Погода на следующий день была великолепна. Горы цепь за цепью уходили в бездонную небесную синеву, солнце светило ослепительно, и шелест листьев и звон бесчисленных горных ручьев наполняли воздух чистой, неумолкаемой мелодией. Но я был печален, сердце мое звало Олаллу, как дитя зовет мать. Я сидел на большом камне у самого края гряды, окаймлявшей плато с севера. Отсюда мне была видна поросшая лесом долина горной речки; место было безлюдное, и в этом была отрада: не я один тосковал по Олалле. И я вдруг подумал – в первый раз, – какой восторг, какое счастье жить среди этих гор, где так легко дышится, с моей Олаллой! Слезы выступили у меня на глазах, и тут же меня захлестнула такая неистовая радость, что я почувствовал себя могучим и сильным, как Самсон.
В этот миг я увидел Олаллу. Она вышла из рощи пробковых дубов, направляясь прямо ко мне; я поднялся с камня и стал ждать. Сколько было в ней жизни, огня, грации, хотя шла она медленно! Я знал, если бы не ее выдержка, она побежала бы, полетела ко мне как птица. Но такой уж это был сильный характер. Олалла шла медленно, опустив глаза; подойдя совсем близко и не поднимая глаз, она заговорила. У меня захватило дух (вот оно, последнее испытание моей любви): у нее оказался точно такой голос, как я ожидал.
И, конечно, безупречная дикция, ясная и чистая, не то что у матери и брата. Голос у нее был глубокий, женственный и вместе по-юному звонкий. Он слагался, как музыкальный аккорд, из нескольких тонов: бархатных, контральтовых и легкой хрипотцы, точь-в-точь ее косы, в которых красно-рыжие пряди переплетались с пепельными. Я был пленен не только красотою голоса – он рассказал мне новое о моей Олалле. Но то, что я услышал, ввергло меня в отчаяние.
– Вы должны уехать отсюда, – сказала она, – сегодня же.
Дар речи вернулся и ко мне, точно груз свалился с моих плеч, точно сняли с меня заклятие. Не помню, какие слова нашел я для ответа. Помню только, что, стоя там, на горе, я говорил Олалле о своей любви со всем пылом страсти, я говорил, что живу только мыслями о ней, ложусь спать, чтобы увидеть во сне ее прелестное лицо, что я с радостью откажусь от родины, языка, друзей, только бы никогда с ней не расставаться. Потом, совладав с собой, я принялся уже более спокойно говорить ей о том, какого верного друга она найдет во мне, что я понимаю ее, преклоняюсь перед ее святой, самоотверженной жизнью, готов разделять ее бремя и облегчить его и быть всегда ей опорой. «Мы должны слушаться голоса природы, – говорил я ей, – противиться ему – значит погубить себя. Если нас так неодолимо потянуло друг к другу – это и есть чудо любви, это значит, души наши родные и мы созданы друг для друга. Только безумцы, восстающие на Бога, осмеливаются не подчиниться этому зову».
Олалла покачала головой.
– Вы должны уехать сегодня, – повторила она, потом махнула рукой и изменившимся, охрипшим голосом прибавила: – Нет, не сегодня, завтра!
Видя, что решимость ее поколебалась, я снова обрел надежду. Я протянул к ней руки и позвал: «Олалла!» Она метнулась ко мне и крепко прижалась к моей груди. Горы заходили вокруг нас, земля под ногами закачалась: точно сильный удар обрушился на меня, и я на мгновение ослеп и оглох. Но Олалла тут же оттолкнула меня, резко вырвалась и замелькала между деревьями, как быстроногая лань.
Я стоял на холме и кричал во весь голос, рассказывая горам о своей любви. Потом я пошел домой. Нет, не пошел – полетел. Олалла оттолкнула меня, пусть. Но стоило мне позвать ее, она кинулась ко мне в объятия, все остальное – девичьи причуды, которые свойственны даже ей, так непохожей на всех других женщин. Уехать отсюда? О нет, моя Олалла, я не уеду! Совсем близко от меня запела птица – в это время года птицы поют редко, и я подумал, что это – доброе предзнаменование. И снова вся природа – тяжелые незыблемые горы, легчайший листок, крохотная, быстрая в полете мушка, тенистые рощи, – все опять поплыло передо мной, все приняло новое обличье, полное жизни и ликующей радости. Солнце ударило по склонам гор, как молот по наковальне, и горы заколебались; земля, облитая мощным потоком света, откликнулась пьянящими ароматами, леса заалели огнем. Я ощутил, как животворящие токи заходили в земле, наполняя ее экстазом. Что-то первозданное, дикое, необузданное и неистовое было в моей любви, вот он, ключ к тайнам природы! Камни под ногами и те ожили и стали моими единомышленниками. Олалла! Ее прикосновение пробудило во мне то древнее чувство общности с землей, то ликующее настроение, которое человек утратил среди своих цивилизованных собратьев. Любовь пылала во мне, как гнев, нежность яростно клокотала, я ненавидел, обожал, жалел, боготворил ее. Мне казалось, что она связывает меня и с миром ушедших, и с чистым и милосердным Богом: Олалла была для меня сразу и святой, и диким животным; воплощением невинности и скрытых, неукротимых сил земли.
