквернение священной воды. К тому же, на небе показалась — как будто предвещая близкую перемену правления — грозная хвостатая звезда.

Редкий государь был сопутствован в жизни своей таким изобилием разнообразных и страшных знамений в природе, как цезарь Нерон. В год узурпации им верховной власти, молния, ударив в преторианский лагерь, спалила знамена; на вершине Капитолия — в самом центре города с миллионным населением — осел пчелиный рой; в течение нескольких месяцев перемерла чуть не половина высшей администрации: квестор, эдил, трибун, претор и консул; рождались дети о двух головах, какие-то полулюди, полузвери, свинья опоросилась боровком с ястребиными когтями: по остроте Ренана, точнейшим прообразом Нерона. Уже рассказано чудо с Руминальским деревом. По убийстве Агриппины Тацит опять отмечает целый ряд зловещих предзнаменований. Женщина родила змею; другая умерла от молнии в то время, когда лежала с мужем. Было солнечное затмение. Во время сильной весенней грозы молния ударила во всех четырнадцати частях Рима.

Ослабленный болезнью, изнервничавшийся Нерон и сам думал, что пришел его конец, и даже назвал себе преемника, — надо отдать справедливость выбору, — превосходного. То был Меммий Регул, консул 784 (31 по Р. X.) года, первый супруг несчастной Лоллии Паулины, знаменитый в народе твердостью характера, безусловною порядочностью, давним авторитетом. Недоумевая, как человек с такими качествами мог пережить правления Тиберия, Калигулы, Клавдия и уцелеть при Нероне, Тацит объясняет это недоразумение власти тем, что Меммий Регул был из недавних людей новой аристократии, — «маршал или граф империи», как сказали бы во Франции, не столбовой, а по табели о рангах, как говорят у нас: «не по грамоте, а по выслуге». К тому же, будучи не особенно богат, Меммий регул вел жизнь честного человека, не чуждаясь общества, но не мешаясь в государственные дела и дворцовые интриги. Сверх того, он умер уже зимою 61 года, — значит, ранее того, как Нерон обратился к систематическому преследованию аристократии.

Веры в богов Нерон не имел, что доказал не только купанием в священном источнике, но и многократно, впоследствии, кощунственными выходками, поднимавшими дыбом волосы на головах ханжей. Но суеверен он был до крайности. Комета смутила его, и Сенеке пришлось написать целый астрономический трактат в доказательство императору, что хвостатая звезда пришла не по его грешную душу. В Риме с лихорадочным любопытством ждали, чем разрешатся события. Претендентов на преемство умирающему цезарю было множество, и маги, колдуны, астрологи зарабатывали огромные деньги, составляя знатным властолюбцам благоприятные гороскопы. Но особенно упорно глас народа указывал на Рубеллия Плавта, именем которого уже однажды угрожали Нерону тетка его Домиция и Юния Силана, выдумав мнимый заговор Агриппины в пользу Рубеллия. Тогда доносчики были посрамлены, Агриппина оправдана, Рубеллий Плавт даже не привлечен к допросу. По материнской линии народный избранник приходился праправнуком императору Тиберию, будучи сыном Рубеллия Бланда и Юлии, дочери Друза, Тибериева сына от Випсании. Кроме родственного права наследовать принципат, городская молва видела указание на Рубеллия Плавта и в недавнем случае с молниею в Субиако, так как последнее лежит смежно с родовыми тибурскими землями Рубеллиев. Сам Плавт и теперь, как пять лет назад, не мечтал о власти. Это был человек еще молодой, но не по летам серьезный, совершенно лишенный честолюбия, мирный, охотник до уединения, любитель греческой философии, кабинетный мыслитель, стоик по убеждениям. Цезарь питал к Плавту если не симпатию, то известное уважение, которое не позволило ему распорядиться с этим претендентом, как со всяким другим соперником, — смертью или грубым и мучительным изгнанием. Он ограничился тем, что написал Плавту вежливое письмо, где, опираясь на неприятные для себя городские толки, просил без вины виноватого принца, ради спокойствия государства, уехать из Рима. Приказ, деликатно облеченный в форму просьбы, Плавту было исполнить тем легче, что он имел в Азии превосходную вотчину, безопасное уединение которой вполне соответствовало мирным наклонностям молодого философа. Плавт поспешил исполнить желание государя и выехал в Азию вместе с супругою своею, Антистией Поллитою, дочерью Л. Антистия Ветера, недавнего товарища Неронова по консульству. Кроме жены, за принцем последовала небольшая свита, несколько ученых и философов; в том числе, два популярных мыслителя эпохи — грек Керан и этруск Музоний Руф.

V

В этот период сенат не имел повода раскаиваться, что поддержал Нерона в роковые для его власти месяцы по умерщвлении Агриппины. В течение почти двух лет Нерон держится строго конституционного образа действий и проявляет себя спокойным и справедливым блюстителем законности. Верный политике цезарей — ласкать провинции, он удалил из сената лихоимца Педия Блеза, против которого киренцы возбудили обвинение в грабеже храма Эскулапа и взятках при военном наборе. По жалобам мавров, подвергнут изгнанию из Италии другой лютый взяточник Вибий Секунд, и только заступничество брата, уважаемого Вибия Криспа, спасло его от еще злейшего наказания. Был осужден «по закону о вымогательствах Тарквиний Приск, вследствие привлечения его к суду Вифинцами, к большой радости сенаторов, вспомнивших, как был им обвинен проконсул Статилий Тавр, его начальник». Затем Нерон очень искусно разрешил дело бывшего претора Ацилия Страбона, обвиненного киренцами в неправом отобрании земель их в собственность римской республики. Земли, действительно, были завещаны народу римскому царем египетским Птоломеем Апионом (ум. 96 до Р. X.); но прошло полтораста лет местного частного захвата и давностного владения, прежде чем Рим, в лице Клавдия Цезаря — всегда верного себе изыскателя археологических документов — спохватился осуществить это забытое право и командировал для того Ацилия Страбона. Судя по уклончивости сената рассудить эту претензию с встречным иском киренцев, право Рима было неясно, и дело перешло на суд цезаря. Претор доказал правоту своих действий, ссылаясь на инструкцию еще принцепса Клавдия, и получил высочайшую благодарность, но отобранные земли — в виде особенной милости государя и сената к покорным союзникам — были возвращены киренцам. Конституционное отношение государя к правам сената в полном расцвете. Выходит указ об уравнении судебной апелляции к сенату с апелляцией к суду цезаря одинаковым денежным обеспечением иска: в третью часть исковой суммы. До того времени апелляция к сенату была бесплатна. С аристократической точки зрения Тацита, мера эта клонилась к почету сената. Но, собственно говоря, она же прекращала надобность в сенатской юрисдикции для множества тяжущихся. Им ведь теперь стало безразлично, куда апеллировать, — к высшей ли в государстве судебной инстанции, или в комиссию прошений на высочайшее имя, которая решит дело силою прерогатив государственной власти. Еще Тацит хвалит Нерона за то, что тот умел смягчить обычную изобретательную борьбу кандидатов на общественные должности. Он сократил количество, а следовательно и ярость претендентов, дав трем из них, вместо искомой претуры, доходное и почетное командование легионами.

В прославленном деле по убийству префекта города Рима Педания Секунда собственным рабом его, которое часто приводится в доказательство природной свирепости Нерона, на самом деле, жестоким оказался не цезарь, но сенат. Император лишь утвердил мнение сенатской «правой», которая, в лице своего лидера, знаменитого юриста- консерватора Г. Кассия, потребовала применения древнего закона, казнившего, в случае убийства господина рабом, смертью всех рабов, проживавших под одною кровлею с убийцей. В 10 году по Р. X. эта лютая мера была воскрешена так называемым Силановым сенатус-консультом, с распространением и на вольноотпущенников по завещанию. По какому-то неизвестному случаю, — «как в видах мщения, так и в видах безопасности», говорит Тацит, — Силанов сенатусконсульт получал новое подтверждение в конце 57 года. Закон этот устанавливал, таким образом, как бы круговую поруку рабов за жизнь и безопасность господина. Он грозен и опасен, но, когда знакомишься исторически с тем вечным тайным страхом, какой горсточка римского господствующего класса питала к легионам своих слуг, — особенно после Спартака, сицилийских и сардинских рабских восстаний, — начинаешь, становясь на точку зрения современников Нерона, понимать, что дело шло не об одной жестокости для жестокости, но и о громко заговоривших шкурных интересах господствующего класса, растерянного, перепуганного, вопиющего, молящего о восстановлении поколебленной дисциплины. Речь Кассия дышит холодною сословною ненавистью; жутко читать этот логический ужас, сплетенный из кровавых силлогизмов. Но ползут эти ядовитые слова из устрашенных мыслей смущенной и мрачной совести: или — они, или — мы!

«Освободите, пожалуй, их от наказания. Но кого тогда защитит его выдающееся положение, коль скоро не помогла и должность префекта Рима? Кого может охранить многочисленность рабов, когда Педания Секунда не охранило их четыреста? Кому рабы подадут помощь, коль скоро они и в виду смертной казни не обращают внимания на наши опасности; Или и в самом деле, как некоторые, не краснея, воображают, тут убийца мстил за свою обиду?.. Пойдем далее и скажем, что нам кажется, что господин убит по праву!»