Голова моя кружилась, когда я вступил во дворик замка, но вид сеньоры тут же отрезвил меня. Она была вся лень и довольство; щурилась от яркого солнца, наслаждаясь бездельем; ее безмятежная отрешенность подействовала на меня, и я застыдился своего восторга. Я остановился на секунду и, стараясь подавить в голосе дрожь, сказал ей как можно сдержаннее два-три слова. Она посмотрела на меня со своим безграничным добродушием; ее приглушенный голос шел из царства покоя, царства снов, и первый раз за все время я вдруг почувствовал что-то похожее на уважение к этому невинному, неизменно счастливому существу и подивился на себя, что оказался способным на такое сильное возмущение духа.
На моем столе лежал листок той самой желтой бумаги, какую я видел в комнате, выходящей на север; на ней было что-то написано карандашом рукой Олаллы; я взял листок, и сердце у меня тревожно забилось. Олалла писала: «Если у вас есть хоть капля жалости к Олалле, если сердце ваше способно сострадать несчастью другого, уезжайте отсюда сегодня же, заклинаю вас Богом, честью, вашим добрым сердцем, уезжайте». Я смотрел на записку в полном отупении, мало-помалу жизнь стала представать предо мной, как она есть, – горькая и безрадостная; солнечный свет померк над голыми вершинами, и меня затрясло от предчувствия надвигающейся беды. Вдруг разверзшаяся пустота причинила почти физическую боль. На карту были поставлены не просто счастье, любовь, – дело шло о самой жизни. Я не могу потерять ее. Я повторял и повторял эти слова, потом, как во сне, подошел к окну, толкнул раму и сильно поранил руку о стекло. Кровь так и брызнула из запястья. Самообладание тотчас вернулось ко мне, и я зажал большим пальцем пульсирующую струйку и стал думать, что делать. В моей полупустой комнате не было ничего, чем можно было остановить кровь. К тому же один я бы не справился. Олалла поможет мне, с надеждой подумал я, вышел из комнаты и бросился вниз, все еще зажимая пальцами ранку.
Ни Олаллы, ни Фелипа не было видно, и я пошел к нише; сеньора дремала возле самого очага, ибо никакая жара, по-видимому, не была для нее слишком сильной.
– Простите меня, – начал я, обращаясь к сеньоре, – за то, что я беспокою вас. Мне нужна ваша помощь.
Она взглянула на меня сонно и спросила, в чем дело; в тот же миг дыхание ее прервалось, она стала точно принюхиваться к чему-то, раздувая ноздри, вдруг очнулась ото сна и вполне ожила.
– Я порезался, – сказал я, – и, боюсь, довольно сильно. Посмотрите! – И я протянул к ней обе руки, по которым текла, капая на пол, кровь.
Ее огромные глаза стали еще больше, а зрачки совсем обратились в точки, безразличие спало с лица, оно стало выразительным, хотя и загадочным. Меня немного удивило такое превращение; но не успел я ничего сказать, как она быстро поднялась с ложа, подошла ко мне и схватила мою руку. В тот же миг рука была у нее во рту, и она прокусила ее до кости. Острая боль, фонтан крови, ужасное сознание происходящего потрясли меня, и я с силой оттолкнул ее; но она снова бросилась на меня, как львица, издавая нечеловеческие вопли; я сразу узнал их: я слышал их в ночь, когда с гор налетел ветер. Сила безумных известна, я же с каждой минутой слабел от потери крови; голова моя кружилась от этого внезапного и гнусного нападения, и мне уже некуда было отступать: спина моя коснулась стены. Вдруг как из-под земли между мной и матерью выросла Олалла; следом за ней, преодолев двор чуть ли не одним прыжком, на помощь подоспел Фелип. Он бросился на мать и повалил ее на пол.