Не звучат ли доводы эти в ушах читателя свежею новостью? Не будем уже шевелить угрюмой памяти крепостного права и мистических дворянских страхов пред памятью пугачевщины. Нет, подобные голоса не вовсе еще онемели даже и сейчас. Мотивы, которыми Кассий защищал свое мнение, действуют еще и в наше время, при так называемом «военном положении». Увы! Не русскому писателю, пережившему 1905—1910 годы, ужасаться жестокосердием и угрюмою надменностью римского «правого» сенатора! С трибун Государственной Думы и Государственного Совета слыхали мы в эти мрачные годы речи куда свирепее и бестолковее Кассиевой. Если шестнадцать веков официального христианства и целый век проповеди «прав человеческих» не могли помирить массовую служебную нравственность с государственной дисциплиной иначе, как нагайками, виселицей и расстрелом, то по меньшей мере наивно требовать иных мер от государственных и военных людей языческого Рима.

Имеем ли мы нравственное право, в государстве, только что пережившем ужасы карательных экспедиций, возмущаться римским жестокосердием и воображать себя кроткими агнцами, унаследовавшими вселенную от кровожадных тигров?

Многочисленность обреченной на смерть дворни Педания Секунда вызвала в Риме сострадание. В народе началось брожение, близкое к открытому восстанию. Сенатский приговор — очень недружный, хотя оппозиция, подавленная сословным страхом, вела себя трусливо и не выделила ни одного открытого и смелого голоса в защиту несчастных, — едва-едва не был упразднен вмешательством толпы. Нерон поддержал авторитет сената: обуздал волнение строгим эдиктом и окружил место казни военною силою. Но, когда некто Цингоний Варрон, последовательно усердствуя в законе, предложил изгнать из Италии вольноотпущенников Педания Секунда, император воспротивился, говоря, что — если древний закон не мог быть смягчен состраданием, то не дело нового века обострять его изысканною жестокостью. Страшное избиение это осталось, конечно, одним из самых черных пятен на летописи Нероновой эпохи. Что касается роли в нем самого Нерона, то — опять таки — из истории последующих девятнадцати веков христианско—государственной культуры — что-то не припоминаются мне имена государей, которые, в аналогичных случаях, следовали бы за голосами гуманного левого меньшинства, а не творили бы волю свирепого большинства озлобленной и напуганной правой. Любопытно, что к тому же 61 году, когда разыгрались эти ужасы, относится, как думает Лемонье, выгодный для рабов закон — lex Jubia

Petronia — определявший, что, при споре о свободе вольноотпущенника, разделение судейских голосов должно толковаться в пользу свободы. Быть может, закон этот был брошен правительством, как либеральная подачка общественному мнению, чтобы замкнуть рты, слишком громко возмущавшиеся бойней из-за Педания Секунда.

Маленькая черная кошка пробежала между цезарем и сенатом в начале 815 а. и. с. — 62 по Р. X. года, когда возникло дело по обвинению претора Антистия Созиана в оскорблении величества: первого дела по этой, грозной в предшествующих принципатах, статье, которое Нерон допустил к разбирательству и даже горячо принял к сердцу.

Претор Антистий, человек пылкого нрава и злого остроумия, написал ругательные стихи на Нерона и прочел их при многолюдном обществе, за обедом у некоего Остория Скапулы, человека весьма достойного. Сын наместника Британии, П. Остория, он еще при Клавдии отличился в британской войне и заслужил дубовый гражданский венок за спасение погибающего. В числе гостей Остория находился Коссутиан Капитон, омерзительный кляузник и доносчик Клавдиева времени. Незадолго перед тем он был лишен сенаторского звания по закону о вымогателях, так как киликийские общины, в которых он некоторое время губернаторствовал, обжаловали его нестерпимое грабительство перед сенатом и государем. Зять Капитона, августианец Софоний Тигеллин, столь впоследствии знаменитый, выхлопотал старому негодяю помилование и возвратил его в общество порядочных людей. Подслушав пасквиль Антистия, Коссутиан решил выслужиться и сделал донос. Хозяин дома, Осторий, заявил на допросе, в пользу Антистия, что никого предосудительного чтения не было, и он не знает, о чем Капитон Коссутиан говорит. Но противоречивые показания других свидетелей повернули дело в направлении, очень опасном для Антистия. Уже раздались влиятельные голоса, требующие лишить его преторской должности и предать смерти, но — какой смерти? Калигула сжег живым автора осмеявшей его ателланы, а законы 12 таблиц предписывали — сочинителей, ущемив за шею железными вилами, засекать до смерти. Первым высказался за казнь Юний Марулл, консул будущего года.

Несчастного остряка спас Тразеа Пет речью, очень важною для характеристики правления Нерона — особенно в устах стоика и вождя оппозиции. Высказав глубокое почтение цезарю и самое резкое порицание Антистию, знаменитый оппозиционер стал доказывать, что, при таком превосходном государе, в кроткое правление, когда сенату предоставлена полная возможность свободного мнения, не стесненного давлением верховной власти, будет неприлично присудить виновному высшую меру наказания, определяемого законом. Ведь, палач и петля давно уже уничтожены в государстве, — следовательно, и приговор сената должен руководиться уголовными наказаниями настоящего времени, а не к чему нам смущать народ жестокими напоминаниями кар, для нашего века постыдных. Для Антистия будет совершенно достаточно конфискации имущества и ссылки на остров. Пусть живет в изгнании и казнится своим грехом, являя собою пример милосердия со стороны республики. Чем дольше протянет он жизнь, тем тяжелее окажется наложенная на него кара.

Красноречие Тразеа возымело действие. За исключением небольшой группы завзятых палатинских льстецов, предводительствуемой А. Вителлием, будущим императором, сенаторы высказались за смягчение участи Антистия. Консулы, П. Марий Цельс и Л. Азиний Галл, однако, не посмели санкционировать сенатское решение в окончательную резолюцию и послали его на заключение императора.

Нерон остался очень недоволен и откровенно отписал в ответ, почему. — Антистий, не вызванный на то никакой обидой с моей стороны, гнуснейшим образом надругался над главою государства; делом сенаторов было покарать это издевательство, и справедливость требовала наказания по всей строгости закона. Помиловать же осужденного — это уже не сената, но мое право, которым я и собирался воспользоваться, если бы приговор оказался суровым. Поэтому и теперь не препятствую его умеренности: сенаторы могут, если им угодно, даже хоть и вовсе оправдать подсудимого.

Однако, несмотря на приглашение со стороны цезаря к формальной строгости с заранее обещанным помилованием, сенат, руководимый стойкостью Тразеа, остался при первом своем решении. Антистий оставался в ссылке недолго: всего четыре года. Затем он сделал, с острова своего изгнания, донос на П. Антея, номинального наместника Сирии, бывшего агриппианца, и на Остория Скапулу, обвиняя их в злонамеренных против цезаря сношениях с астрологом Памменом, ссыльным на том же острове. Антистия вызвали в Рим, как свидетеля обвинения, и затем он, так сказать, «застрял» в столице — не прощенный, но терпимый, как бы забытый. Жертвы его доноса были принуждены покончить с собою самоубийством. Тацит отзывается об Антистии с очень нелестной стороны, как о человеке вздорно-беспокойном, неблагодарном, своевольном. Еще в бытность свою народным трибуном, он превысил власть, приказав выпустить из тюрьмы кучку клакеров, которые произвели безобразие в театре и были за то арестованы претором Вибуллием. Сенат единогласно одобрил поведение Вибуллия, Антистию же сделал выговор по должности. Напав на Нерона зря, без всякого личного повода, Антистий, как мы только что видели, выполз из беды, в которой нечаянно увяз, самым гнусным образом: ведь один из погубленных его доносом, Осторий Скапула, вел себя в процессе самого Антистия как вернейший и благородный друг и старался выручить злополучного претора-памфлетиста, рискуя репутацией собственной благонадежности. Некоторые историки причисляют Антистия к представителям республиканской оппозиции. Если даже и так, то дрянненькая личность этого фальшивого и поверхностного задиры чести оппозиции не делает. Настоящие оппозиционеры, повидимому, не считали Антистия своим. Это явствует из речи столь авторитетного вождя их, как Тразеа, и из презрительного тона, каким говорит об Антистии Тацит, между тем как другие партизаны и единомышленники Тразеа — для него почти полубоги. Впоследствии, когда окончились гражданские войны и Флавии овладели верховною властью, главнокомандующий их итальянской армией и почти что соправитель, Муциан, очищая побежденный Рим от разной вредной накипи, вспомнил об Антистии и, восстановив забвенный сенатский приговор о нем, выслал его из столицы доживать век в назначенной ссылке.