Страшная слабость охватила меня, я, как в трансе, все видел, слышал и чувствовал, но не мог шевельнуть пальцем. Я слышал у моих ног возню, слышал звериный вой безумной, у которой отняли добычу. Чувствовал, как Олалла крепко схватила меня (волосы ее падали мне на лицо) и почти с мужской силой потащила по лестнице в комнату. Дотащив меня до кровати, Олалла бросилась к двери и заперла ее, прислушиваясь к нечеловеческим воплям, сотрясавшим дом. Потом, легкая и быстрая, как луч света, опять нагнулась ко мне и стала перевязывать мою руку, качая ее и прижимая к груди. При этом она что-то приговаривала, воркуя, как голубица. Это не были слова, но лепетание ее было прекраснее любых слов, бесконечно ласковое, бесконечно нежное; и все-таки, слушая ее, я не мог отделаться от мысли, которая жгла мое сердце, ранила, как кинжал, точила, как точит червь прекрасный цветок, оскверняя мою великую, святую любовь. Да, это были прекрасные звуки, и родило их человеческое сострадание, но не было ли это безумием?
Я лежал весь день. Еще долго крики и вопли злосчастного существа, борющегося со своим слабоумным отпрыском, оглашали дом, вселяя в мою душу отвращение, отчаяние и печаль. Это был похоронный плач над моей любовью, любовь моя была смертельно ранена, и не только ранена, она стала для меня проклятием; и все-таки, что бы я ни чувствовал, что бы ни думал, она жила во мне, затопляя сердце нежностью; глядя на Олаллу, чувствуя ее прикосновение, я забывал все. Это чудовищное нападение, мои сомнения относительно Олаллы, что-то дикое, животное, отличающее не только характер ее родных, но и бывшее в основе нашей любви, – все это хотя и ужасало меня, делало больным, сводило с ума, не могло, однако, разрушить очарования, под которое я попал.
Когда крики наконец смолкли, в дверь заскреблись. Это был Фелип; Олалла вышла и что-то сказала ему. Кроме этих минут, Олалла все время была со мной, – то стояла на коленях возле моей кровати и горячо молилась, то сидела рядом и смотрела, не отрываясь, на меня. Так и получилось, что я целых шесть часов наслаждался ее красотой, вчитывался в ее лицо. Я видел золотую монету, колыхавшуюся на ее груди, видел ее глаза, огромные, потемневшие, в которых по-прежнему было одно выражение – бесконечной доброты, видел безупречное лицо и угадывал под складками платья безупречные линии фигуры. Наступил вечер, и в сгущающихся сумерках очертания ее медленно исчезли, но и теперь ее нежная, говорящая рука грела мою ладонь. Я лежал в полнейшем изнеможении, упиваясь каждой черточкой моей возлюбленной, и любовь моя постепенно оправлялась от шока. Я убеждал самого себя, что все не так страшно, и скоро мог думать о случившемся без содрогания. Я опять принимал все. Ничто на свете не имеет значения, если любовь моя устояла, испытав такое потрясение, а взгляд Олаллы все так же заманчив и неотразим, если и сейчас, как и раньше, каждая клеточка моего тела тянется к ней и желает ее! Было уж совсем поздно, когда силы стали возвращаться ко мне.
– Олалла, – тихо начал я, – все это не страшно, мне ничего не надо объяснять. Я принимаю все. Я люблю тебя, Олалла.
Она опустилась на колени и стала молиться, а я с благоговением смотрел на нее. Взошла луна, свет ее падал на левую стенку проема всех трех окон, и в комнате стоял призрачный полумрак, в котором я различал неясный силуэт Олаллы. Она поднялась с колен и перекрестилась.
– Я буду говорить, – сказала она, – а ты слушай. Я знаю, ты можешь только догадываться. Как я молилась, чтобы ты уехал! Я просила тебя об этом. И я знаю, что ты исполнишь мою волю. Позволь мне так думать!
– Я люблю тебя, – повторил я.
– Но ты жил в свете, – продолжала она после некоторой паузы. – Ты мужчина, и ты умный, а я перед тобой всего дитя. Не сердись за то, что я тебя учу, я, знающая так же мало, как деревья наших гор. Но те, кто многое изучает, скользят лишь по поверхности знания, они схватывают законы, постигают величие замысла, но не видят трагической сути повседневности. Только тот, кто, как я, живет со злом бок о бок, помнит о нем, знает о нем и умеет сострадать. Так что уходи лучше, уходи теперь же и не забывай меня. Я буду жить в самых сокровенных уголках твоей памяти, жить почти так же, как я живу в этой бренной оболочке.