Откуда взялась в Нероне, обыкновенно столь равнодушном к сатирическим выходкам против него, такая настойчивая злоба на Антистия? Источники ее могли быть и психологического свойства, и политического. Мы не знаем содержания Антистиева пасквиля, но, вероятно, он задевал весьма интимные стороны быта Нерона, ставшие известными молодому претору, как постоянному гостю Палатинского дворца и члену приятельского цезарева кружка. Нерон далеко не был неспособен к дружбе, он зачастую оказывался хорошим товарищем. Даже более того: порою тут-то именно и надо было искать причину его гневных вспышек, зародыш его жестокости (Ренан). Он желал, чтобы его любили и удивлялись ему ради него самого, и раздражался против всех, кто не умел «возвыситься» до подобной сантиментальности и не питал к цезарю нежных чувств, как к человеку. В этом отношении он был схож с Павлом Первым и Александром Павловичем, вечными искателями бескорыстных дружб и любви и весьма сердитыми мстителями, когда их поиски бывали обмануты. Натура у Нерона была ревнивая, подозрительная; маленькие измены приятелей выводили его из себя. Мщение Нерона никогда не мстило далеко, но почти всегда обращалось на лиц его интимного общества — обыкновенно за то, что они злоупотребляли фамильярностью, которую он вообще поощрял, и позволяли себе издеваться над ним. Он сознавал свои смешные стороны и боялся, чтобы их не заметили и не подцепили на зубок. Любя, чтобы его любили, Нерон и Тразеа-то возненавидел, главным образом, за то, что отчаялся приобрести его расположение (Ренан). Намек на смешную близорукость Нерона и дерзкая цитата злого полустишия о голосе императора:

Sub terris tonuisse putes, —

погубили Лукана, как Сперанского ввел в немилость каламбур: «Notre Vauban, norte veau blanc», a A. С. Меньшикова — сплетня, будто он разоблачил секрет, что красота ног Александра Павловича устроена при помощи ватонов... Вестина погубило злоязычие и несдержанность острот. Антистия — пасквиль.

Затем. Какой-нибудь бродячий циник Исидор мог почти безнаказанно кричать в лицо Нерону намеки, что мол «о чужих-то бедах ты хорошо распеваешь, а вот свои-то дела преподло устраиваешь»; какой-нибудь водевильный шут Дат не робел, при самом цезаре, пародировать отравление Агриппины: они были народ, а народу все прощалось. Антистий — член сенаторского сословия, которому цезари не прощали ничего, потому что ревновали к нему власть и народную привязанность. Конституционное единение воли принцепса с сенатом, искусственно созданное в первые годы (Quinquennium’а Бурром и Сенекою, к этому времени сильно ослабло. Льстецы не говорили Нерону шуток вроде — «цезарь, я ненавижу тебя за то, что ты сенатор», или «охота тебе утомляться, казня их поодиночке, когда так легко перерезать их разом». Но в тот день, когда Нерон, возвратясь в Рим после убийства Агриппины, получил неожиданный триумф, понял свою популярность и увидел точки ее опоры, участь сената была решена. Цезарь продолжал быть с отцами конскриптами в хороших отношениях, но уже не в силу долга и принципа, а лишь по доброй своей воле сохранять раз обещанную, а покуда ни в чем ему лично не помешавшую конституцию. Но у цезаря уже начинали вырываться порою выразительные фразы, свидетельствующие о понимании им, что сменить в любую минуту конституционный порядок полным произволом и обратить сенат в безгласный и бессильный призрак, — вопрос лишь его каприза. «Разве мои предшественники знали, до каких пределов простирается власть государя!» воскликнул однажды Нерон. При таком настроении пасквиль претора и сенатора Антистия должен был показаться ему чуть не призывом благорожденного сословия к бунту, а снисходительный сенатский приговор — оппозиционною стачкою, началом бунта. Если вспомнить, что доносчиком по делу Антистия был Капитон Коссутиан, тесть быстро возвышавшегося августианца Софония Тигеллина, то надо думать, что не было недостатка и в дворцовых нашептываниях, способных укрепить цезаря в подобных мыслях. Во всяком случае, дело об Антистиеве пасквиле — бесспорно, возникло на перевале цезаря от союза с сенатом к разрыву и вражде с ним. Народ это чувствовал и сочувственно хохотал, когда тот же остроумный и бесстыжий Дат тыкал со сцены указательным перстом на сенаторскую скамью и, подмигивая, произносил зловещее предсказание: «А смерть за вами — по пятам!». По совокупности проделок, Дата, наконец, выслали из Италии.

Как императорские власти мало-помалу забирали в свои руки функции старых республиканских институтов, прекрасно видно из скандального процесса сенатора Валерия Фабиана, ата- мана великосветской шайки червонных валетов — из самых верхов общества. Компания попалась на подложном духовном завещании, которое Фабиан подделал от имени старого и бездетного богача Домиция Бальба. Когда дело выплыло на свежую воду, преступники изобрели способ, как избежать наказания по всей строгости законов. Некто Валерий Понтик, выступивший обвинителем по делу и, конечно, подкупленный подсудимыми, направил свой донос не к императорскому префекту, как требовал юридический обычай, за давностью применения принявший характер закона, но, по старинному, к претору, как требовал самый закон. Не говоря уже о том, что преторский суд был гораздо менее опасен, пред ним можно было еще отказаться от обвинения, а по правилу non bis in idem, — дело оказывалось сорванным: перенести его к императорскому префекту уже не дозволялось. Однако, червоные валеты, — за исключением одного, Азиния Марцелла, помилованного цезарем, в память знаменитого деда его, Азиния Поллиона, автора и литератора ав- густовых времен, — были осуждены и, согласно Корнелиеву, диктатора Суллы, закону, сосланы на острова, а имущества их конфискованы. Что же касается Валерия Понтика, его осудили за подачу жалобы претору, как за крючкотворный обход действующего законодательства, и выслали из Италии. Мало того: сенатское решение по этому поводу постановило на будущее время считать подобные обходы закона «преварикацией» (praevaricatio), то есть тайным сговором тяжущихся сторон к совместному обману правосудия, и подвело их под ту же меру наказания, что за клевету. Меня часто упрекают в том, что когда я наблюдаю современность, я думаю о древнем Риме, а когда пишу о древнем Риме, не могу отстать от мыслей о современности, что вносит в мое историческое изложение «фельетонность». Очень может быть, что это большой недостаток, но пусть критики, ставящие мне его на вид, признаются хотя бы вот сейчас: возможно ли, излагая процесс Валерия Фабиана с компанией, автору начала XX века не вспомнить только что отшумевшего аналогичного русского дела Вонлярлярских, о подложном завещании князя Богдана Огинского.

Что Нерон не хитрил, когда писал сенату по Антистиеву делу и, действительно, помиловать бы памфлетиста, будь тот осужден на смерть, подтверждается делом Фабриция Вейентона. Обвинение этого последнего в пасквиле на сенат и жреческие корпорации было отягчено добавочными пунктами, что Фабриций торговал своею близостью к императору и, как человек, постоянно вхожий ко двору, брал взятки, за ходатайство пред цезарем, с разных искателей государевых милостей и выгодных должностей. Нерон лично вел судебное разбирательство и, когда преступления обвиняемого были доказаны, приговорил Вейентона к той же мере наказания, что сенат — Антистия: изгнал пасквилянта из Италии, а книгу его приказал сжечь. Памфлет стал библиографической редкостью и, так как публика всегда охотница до запретного плода, случайно уцелевшие экземпляры разыскивались и читались нарасхват. Тогда Нерон дал превосходный урок цензорам всех стран и всех веков: разрешил памфлет к чтению. Книжонка, попавшая в честь лишь силою воздвигнутого на нее гонения, обнаружила полное свое литературное ничтожество и вскоре пришла в совершенное забвение.

Нельзя не отметить того многозначительного обстоятельства, что в три первые года самостоятельного правления Нерона, по смерти Агриппины, в три года, 59, 60, 61, когда сам Тацит не находит, за что укорить ненавистного Нерона, кроме театральных и беговых его увлечений, — имя Поппеи Сабины ни разу не появляется в летописи текущих событий. Как будто ее вовсе не было при Нероне или она утратила свое влияние настолько, что стала незаметна. Но вот — ядовитая пестрая змея снова тихо выползает на авансцену исторической трагикомедии Палатина, и следом за нею ползут наушничество, убийство, подлая месть и нестерпимая тирания. И теперь Поппея тем опаснее, что она стоит злым демоном над волею Нерона уже не одинокая, как прежде. У нее появился единомышленник и союзник — человек беспощадный, властный, бессовестный. Зловещее имя его: Софоний Тигеллин. Но, — прежде чем приступить к изложению путей, какими эти люди поворотили Нерона от старых дружб и политического либерализма к подозрительной ненависти и режиму серального деспотизма, столь же ярко выраженного, как при Клавдии, но еще более откровенного, грубого, насильственного, — необходимо рассмотреть одно из главных общественных явлений, преувеличенным развитием которого ознаменовался этот поворот. В нем государь увидел цель своего существования, народ — утеху своего быта, а люди искавшие власти и над государем, и над народом, — великое средство управления, способное скрасить самую варварскую и разбойничью политическую систему, покрыть и извинить своим мишурным блеском самые вопиющие хищения, самые наглые злоупотребления законом и правом, самые кровавые жестокости, самый своевольный разврат. Этим великим обманным явлением, этим роковым средством деспотического тумана избран был и оказался в высшей степени действительным — театр.

ТЕАТР И ТОЛПА

I

Театру часто ставят в упрек, что свою огромную силу почти повелительного внушения толпе мыслей и настроений он употребляет во зло, являясь проводником взглядов противообщественных, сочувствий, идущих в разрез с преданиями семейного и даже гражданского начала. Скотт в Англии, Гарт в Германии, Толстой в России воскресно повторяют столетнее положение Руссо: «П о своей, так сказать, праздной сущности театр очень мало может способствовать к тому, чтобы исправить нравы, и очень много к тому, чтобы их испортить».

Голоса эти, возвращающие человечество почти к столь же резко отрицательному воззрению на театр, как высказывалось оно у первых христианских писателей и отцов церкви или у английских пуритан XVII века, либо у Джерими Колльера, являются естественным, хотя и весьма слабосильным, отпором «против течения». А течение, объявляющее театр насущною потребностью народа, которая должна удовлетворяться даром или за такие гроши, что выходит почти даром, несет нас, опять таки попятным порядком, к векам, когда даровые зрелища являлись одною из главных опор управления народом. Оставляя в стороне суждение за и против этих вопросов в современной общественной их применимости, я хочу лишь отметить и утвердить то обстоятельство, что театр и общественный пуризм искони и повсеместно враждуют между собою и всегда одними и теми же средствами, во имя одних и тех же начал. Театр обычно процветает в те исторические полосы народов, когда последние переживают упадок своего общественного, политического и религиозного строя. Жизнь призрачная начинает пополнять пробелы жизни действительной. Сочувствия толпы, — не находящей в среде своей великого гражданина, достойного того поклонения пред единой личностью, без которого толпа жить не может, — обращаются на великого актера, который воскрешает пред нею миражи лучших дней и чувств, давно угашенных в действительности. Вместо жизни — сновидение. Вместо подвига — его идея, выраженная в позе, жесте и фразе.

Истины низки, но театр дарит нам возвышающие обманы, и с ними, конечно, легче и приятнее жить. Шиллер, будучи автором «Дон-Карлоса», «Орлеанской девы», «Марии Стюарт», «Валленштейна», «Вильгельма Теля», однако находил, что о т театров человек делается равнодушным к действительности и переносит истину из внутреннего содержания на формы и проявления. Театр, бесспорно, один из главнейших источников и двигателей той общественной поверхности и легкости, которыми так неизменно определяются упадочные полосы. Ни один умный деспот никогда не был в ссоре с театром — от римских дней до XX века включительно. Когда Август задал головомойку пантомиму Пиладу за его неуживчивость и ссоры с товарищами по искусству, артист возразил весьма остроумно: «Помилуй, цезарь! тебе же выгодно, что народ занимается нами»... и — значит — не обращает внимание на тебя! Это старое хитрое слово сохраняет свою справедливость двадцать веков. В истории театра красной нитью проходит черта странной снисходительности, которой всевозможные душители свободной гражданственности встречали дерзкие выходки, направленные на них со сценических подмостков. Театральная свобода мало смущала деспотизм, — говорю опять таки, конечно, лишь об умных его представителях, — наоборот, он видел в ней превосходный и совершенно невинный клапан для бродящих сил общества, громоотвод против свободолюбия политического. Римский театр стал развиваться, когда пришли к обветшанию старые республиканские формы государства, и единоличная власть, силою военщины, стала прибирать Рим к рукам. Росций — личный друг Суллы, — как впоследствии Тальма был другом Наполеона I. Чем крепче и решительнее господствует в государстве единовластие, тем больше оказывает оно покровительство и поддержку театру. Поэтому в Риме золотым веком театра являются правления восьми цезарей Юлиева дома, в Англии — век Елизаветы и реставрация Стюартов, во Франции — царствование Людовиков XIV и XV, Наполеонов I и III, в Германии — эпоха просвещенных деспотиков, воспитанных в подражании версальским нравам, в России — век Екатерины II и Николая I, в Польше — Константина Павловича и, позже, Гурко. С одной стороны процветание это обусловливается сказанною поддержкою власти, не жалеющей средств для развлечения празднопокорной толпы, а с другой — неизбежным приливом к искусству талантов, устремляющихся в театральное русло за несвоевременностью и затруднительностью других отраслей духовной и гражданской деятельности. Так — поколение великих итальянских актеров XIX века: Модена, Росси, Сальвини, вступило на сценическое поприще в сороковых годах, когда папство, Бурбоны и австрияки душили на Аппенинском полуострове всякую свежую мысль, всякое свободное слово. Щепкин, Мочалов, Мартынов, до Шумского и Садовского включительно, которыми кончился «золотой век» московского Малого театра, — дети унылой николаевской России. В реакционную пору конца семидесятых и восьмидесятых годов этот знаменитый театр находит эпоху своего второго расцвета, равно как обогащается первоклассными силами петербургский Александринский театр, развивается великолепная опера и т. д. Реакция девяностых годов выдвинула к жизни необыкновенно мощные театральные явления: Московский Художественный театр, Шаляпин, Коммиссаржевская и пр. Реакционная эпоха 1906—1911 годов ознаменована небывалым ранее развитием шутовских и юмористических театриков и грандиозным подъемом балета. Театр — точнейшее зеркало цезаризма, которого он детище: подобно родителю своему, он цветет лишь властью и щедростью деспотизма, а в то же время неизменно носит в себе начала революции. Меч солдата, устрашающий толпу, и маска актера, льстящая вкусам толпы, — неразлучные опоры самовластия.

Мы знаем, что в Риме I века роковой вопль черни: «panem et circenses!» был одним из главных руководителей государственного корабля. Глава государства — прежде всего кормилец и развлекатель народа. Заместитель годовых выборных магистратов, он принял на себя их обязательства: распорядительство годовым продовольствием столицы и календарем годовых народных праздников. Он хозяин annonae и, чтобы обеспечить себе исключительную зависимость от него народа в даровом или льготном прикорме, обращает в вотчину Египет, житницу империи. Он обер-увеселитель народных масс и, чтобы обеспечить себе монополию этой власти, понемногу отбирает ее у всех обычных магистратов в свой чрезвычайный магистрат. Если министерство продовольствия принцепс еще находит возможность подчинить доверенному чиновнику (praefectus annenae), то министерством удовольствий он всегда управляет сам, и другие магистраты и знатные лица допускаются разделить с ним эту заботу лишь в виде особой привилегии сана, либо по специальному разрешению государя, в знак его доверия и милости. Когда Клавдий разрешил Нерону устроить игры, раздать народу конгиарий, а войскам донатив, — Рим принял это как неофициальное объявление Нерона наследником принципата. В увеселительных обязанностях своих цезари — за исключением Тиберия, слишком надменного аристократа, чтобы заискивать в людях, которыми он управлял, — выказывали пламенное усердие, восходившее до явлений, по условиям нашего времени, даже невероятных. Нерон, который хвалился тем, что до него государи не знали, до какой степени насилия можно злоупотреблять властью, сам превратился, на потеху толпы, в присяжного актера. На сценические увлечения этого цезаря обыкновенно смотрят как на каприз его безумия. Конечно, личное пристрастие Нерона к искусствам имело огромное влияние на решимость его выступать на подмостки пред толпами своих подданных. Но личным пристрастием нельзя объяснить того, что он имел возможность удовлетворить своей решимости и что актерство его ничуть не поколебало обаяния императорской власти в глазах этих самых подданных. Влюбленных в миражи сцены государей и принцев история знала и знает немало. Давно ли Людвиг II Баварский катался Лоэнгрином в лодке, влекомой лебедем, по искусственному озеру: на крыше своего дворца, с водою, подсиненной для красоты купоросом? Любительские спектакли, ряженые, исторические маскарады, именно в последние годы XIX века, приобрели в высшей европейской знати распространение и власть необыкновенную. Роскошные постановки аристократических спектаклей петербургского Эрмитажного театра увековечены специальными альбомами, рисунки из которых проникли в общую печать, вызывая изумление своим несметно богатым великолепием, как и серьезностью, с какой проделываются подобные забавы. Но это — дело интимное, домашнее, между своими. Если оно выходит в широкую публику, то лишь потому, что круг «своих» здесь очень объемист и «свои»-то эти — слишком общеизвестный, правящего класса высший выбор, которому нельзя укрыться от народного внимания ни в радости, ни в горе, ни в забаве, ни — почти что! — в тайне. Автору этой книги известен верный случай, как один высокопоставленный любитель, одаренный сценическим талантом, горько жаловался на невозможность ему публично сыграть «Гамлета», которого он, действительно, толкует мастерски. Он откровенно признавался, что за удовольствие это он охотно пожертвовал бы значительной долей выгод и преимуществ своего официального положения. Этому бедному, принцу Гамлету следовало бы родиться девятнадцать веков назад. Нерон, как мы уже видели, испытал такую же тоску по сцене, но удовлетворил своей страсти — и, к удивлению Стародумов века, решительно без всякого потрясения основ. Аристократическое негодование Тацита принадлежит позднейшему времени, которое могло ценить цезаря- комедианта не по непосредственным впечатлениям, но с исторической точки зрения, — по нравственным плодам его царствования. Псевдо-Лукиан, сохранивший нам рецензию о Нероновом пении, бранит цезаря не столько за то, что он унижает появлением своим на театральных подмостках величие власти, столько — зачем он берется за исполнение ролей, которые ему не под силу. Отрицательное отношение к театральному безумию Нерона развилось по его смерти. Современники — за него. Если бы цезарь возбуждал поведением своим столько негодования, как пишет Тацит, то, при напряженном политическом настроении века и шаткости своего династического положения, он не мог бы оставаться главой и символом правления тринадцать лет слишком и погиб бы жертвой не военной, но народной революции. Между тем никто из цезарей не был так беспечен к охране своей власти, как Нерон, почти с презрением бросавший, во время своих отлучек, управление государством в руки первого попавшегося любимца, равно как никто из цезарей не был менее его военным человеком. Он пал жертвой легионов, но не народной Немезиды. Безучастие народа к военной революции 68 года поразительно. По смерти Нерона народ украшает его гробницу цветами, поет сочиненные покойным императором песни. Гальба не встречает в Риме никакого сочувствия. Отон, чтобы понравиться Риму, принимает имя Нерона и провозглашает себя наследником его политики. Вителлий также играет на этих нотах. Чтобы покончить с неронианством, Веспасиан должен устроить во взятом Риме страшную резню, которая в один день взяла у вечного города жертв больше, чем все тринадцать лет Неронова правления. И за всем тем память о Нероне не исчезает из мира и сочувствие к нему не угасает. Лже-Нероны волнуют провинцию. Ждут его возвращения из Парфянского царства, куда, будто бы, он скрылся от злости сената и своих изменников-генералов. Надежды эти живы еще даже при Домициане. Заговоры против Нерона — все аристократические, народ не примыкает к ним и более чем равнодушно относится к жестокой расправе с Пизоном и его товарищами, приключившейся — как раз в самый разгар артистических беснований цезаря. Именно тут-то и подоспели знаменитые квинквенналии 66 года, когда Нерон, — по просьбе народа, передаваемой у Тацита подлинными словами, — «показал в театре своим подданным все свои таланты... А городская чернь, привыкшая поддерживать гаеров, рукоплескала ему в такт и восклицала в меру. Будто радовалась чернь? А может быть и радовалась: что значило для нее общее горе?» Последние слова Тацита, для нас, достаточно ясное указание, что «общее горе» безумств Нероновых было далеко не общим, но, наоборот, горем исключительного и небольшого меньшинства, совершенно бессильного противодействовать общему течению, которое мчалось не против Нерона, но вслед ему. Соперник Нерона, Пизон, славился как превосходный трагический актер. Больше того: ту же самую репутацию имел Пет Тразеа, в котором Тацит видел идеал стоика.