– Я люблю тебя, – повторил я, слабой рукой взял ее ладонь, поднес к губам и поцеловал.
Она не отдернула руки, а только слегка нахмурилась, но взгляд ее не был сердитый, а печальный и растерянный. Потом, видимо призвав на помощь всю свою смелость, она притянула к себе мою руку и, склонившись ко мне, прижала ее к своей груди.
– Послушай, – сказала она, – ты слышишь биение жизни. Она твоя. Но принадлежит ли она мне? Конечно, я могу отдать тебе ее, как эту золотую монетку или ветку с дерева. И все-таки жизнь моя не принадлежит мне! Я живу – или думаю, что живу (если я вообще существую), – где-то далеко отсюда, в каком-то отчуждении, немощная пленница, чьи жалобы заглушает толпа призраков. Эта капсула, что бьется, как у всякого живого существа, в грудной клетке, признает тебя хозяином. Так знает своего хозяина собака. Да, это сердце любит тебя! А душа? Любит ли душа? Думаю, что нет. Не знаю. Я боюсь заглянуть в себя. Когда же ты говоришь о любви, ты обращаешься к моей душе, тебе душа нужна, не только мое тело.
– Олалла! – возопил я. – Но ведь тело и душа одно, особенно в любви. Тело выбирает – душа любит. Тело и душа нераздельны, говорит Господь. И низшая ступень, если можно хоть что-нибудь в человеке назвать низшим, только основание, пьедестал высшей.
– Ты видел, – не слушала меня Олалла, – портреты в доме моих отцов. Ты знаешь мою мать и Фелипа, а разве взгляд твой ни разу не останавливался вот на этой картине? Та, что изображена на нем, умерла сотни лет назад, немало зла причинив людям. А теперь взгляни на нее еще раз. Разве это не моя рука, не мои глаза, волосы? Что же тогда во мне истинно мое и что такое я сама? Разве не принадлежит все в этом несчастном теле (которое ты любишь и потому наивно считаешь, что любишь меня), каждый изгиб, каждый жест, выражение глаз, даже сейчас, когда я говорю с тем, кого люблю, разве не принадлежит все это другим? Сотни лет назад другие женщины глядели с нежностью на своих возлюбленных моими глазами, другие мужчины уже слышали голос, который звенит сейчас в твоих ушах. В меня вдета рука, точно в куклу из кукольного театра, она двигает мной, оживляет меня, и я во всем подчиняюсь ей. Я всего только вместилище черт и свойств, которые много-много лет назад отделились в тиши могилы от своего хозяина, носителя зла. Что же, мой друг, ты любишь меня? Или весь мой род? Девушку, которая не знает, что в ней она сама, и потому не может за себя отвечать, или весь поток, где она лишь случайное завихрение. Род пребывает вечно, он древен и всегда юн. И он исполняет свое предначертание. Как волны по челу океана, так по его челу, сменяя друг друга, движутся отдельные индивиды; они верят в свободу воли, но это самообман – ее нет. Мы говорим о душе, но душа-то принадлежит роду.
– Ты не согласна с человеческим и Божьим законом, – прервал я ее. – Ты восстаешь против общего порядка вещей. Разве ты не чувствуешь, как сильно говорит в тебе и во мне голос природы? Твоя рука льнет к моей, я касаюсь тебя, и сердце твое начинает бешено колотиться; составляющие нас элементы, сущность которых мы не ведаем, устремляются друг к другу, стоит нашим взглядам встретиться; прах земной, вспоминая свою изначальную жизнь, жаждет соединить нас; мы влечемся друг к другу, подчиняясь тому же закону, который управляет движением звезд в небе, приливами и отливами – вещами более древними и могучими, чем род человеческий.