Таким образом, если сценические причуды и страстишки таких людей, как Калигула, Нерон, Коммод, не остались в стенах их дворцов, но неугомонно ползли на показ людям, на улицу, то тут было не одно влияние личного царственного каприза или даже призвания, но, и, прежде всего, среды, в которой выросли названные принцы: исключительно благоприятной почвы для развития всех казовых сторон человека, какую наслоил Рим и — в равной с ним мере — уже не одно из великих государств впоследствии.

* * *

Первым слоем этой почвы являлась наследственность культа, религиозно обрядовый атавизм. Как и в Греции, и в Риме публичные зрелища — часть богослужения, необходимая в составе каждого празднества. «Бывают ли зрелища без идолов? бывают ли игры без приношения жертв?» (Св. Киприан). Когда рухнул старо-государственный языческий культ, император Констанций, однако, должен был сохранить храмы богов, расположенные в окрестностях Рима, «поелику многие из них положили начало театральным празднествам, и не надлежит разрушать здания, привычные исстари служить удовольствиям римского народа». Даже гладиаторские бои дотянули бытие свое до VI века, хотя христианство начало свою литературную борьбу с ними во II веке, а законодательную в IV веке. Ludorum religio, — «религия зрелищ», — выразительно характеризует римский культ Валерий Максим. Слово lucar, актерское жалованье, Фест выводит от lucus, священная роща, ибо из доходов со священных лесов оплачивались ежегодные зрелищные расходы храмовых праздников. Религиозное происхождение публичных зрелищ и священные обряды, сопряженные с ними, вводят вопрос о них в jus sacrum (священное право) и обращают юриспруденцию в «науку, познающую дела человеческие и божественные». В эпоху Августа, усиленно стремившегося к религиозным реформам или, вернее, реставрациям, юристом- знатоком по части священных зрелищ выдвигается Атей Капитон, автор трактата «О праве жертвоприношений» (De jure sacrificiroum) и программы Секулярных игр, имевших так много значения для Августа и конституции принципата (см. том I). Напомню взгляд, убежденно высказанный Зосимом уже в IV веке по Р. X.: «Если бы священные обряды этих игр соблюдались правильно, как заповедал оракул, то империя Римская сохранила бы свое величие». Столетние игры святее других, но все игры святы. И свято все, что к играм относится. Обещание дара (pollicitatio) обычно не является юридическим обязательством, но дело меняется, если кто-либо обещает городу игры, в расчете получить за то общественные почести или в благодарность за почести, уже полученные. Тут уже пятиться невозможно: хочешь, не хочешь, - плати! Дарение между супругами, по римскому праву, запрещено, но, в число немногих исключений, допускается денежный дар жены мужу на устройство народных игр: donatio ludorum gratia рассматривается в одной категории с общеполезными пожертвованиями, расходами на погребение, вкладами в храмы богов. Подобно тому, как современный благочестивый богач, умирая, завещает свой капитал на больницы, школы, приюты и т.п., римский капиталист — «для пользы душе» — оставлял по завещанию крупные куши на зрелища и гладиаторские бои. Усердие, с которым впоследствии народы, города, общины, государи-сеньеры и богачи воздвигали церкви, в римском мире, в тех же коллективах и общественных разрядах, знаменовалось сооружением арен и театров. И если готическая культура не соорудила ничего более значительного, мощного и выразительного, чем ее чудо-соборы, брызнувшие от земли в небо молниями своих каменных стрел, то самыми удивительными и столь же красноречивыми памятниками римской культуры остались ее гиганты — цирки, широкие, развалистые, чудовищно-уемистые, дюже и уверенно навалившиеся на землю и победоносно жмущие ее несокрушимыми громадами своих тяжеловесных кругов, очерченных по радиусам круглыми же арками. Форма их создана не одним только зрительным удобством — сосредотачивать внимание живых окружностей к центру. В ней есть старая религиозная символика, которую еще хорошо помнить Тертуллиан. Он знает, что эти гигантские цилиндры — упавшие с неба и окаменелые «солнца», и именно за то прежде всего ненавидит он цирки.

«Цирк в особенности посвящен Солнцу. Посреди его воздвигнут ему храм, и лучезарный образ его сияет на вершине храма. Подивитесь сему устройству. Благочестивые сии идолопоклонники вздумали, что не должно помещать под темнотою крова то божество, которое видят они вседневно блестящим над своею головой. Уверяя, что Цирцея первая учредила зрелища, в честь мощного отца своего Солнца, они мечтают, что она же и цирку дала имя свое. Да и подлинно знаменитая сия волшебница оказала достаточные услуги тем, чья она жрица, я хочу сказать, демонам и их служителям. Посмотрите, сколько идолопоклонств являет одно сие место: сколько украшений в цирке, столько и храмов богохульных».

Из перечисленных затем христианским апологетом кумиров и жертвенников легко усмотреть, что зрелищные здания были богаты святынями культа не менее любого капища. Что же касается специального «театра», то, для Тертуллиана, он «есть собственно храм Венерин. Под видом воздания чести богине, богомерзкое место сие обоготворено в мире».

Итак, зрелища священны, театр — храм, и актер — до известной степени жрец, «жрец искусства», как слывет он теперь. Актер до известной степени жрец, как жрецу приходится быть до известной степени актером. Старое Гетево сближение:

Ich hab’ es öfters rühmen hören,

Ein Komödiant könnt’ einen Pfarrer lehren.

— Ja, wenn der Pfarrer ein Komödiant ist,

Wie das denn wohl zu Zeiten kommen mag.

Есть какая-то незримая черта, на которой оба элемента сближаются и сливаются в священное единство, и творческая сила этого момента настолько велика и обаятельна, что именно она-то и тянет к себе мечту всех тех, кто имеет счастье или несчастье быть жертвою «сценического призвания». Об этих моментах, — мы видели опыты, — грезы не спят даже под императорскими венцами и великокняжескими мантиями. Ради них всякое звание, всякий соблазн мира забывается многими: богатство, знатное имя, блестящая карьера, родовая спесь оказываются бессильными в соперничестве с призванием актера — даже в таком глубоком и бесправном унижении, как встречаем мы его в истории повсеместно, а в особенности в Риме.

Если игры и зрелища священны, если актер — до известной степени жрец, откуда же взялось это беспредельное презрение к нему закона, поместившего его в одном кругу со сводниками и проститутками? Почему, в римском законодательстве и обычае, актерствующий жрец — фигура, пред которой почтительно склоняются все головы, а жречествующий актер — «особа без чести», inhonesta persona?

Противоречие это давно занимает ученых, придумавших для него разные разрешения. Из них я позволю себе выбрать гипотезу, имеющую то преимущество, что она не заставляет искать для явления объяснений психологических, а наглядно истекает из исторических его корней.

Почти все игры вели происхождение от служб и жертв в честь тех или иных богов, в особенности же душ умерших, di manes (Варрон и блаж. Августин). А так как sacta publica, торжества общественного культа, в большинстве, развились из культов частных, sacra gentis, то эти родовые частные культы мы должны искать и в корне древнейших игр. Такое происхождение легко намечается, напр., для Столетних игр, возникших из культа фамилии Валериев (см. I том; Базинер). Фамильный культ осуществлялся paterfamilias’oм, главою рода, его боговдохновенным законным кудесником, с которым говорили домашний очаг и могилы предков. Когда sacra gentis расширились в sacra publica, мистическая роль главы рода перешла на выборного жреца и, вместе с тем, перенесла на него, как общественного кудесника, весь почет, которым окружен был paterfamilias, кудесник фамильный. Поэтому, в момент богослужения, его слово и жест святы и внушают благоговение и почтительный трепет, хотя бы они были бессмысленны (напр, гимн арвалов) или даже непристойны (самое имя жреческой коллегии «салиев», плясунов, обозначает занятие в высшей степени предосудительное с точки зрения хорошего римского общества). Жрец — активная сила «религии игр», отсюда к нему страх и благоговейное уважение. Актер может быть столько же древнего и смежного с жрецом происхождения, однако в нем чувствуется противоположность характера. Жрец-то он жрец, только с другой стороны. По всей вероятности, родоначальника актеров мы встречаем на заре культуры, в человеческой жертве, заколаемой на похоронных торжествах, в том рабе, пленном чужеродце, который мучительно погибал, во славу мертвых родичей и во искупление живым, под ножом или палицею paterfamilias’а. Как хорошо известно, у диких народов Африки, Австралии и еще недавно Америки подобные жертвы сопровождаются обрядовыми пытками, которые превращаются для всего племени в длинный и приятнейший спектакль, отличавшийся всеми качествами того «общения сцены с партнером», что составляет теперь любимую мечту режиссеров. Партер, взобравшись на сцену, дерет с протагониста кожу в самом буквальном смысле слова и радуется, воет, хохочет, бьет в ладоши, когда жертва орет не своим голосом, кривляется, плачет, молит о пощаде. По свидетельствам путешественников, женщины, при таких торжественных пытках, являют особенную свирепость.

В следующей стадии прогресса, племенной союзно-религиозный культ берет военнопленных чужеродцев в свое распоряжение и содержит при храмах с теми же целями, что и в первой родовой стадии, — про календарный, так сказать, запас: до великих общих празднеств в честь «рода и рожениц», погребальных обрядов, боевых гаданий и т.д. Обрядовая пытка не исчезает из этих боен, но известное смягчение нравов сказывается тем обстоятельством, что понижается личное участие хозяев-победителей в мучительстве побежденных. Последних, — быть может, выбирая из них тех, которые подюжее и похрабрее, — заставляют драться между собою, убивая друг друга до последнего, который кончает с собою самоубийством или его закалывает жрец. Это уже начало гладиаторских боев. «Бой гладиаторов, — говорит Канья, — один из самых отвратительных обычаев, какие только знает история, тем не менее, в корне своем, является знамением идейного прогресса, так как в погребальных играх этрусков, у которых его заимствовали римляне, он заменил человеческие жертвоприношения». И эту отправную точку гладиаторские бои в Риме сохранили во все время своего существования. Военнопленные — главный элемент в убойном стаде страшных римских зрелищ. Клавдий истребляет в римских цирках пленных британцев, Тит — в Кесарии и Берите — иудеев, Константин Великий — в Трире — бруктеров. Обряд боя гладиаторов, как искупительной жертвы накануне больших сражений, — «жертвы, устремленной против врагов» (devotio contra hostes facta) — дожил до конца IV века.

Эту генетическую последовательность в первопроисхождении гладиаторских зрелищ понимал и изъяснял еще Тертуллиан:

«Древние думали, что сего рода зрелищами они воздают долг свой мертвым, а особливо когда стали соблюдать более умеренности в своем варварстве. Прежде, полагая, что души усопших облегчаются пролитием крови человеческой, они просто при гробах их предавали смерти или несчастных пленников, или непокорных рабов, которых нарочно для сего покупали. Но потом сочтено приличнейшим столь жестокое бесчеловечие прикрыть завесою увеселения; а потому поставлено за правило приучать сих бедняков обращаться с оружием и владеть им, как ни попало, лишь бы умели друг друга умерщвлять. Приучив их, таким образом, стали приводить их в назначенный день на похороны, дабы они, как бы для забавы зрителей, убивали один другого при гробах усопших. Вот происхождение сего долга или повинности (devotio). Зрелище сие впоследствии становилось тем приятнее, чем было жесточе. Мало того, что употреблялся меч для истребления людей, к довершению забавы, признано нужным подвергать их, сверх того, ярости свирепых зверей. Умерщвляемые сим способом считались жертвою, приносимую в честь умерших родственников» (перевод Карнеева).

Дальнейшая эволюция зрелищ лишь перерабатывает их в более или менее продолжительных трениях прогресса из ритуального убийства в мирное праздничное увеселение. Римская часть этой эволюции любопытна тем, что в ней, почти на всем ее историческом протяжении, мы видим сосуществование и могущественного ритуального кровавого пережитка — гладиаторства, и уже выделившейся из него более культурной и мирной, но именно потому еще слабой ветви зрелищной — актерства. Сосуществование настолько близко и обще, что обе ветви в раздельности трудно было бы и рассматривать. Как гладиаторство превращается из богослужебного обряда в вид воинственного искусства, как последнее дробится, развивается, овладевает общественными страстями, потом отживает свой век, бледнеет, умягчается и, наконец, вымирает, — мы не можем здесь исследовать: этой темы достало бы для огромного специального труда, не в один том объемом. Желающим познакомиться с гладиаторским институтом в изложении подробном, но сжатом, образцово-дельном, но не скучном, рекомендую обратиться к отделу «Зрелищ» в знаменитом труде Ф. Фридлэндера «Darstellungen aus der Sittengeschichte Roms».

Но на какой бы ступени социальной эволюции Рима мы не встретили гладиатора, угрюмое правовое его положение не изменяется в законе и обычае. Рим не желает смотреть на гладиатора иначе, как на чужеродца или отверженца, изгоя, потерявшего свой род и племя, а следовательно, и права родового и племенного союза. К первой категории — чужеродцев естественных — относятся гладиаторы военнопленные и рабы; ко второй — чужеродцев искусственных, отверженцев — гладиаторы по судебным приговорам и гладиаторы-наемники, попавшие на арену по свободной вербовке.

Гладиаторские бои стали прививаться и процветать в Риме, под влиянием этрусков, очень рано. Они почти современны республике. Первый бой был дан М. и Д. Брутами в 490 г. до Р.Х. Как в это глухое крестьянское время Рима, так и до конца республики, гладиатор — одинаково — непременный раб и, в полном смысле слова, вещь своего хозяина. Каждый раб может быть обращен в гладиатора и замучен по воле господина в любое время на любой арене.

Империя, с ее последовательною тенденцией облегчать формировку класса вольноотпущенников и накоплять ею новый плебс, обратила внимание на положение гладиаторов.

При Августе Петрониев закон (lex Petronia) впервые лишает хозяев права послать раба на арену просто по произволу, по господскому капризу. Гладиатором или бестиарием (борцом со зверями) можно сделать раба только либо с его согласия, либо, под контролем магистрата, в наказание за тяжкую вину. Был ли этот закон действителен? Многочисленные его повторения (при Адриане, Марке Аврелии) свидетельствуют, что рабовладельцы покорялись ему с крайней неохотою и, при первой возможности, старались обратить его в мертвую букву. Сбывать в гладиаторы порочную дворню для господ было и удобно, и доходно. Что же касается раба, то он в этом случае, собственно говоря, менял не только профессию, но и состояние: освобождался от господина и из частного раба становился колодником правосудия или, как картинно выражался закон, «рабом своей вины», servus paenae. Нечто подобное в русские крепостные времена представляли собою сдачи помещиками в солдаты провинившихся дворовых: насильственное освобождение из крепостной зависимости с перекрепощением сдаточного государству зачетным солдатом на срок 25 лет.

Servus paenae, гладиатор — раб низшего разряда, раб из рабов. Закон Aelia Sentia (о вольноотпущенниках, 4 г. по P. X.) допускает для этих рабов лишь ограниченное освобождение: вольноотпущенник из гладиаторов приравнивался к «взятым на копье», покоренным войной, сдавшимся на капитуляцию (dediticii), и никогда не мог войти в римское гражданство. Значит, именно: оставался на всю жизнь в положении замиренного, но бесправного чужеродца, для которого закрыт союз римских родов, образующих гражданство. Военнопленные же чужеродцы действию ограничительных законов вовсе не подлежали и продолжали тысячами погибать в цирках только за то, что не пали на поле битвы. Второй разряд гладиаторов — люди, извергаемые обществом из своей среды на положение чужеродцев, лишаемые всех прав. Его образуют, как третий гладиаторский вид, уголовные преступники, происходящие из свободных, но низших слоев общества: смертники и каторжники тягчайшего разряда, приговоренные за разбой, убийство, поджигательство, оскорбление храма, военный мятеж. О смертной казни известна формула: знать усекается мечом, а чернь бросают зверям, — nobiliores gradio interficiuntur, humiliores ad bestias feruntur. Каторжное гладиаторство (damnati ad ludum gladiatorium) было ужасно, но не безнадежно. Отбыв три года, так сказать, в строю, на боевой службе, каторжник-гладиатор выводился из боевой команды инструктором в учебную, а после пяти лет он выходил в вольноотпущенники (rudiarii, от rudis, деревянная рапира, служившая знаком отбытого гладиаторского срока). Штука, значит, была только — не быть в течение этих трех-пяти лет убитым. Кратковременность гладиаторского срока, сравнительно с солдатским (от 16 до 20 лет), говорит достаточно выразительно, как трудно было нести это наказание и выйти из него живым. Народ понимал это и сочувствовал беднягам. Его вмешательство и громкие требования часто добывали отличившимся храбрецам свободу раньше указанного срока. «Кто хочет и требует, чтобы каждый убийца предан был на растерзание свирепому льву, тот просит о даровании свободы гладиатору в награду за то, если он вышел из сражения победителем; в случае же смерти его, изъявляет о нем чувствительное сожаление и сострадание, хотя сам же был орудием его смерти и не оказал к нему сначала ни малейшего человеколюбия» (Тертуллиан).