– Увы, – ответила Олалла, – что мне сказать тебе? Мои предки восемьсот лет назад правили всей этой областью, они были умные, сильные, хитрые и жестокие. Это был знатнейший род в Испании; их знамена всегда были первые на войне; короли звали их братьями; простые же люди, видя пепелища на месте своих хижин или готовую для них перекладину с веревкой, проклинали их имена. А потом все изменилось. Человек развивается от низшего к высшему, и если предок его дикий зверь, то, деградируя, он возвращается к начальному состоянию. Усталость коснулась моего рода, человеческое стало в нем слабеть, связи – рваться; ум все чаще впадал в спячку; страсти вспыхивали сильнее, бурные и внезапные, как ветер в ущельях гор; красота, правда, переходила из поколения в поколение, но путеводный разум и добродетель исчезли; семя передавалось, его одевала плоть, плоть покрывала кости, но это были кости и плоть животных, мозг же был мушиный. Я объясняю как умею, но ты и сам видел, как повернулось вспять колесо судьбы для моего несчастного рода. Я стою на крошечном возвышении посреди мертвой пустыни, смотрю вперед, оглядываюсь назад. И сравниваю то, что мы утратили, с тем, на что обречены. Скажи, могу ли я, живущая вдали от людей, в этом зачумленном доме, понимая, что путь всех смертных не для меня, имею ли я право продолжить заклятие, тяготеющее над моим родом? Могу ли обрекать еще одного человека, такого же чувствительного ко злу, на жизнь в этой околдованной, сломанной бурями семье, в недрах которой уже страдает одна душа? Имею ли право заново наполнить проклятый сосуд отравленной плотью и передать его, как смертоносный снаряд, следующим поколениям? Нет, не имею. Я поклялась, что род наш исчезнет с лица земли. В эту минуту брат мой готовит все к твоему отъезду, скоро послышатся на лестнице его шаги, ты отправишься с ним, и я больше никогда не увижу тебя. Вспоминай иногда обо мне, жизнь отнеслась ко мне сурово, но я не потеряла мужества. Я действительно люблю тебя, но я ненавижу себя, ненавижу так, что самая любовь моя ненавистна мне. Я отсылаю тебя прочь, но сердцем рвусь к тебе. Я так хочу скорее забыть тебя и так боюсь быть забытой!
Она говорила это, уже подходя к двери, ее грудной голос звучал мягче и приглушеннее. Еще мгновение, и она ушла, а я остался один в залитой лунным светом комнате. Не знаю, что бы я стал делать, будь у меня силы, а пока я лежал, предаваясь полному и беспросветному отчаянию. Немного погодя в дверях блеснул красный огонек фонаря, вошел Фелип, не говоря ни слова, взвалил меня на плечи и вынес за ворота, где нас ждала повозка. В лунном свете силуэты гор темнели, как вырезанные из картона; посреди серебристого плато, над низкими деревьями, которые качались от ветра, переливаясь листвой, возвышался черный массивный короб старого замка, и только три слабо освещенных окошка в северной стене над воротами прорезали мрак. Это были окна Олаллы; трясясь в телеге, я не отрываясь смотрел на них, пока дорога не свернула в ущелье и свет их навсегда не погас для меня. Фелип молча шагал рядом с телегой, иногда придерживал мула и оглядывался, а один раз приблизился ко мне и положил руку мне на лоб. Его прикосновение было как ласка животного, такое доброе и бесхитростное, что слезы брызнули у меня из глаз, точно кровь из артерии.
– Фелип, – сказал я ему, – отвези меня туда, где никто ни о чем не будет спрашивать.
Он не ответил ни слова, повернул мула обратно, и несколько времени мы ехали по той же дороге, потом свернули на проселок и скоро оказались в горной деревушке с церковью – «кирктоне», как их называют у нас в Шотландии. Обо всем, что было дальше, у меня остались смутные воспоминания. Стало светать, телега остановилась, чьи-то руки подхватили меня, и я впал в долгий и глубокий, как сон, обморок. На другой день и во все последующие ко мне часто наведывался старый священник с табакеркой и молитвенником. Увидев, что силы возвращаются ко мне и что состояние мое больше не внушает опасения, он посоветовал мне поспешить с отъездом. Он не стал ничего объяснять, а только взял понюшку табаку и взглянул на меня искоса. Я не хотел притворяться, что ничего не понял; я догадался, что священник видел Олаллу.
– Святой отец, – сказал я, – вы ведь знаете, что я спрашиваю не из праздного любопытства. Расскажите мне все об этой семье.
Он ответил, что это очень несчастные люди, что, по всей вероятности, это вырождающийся род, что они очень бедны и очень невежественны.
– Только не Олалла, – возразил я. – Она умна и образованна, как редко кто из женщин, и это, без сомнения, ваша заслуга.
– Да, – ответил старик, – сеньорита многому училась. Но остальная семья очень невежественна.
– И мать? – спросил я.
– Да, и мать тоже, – ответил падре, нюхая табак. – Но Фелип – добрый мальчик.