Но, с другой стороны, если почему-либо освобождение затягивалось и не могло состояться, напр. при новой штрафованности в срок отбываемого наказания, то servus’a paenae ждала горьчайшая старость. Траян определил этим ветеранам обязательные работы — мостить улицы, чистить городские клоаки и т.п.

Наконец, четвертый позднейший вид гладиаторов — добровольцы, вовлеченные в эту профессию из свободного звания удалью, нищетой или корыстью. «Он дошел до такого обнищания, что нанялся в гладиаторы» (Гораций, Ер. 18, I). Надо думать, что риск и унижение свободнорожденного, закабалявшего себя антрепренеру гладиаторов (lanista), оплачивались весьма дорого, так как даже профессионалы- рудиарии, выступая на арену уже добровольцами, по окончании своего обязательного срока являлись для публики яркой приманкой и получали бешеные деньги: в эпоху Клавдия — до десяти тысяч рублей за выход. Дюжина счастливых боев, таким образом, могла сделать гладиатора капиталистом. Тогда удачник сдавал свое оружие, как священный дар, в храм Геркулеса, покровителя сословия, и кончал дни свои спокойным буржуа-рантье. Но, конечно, гораздо чаще он оставался мертвецом на арене. В этой своей привилегированной части гладиаторство сохранилось до наших времен в испанских тореадорах. Насколько ценною величиной был гладиатор свободного звания, показывает комментарий Гая, рассматривающий юридический казус, когда у антрепренера (lanista) переманут его закабаленного ученика (auctoratus), как пример похищения, имеющего предметом свободное лицо.

Гладиатор-доброволец сохранял имущественные права (позднейшее смягчение), но лишался политических: «Тот, кто стал гладиатором не по судебному приговору, но по доброй воле, сохраняет в целости права наследования, хотя прав гражданских и свободы у него нет» (In arenam non damnato sed sua sponte arenario constituto, legitimae successiones integrae sunt sicut civitas et libertas manet). В полемическом трактате «О зрелищах» Тертуллиан иронически восклицает:

«Станем ли мы дивиться непостоянству сих слепых людей, судящих о добре и зле по собственному своенравию? Вот новое тому доказательство. Правители республики, судьи и распорядители игрищ лишают всякого почетного звания подвижников цирка, атлетов, комедиантов, гладиаторов (то есть тех самых весельчаков, которым знатные римские дамы приносят в жертву свое сердце, а часто и само тело, вступая с ними в постыдные связи, хотя публично подобные связи и порицают) ; правители, говорю, передают сего рода людей последнему уничижению, не допуская их пользоваться никакими правами и достоинствами ни в судилищах, ни в сенате, ни в преимуществах патрициев, ниже в других каких-либо должностях. Чудное дело! Они объявляют их бесчестными людьми; а между тем охотно присутствуют на их игрищах. Они любят тех, которых наказывают; презирают тех, которых одобряют; хвалят дело, а делателя позорят. Какой странный род суда бесчестить человека за то самое, за что воздается ему честь, или лучше сказать, какое безмолвное сознание злого дела, когда тот, кто его производит, сколько бы ни доставлял удовольствия, предается бесславию!»

Эта тирада Тертуллиана весьма замечательна тем, что в ней ярко встречаются закон со смягчающим обычаем. Пылкий христианский апологет, чтобы обозначить унизительное бесправие «сценического деятеля», открывает самый крайний и резкий юридический термин: deminutio capitis. Так, может быть, оно и было когда-нибудь в римской старине, но для эпохи Тертуллиана это уже гипербола, лишь «авторский прием». Под греческим влиянием нравы смягчились все-таки хоть настолько, что «сценический деятель» понимается уже не как лишенный всех прав (deminutus capite), но только как человек бесчестный профессии (infamis, inhonesta persona), в правах ограниченный. «У греков, — говорит Эмилий Проб, — никто не считает постыдным выставлять себя на позор публики; у нас же все это почитается отчасти бесчестием, отчасти унижением, вообще же делом, не согласным с порядочностью». И настолько не согласным, что в Дигестах вербовка солдата в театральную труппу квалифицируется уголовным преступлением. Служба в легионах для актера закрыта столько же, как право голосования (jus suffragii) и право на государственные должности (jus honorum), — все чем отличен и горд римлянин; он в государстве — у себя дома, тогда как актер продолжает быть, как и прежде, чужаком.

В случае голода, актеры изгоняются из города: чужие рты выбрасываются из семьи, от родовых запасов. Городской префект имеет над актерами право телесного наказания. Время от времени сенат применяет к актерам жестокую меру массового изгнания из Италии: Italia pulsi sunt histriones, — что равняет их с «опасными иностранцами». Юлиев брачный закон запрещал браки актрис со свободнорожденными, а дочерей актеров или актрис с сенаторами. Братья и сестры завещателя, оставившего свое состояние актеру или актрисе, могли оспаривать завещание, как недействительное. Поступив против воли отца в гладиаторы или актеры, сын, тем самым, давал отцу законный повод лишить его наследства. То и другое, опять- таки, равносильно выводу из рода. Гладиатор и бестиарий не могут быть свидетелями по суду. Закон помещает их в число немногих лиц, которых муж в праве убить, застав их наедине со своей женой.

Так то шли из седой доисторической древности и дошли к временам утонченной культуры два основных религиозно- зрелищных начала:

Активное: почитаемый жрец.

Пассивное: презираемая жертва.

И оба они всегда были враждебны и ненавидели друг друга. Когда жрец, в победе христианства, овладел обществом, одним из первых шагов его было — повторить старые проклятия над ненавистным чужеродцем: уже в 314 году собор в Арле отлучил актеров от церкви. Христианское государство умышленно забыло актера в той части своей, которую оно осудило на отторжение, на гибель чрез ампутацию: актер и язычник становятся синонимами. Актер, обреченный на исчезновение — человек театра, уставленного жертвенниками, украшенный розовым венком Цереры, как искони украшалась и первобытная убойная чужеродческая жертва. Если актриса или проститутка тяготятся своим промыслом, им в IV веке стоит лишь принять христианство: оно освобождает от обязательств, сделанных ими в тех званиях, — оно вводит чужеродную в род. И мы знаем, что в IV веке эмансипация зашла настолько далеко, что актриса и проститутка вместе, Теодора, стала женой и соправительницей императора Юстиниана, значит главой всех государственно соединенных римских родов.

По мере того, как исчезало из зрелищ религиозное начало и росте в них самодовлеющий интерес эстетический, начало жреца и начало жертвы начинают понемногу сближаться и причудливо объединяться в общей личности актера. Атеизм, столь характерный для римского общества в последнем веке республики и в первом веке императоров, очень помогал этому процессу. Он не вызвал юридической эмансипации актеров, но освободил их, в мнении и взглядах общества, от ритуальной зависимости, от службы у культа, вывел их из придаточной роли живых аксессуаров богослужения, отнял театр у храма, дал обществу свободу и желание рассмотреть в сценическом творчестве самостоятельное содержание и понять в актерах людей нового искусства, несущего в мир силу новых психологических и общественных воздействий. Закон и консервативные традиции попрежнему видят в актерах униженную жертву, но настроение нового века и прогрессивные его веяния беззаконно признают актера торжествующим жрецом и стараются, в порядке обычая, загладить для него те ущербы и обиды, которые он терпит от того же самого общества, в порядке закона. И это с такой пылкой настойчивостью и с таким осязательным успехом, что, воистину, последние становятся первыми. Вскоре закон вынужден напомнить «инфамию» актерского звания запрещением ставить людям сцены памятники под портиками, потому, что там они воздвигаются... рядом со статуями императоров. Вне арены и сцены — пария, потомок жертвы; на арене и сцене жрец из жрецов, живой полубог, человек-мечта, которому болезненно завидуют даже официальные полубоги, даже высочайшие сверхчеловеки, «увеличенные люди», «августы».

* * *

Следом за религиозным атавизмом, как импульсом театральных пристрастий Рима, надо поставить в очередь талант общительности и житья на людях, свойственный римскому народу в высокой степени уже в легендарно- царской древности и несравненно развитый им в века пунического и греческого общения.

Жизнь Рима, и вне театра, была очень театральна. Римлянин — вечно в позе. Искусство театральное и красноречие — родные сестры, а какой другой народ наговорил больше, чем римляне? То защищая кого-либо из своих клиентов, то говоря за самого себя против искусного доносчика, то в качестве временного судьи, вроде наших присяжных, только с более частым отбыванием этой повинности, римлянин изо дня в день кляузничал в суде, как стряпчий, и рисовался, как краснобай-адвокат. Рядом с присутственными местами — ростра, публичная трибуна, с которой чиновник объясняет народу свои действия. Лица частные, но благорожденные поднимаются на нее, чтобы произнести похвальное слово своему умершему родственнику. Такой-то — гласят нам современные свидетельства — исполнил эту священную обязанность к отцу своему или матери, будучи пятнадцати лет отроду, другой — еще раньше: вот как рано приходилось «выступать перед публикой»! Ежегодные выборы на многочисленные правительственные должности — предлог для бесконечных потоков красноречия из бесчисленных источников: говорят сами искатели мест, их хвалители, сочувственники, сторонники, противники, агенты и маклеры по выборам и т.д. Даже школа только и учит, что диалектике и ораторским приемам. Молодые люди по целым дням упражняются в примерной защите мнимых судебных дел, якобы возникающих между их товарищами, либо, в свою очередь, слушают прения сторон. Что ораторы эти часто страдали театральничаньем, о том сохранили много насмешливых свидетельств Авл Геллий, Макробий, Квинтилиан, Тацит. Знаменитого Гортензия, за его изысканную жестикуляцию, прозвали Дионисией, — имя современной ему известной танцовщицы (saltatricula). Тацит, в своем «Диалоге об ораторах», очень резко выразился, устами стародума Мессалы, о распространении подобных приемов, как неприличном новшестве красноречия: «Много лучше для оратора надевать хотя бы мохнатую тогу, чем обращать на себя внимание подкрашенным одеянием публичной женщины. И в самом деле, это не ораторское, даже не мужское украшение, которое в такой моде у многих адвокатов нашего времени, что они резвостью выражений, легкостью мыслей и вольностью сочетания слов подражают комедиантским приемам, что даже не должно было бы считаться приличным для слуха, многие, взамен почета, славы и таланта, хвалятся тем, что их речи можно петь и танцевать. Отсюда вышла эта омерзительная, хотя и частая у некоторых, похвала навыворот, что ораторы наши нежно говорят, а актеры красноречиво танцуют» (перевод В. Модестова).

— Если ты поешь, то скверно поешь; а если читаешь, то слишком певуче, — сказал Ю. Цезарь одному такому оратору с манерой говорить нараспев: si cantas, male cantas, si legis, cantas. Впасть в эти прегрешения — актерского жеста и певучей интонации — опасался изящный и застенчивый интеллигент-аристократ, Плиний Младший. «Уж и не знаю, — пишет он Светонию, — что я хуже делаю: декламирую или танцую (puto me non minns male saltare quam legere)».

Даже не занимая никакого официального положения, ровно ничего не делая, человек знатного происхождения и крупного состояния жил постоянно на глазах более или менее многочисленной толпы. Утром — прием клиентов. Перед завтраком — посещение форума, после завтрака — прогулка по Марсову полю, всегда в сопровождении целой свиты. Затем — баня в присутствии не одной сотни купающихся и обед в многолюдной компании. Климат, дозволявший римлянину отправлять на улице, под открытым небом, множество мелочей жизни, с которыми мы, по нашим холодам и пасмурным дням, обязаны управляться дома, развивал в этих детях Италии тщеславие и показное щегольство собою в таких случаях и направлениях, что нам теперь и в голову прийти не могут. Римлянин I века — не только щеголь, но еще — как народ наш говорит, — форсун: иной — по природной склонности южного характера, другой — чтобы не потеряться среди блестящих ровесников, третий — просто плывя по общему течению, вслед за добрыми людьми.

Страх застрять в неизвестности, погибнуть в темноте, жажда громкого имени, самоуслаждение своей знаменитостью — черты, общие не только частному быту Рима, но и некоторым его государственным и гражданским учреждением. Взять, хотя бы, триумф. Вряд ли Скобелев, Черняев или кто другой из победоносных генералов XIX века остались бы довольны, если бы им предложили: вас посадят на открытую колесницу и будут целый день возить по Петербургу, среди громадных сборищ народа, невообразимой суеты и неумолкающего громового вопля приветствий, в которых, прямо в лицо, будут величать вас великим человеком, отцом отечества, полубогом и т.д. Для человека современных понятий это — не награда, а каторга. Да и в самом Риме находились люди, тяготившиеся обязанностью принимать на себя столь обременительный, ослепительный и оглушительный способ общественной признательности. Таков чудаковатый здравомысл и простодум Веспасиан. Он неохотно разрешил Титу триумф после Иудейской войны и, принимая участие в торжестве, открыто ворчал и выражал сожаление о потерянном дне, который пригодился бы для более толковых и полезных занятий. Но на толпу, на людей среднего уровня, а равным образом на мечтательную молодежь, блеск триумфа должен был действовать, как шпора, подбодряющая к соревнованию, дразнящая честолюбие, возбуждающая зависть к герою триумфа в настоящем и порождающая идеал — в свою очередь явиться в его роли — в будущем. Если желание быть на час — на два предметом внимания всего Парижа или Лондона приводило в XIX веке иных, до болезненности славолюбивых людей к уголовным преступлениям, казнимым гильотиной и виселицей, то во сколько раз легче было воспламениться подобному славолюбцу зрелищем народного внимания в римские дни, когда внимание это вещало не позор и смерть, но вечное бессмертие, белый камень в календаре, лавровый венец, неугасимый исторический ореол? И, действительно, Рим знаком с настолько же болезненными напряжениями в погоне за положительной славой триумфа, сколько XVIII и XIX века с погоней за отрицательным эффектом уголовного эшафота. Истину, что исключительность публичной казни не исправляет, не устрашает, но заражает, чудесно понимал и изъяснял, — мы видели во II томе, — еще Сенека. Эшафот плодит висельников. Каждый триумфатор находил в коллективном зеркале римского населения свое немедленное, завистливо восторженное отражение. Что касается его самого, то возвращаясь вечером домой, он телесно, не чувствовал под собой ног от усталости. Нравственно же — одно из двух: если он был философом, то исполнялся тем разочарованием в суете сует, что некогда снедало Екклезиаста на вершине его великолепия и мудрости, а впоследствии выгоняло вельмож и государственных людей Рима и Византии на аскетический подвиг в Фиваиду; если же он был фанфарон, то чувствовал себя выше смертного, тем сверхчеловеком, о котором повествует нам Ницше, титаном, стоящим одной ногой уже на Олимпе, в чертоге божества.

Раб показных эффектов, Рим рано или поздно должен был стать царством людей, больше всего и чаще всего показными эффектами его чарующих. Актер, гладиатор, борец, мим становятся первыми лицами государства, и, обратно, первые лица государства, начиная с главы его, желают быть актерами, гладиаторами, танцовщиками. Чтобы понять, как случилось это, мы должны подробнее остановиться на данных, которые сохранила нам классическая литература о римских зрелищах. По величию обстановки, торжественности чина, многолюдству зрителей, римский спектакль, в своем роде, стоил триумфа. Амфитеатры, цирки, театры Рима построены на исполинский размах; двери их открыты не сотням и тысячам, но десяткам и даже сотням тысяч даровой публики. Посещение их осенено религиозным покровительством: одна из причин, почему впоследствии восстало против зрелищ с таким ожесточением победоносное христианство. Зрелищами украшались праздники богов или памятные исторические и фамильные государевы дни, распределяемые в общеизвестном календарном порядке. Праздники длились по несколько дней, иногда недель, а случалось, затягивались и на месяцы. Таков — стодневный праздник Тита в честь открытия Колизея, стодвадцатидневный праздник Траяна во славу дакийских побед. Это — подарки народу, так сказать, не в счет абонемента. Но когда изучаешь античные календари (Маффеи, Филокала, Пренестинский и др.), почти не верится чудовищному числу праздников, коими был испещрен римский год. В некоторых месяцах праздников гораздо больше, чем будних дней, и по первому впечатлению спрашиваешь себя: когда же этот народ работал? Разбираясь в праздниках, конечно, видишь, что общих и постоянных не так уж много, но все же процентное отношение их к будням огромно, и притом оно растет из года в год, от императора к императору, из века в век.

На время этих всенародных торжеств прерывался весь деловой ход Рима. Закрывались суды, торговля, домашняя жизнь выходила на улицу. Храм, театр, цирк единственно господствовали в обществе и направляли по-своему быт его. Но, кроме общих праздников, вряд ли было много дней в римском году, когда досужий римлянин не имел возможности побывать на каком-нибудь, так сказать, приходском, частном празднике — храмовом, обычном, гражданском. Из игрищ позднейших, — говорит Тертуллиан, — «так называемые мегалезийская, Аполлониевы, Цицерины, цветоносные, латиарийские, каждый год празднуются публично. Другие, менее известные, установлены по случаю или венчания царей или благоденствия республики или суеверных праздников муниципальных городов. К сим своевольным игрищам можно присовокупить еще и те из них, которые частные люди празднуют в честь усопших своих родственников, желая исполнить тем как бы долг своего к ним благоговения: обычай давний, разделяющий игрища на священные и похоронные, из коих первые учреждены в честь местных богов, а другие в память усопших людей». Кто живал в южной Италии, в маленьких городках под Неаполем, тот по их feste и fiere легко представит себе характер римских празднеств, — именно в смысле длящейся общей праздности, — увеличив, разумеется, лишь масштаб разгула. Амальфи, Минори, Майори, Атрани и т.д. до сих пор справляют свои feste около тех же чисел весенних и летних месяцев, что были священны и для Рима, только св. Андрей-апостол или св. Перепетуя заместили былую Кибелу, Цереру, Венеру Родительницу. И тот же порядок торжества: коротенькая служба в храме, священная процессия, а затем — полнейшая праздность всего городка в течение двух-трех дней подряд, полных всякого дурачества, глазенья на ярмарочные и балаганные чудеса, плясок, винопития и пр. Легенды об итальянской лени и ничегонеделании весьма преувеличины. Я могу считать себя своим человеком на Лигурийском, Тирренском, Салернском и Неапольском побережье. Всюду и постоянно я наблюдал совершенно обратное явление: люди бьются, как рыбы об лед, в непрерывном, но — по местным условиям — дурно приложимом и мало благодарном труде. Поэтому праздники для них — наслаждение задолго предвкушаемое. На feste сходится весь околоток. Праздник — это общее свидание, когда дома запираются и теряют на время свое обособляющее семью значение, а торжествуют единство и равенство улицы



Поделиться книгой:

На главную
Назад