– В матери есть что-то странное.
– Да, есть.
– Напрасно мы играем в прятки, отец, – сказал я. – Вам ведь известно все, что произошло, вы только не показываете виду. И вы понимаете, что мое любопытство не случайно. Умоляю вас, будьте со мной откровенны.
– Сын мой, – ответил старик. – Я буду с вами откровенен, насколько позволяет мне моя осведомленность. Не так уж трудно молчать о том, чего не знаешь. Я не уклоняюсь от разговора, и я понимаю вас. Но что я могу сказать, кроме того, что все мы в руках Господних и что пути его неисповедимы? Я советовался даже с епископом, но и он не знает, чем тут помочь. Это великая тайна.
– Она помешанная?
– Объясню вам, как понимаю сам. По-моему, нет, – ответил падре. – Раньше, во всяком случае, она была здорова. Когда она была молодой – боюсь, что я мало уделял внимания этой заблудшей овечке, да простит мне Господь, – она, несомненно, была здорова, хотя кое-какие признаки болезни, не столь разительные, впрочем, были заметны уже тогда. Но то же самое было с ее отцом, да и с дедом. Так что я не очень опасался за нее. Но болезнь развивается, и развивается не только на протяжении жизни одного человека, но и целого рода.
– А в молодости… – начал было я и замолк. Собравшись с духом, я продолжал: – Она очень походила на Олаллу?
– Господь запретит говорить такое о моей самой любимой прихожанке! – воскликнул падре. – Нет, нет, сеньорита, если не считать ее красоты (но, честное слово, лучше б уж она не была так красива), ни капельки не похожа на свою мать. Вы не должны так думать, хотя, кто знает, может, было бы лучше, если бы вы думали так.
Я приподнялся в постели и стал рассказывать священнику о нашей любви и о решении Олаллы, признался, какой я испытал ужас и какие меня терзали сомнения, но прибавил, что все это позади, и под конец с искренним смирением попросил его рассудить нас.
Он выслушал все терпеливо и безо всякого удивления. Когда я кончил, он сидел несколько времени молча. Потом произнес:
– Церковь… – Но тут же, прервав себя, извинился: – Я совсем забыл, сын мой, что вы не христианин. Хотя в этом из ряда вон выходящем случае даже церковь едва ли может что-нибудь посоветовать. Если же вас интересует мое мнение, то вот оно: сеньорита в этом деле лучший судья. Я бы на вашем месте подчинился ее решению.
С этими словами он ушел и в дальнейшем посещал меня реже, когда же я стал понемногу ходить, он, видимо, избегал меня, но не из личной неприязни, а просто бежал от меня, как бегут от сфинкса. Крестьяне этой деревни тоже меня чуждались, смотрели искоса; самые суеверные крестились при моем приближении (в чем я имел случай убедиться), никто не хотел быть моим проводником в горах во время прогулок. Сперва я объяснял это тем, что не был католиком, но потом меня осенило, что виной этому моя недолгая жизнь в замке. Подобные дикарские понятия крестьян обычно мало кого трогают, я же почувствовал, как мою любовь опять омрачила тень. Это не убило любви, но пыл мой убавился.
С вершины одной из гор, в нескольких милях к западу от деревни, глубоко внизу было видно плато, где стоял замок; каждый день я отправлялся туда. На вершине шумела рощица, к ней вела тропинка, почти у самой вершины над тропинкой нависала скала, на которой высилось грубое распятие в рост человека, чересчур натуралистично изображавшее страдание. Я любил сидеть на этой скале и смотреть вниз, на плато, на старый замок, я видел Фелипа, работающего в саду, он казался не больше мухи; иногда плато задергивал туман, но налетал ветер, и в разрывах снова появлялась знакомая картина; иногда она лежала передо мной как на ладони, залитая солнцем, иногда расплывалась в струях дождя. Это уединенное место, откуда по временам был виден замок, обитатели которого столь странным образом вошли в мою жизнь, прекрасно гармонировало с моим состоянием духа.
Однажды, когда я сидел так на своей скале, мимо меня прошел тощий крестьянин, закутанный в плащ. Он был нездешний и, по-видимому, ничего не слыхал обо мне, ибо, вместо того чтобы, увидев меня, сделать крюк, он приблизился и сел рядом; скоро мы разговорились. Между прочим, он рассказал мне, что был когда-то погонщиком мулов и в прежние годы часто бывал в этих местах, потом он со своим мулом стал маркитантом, скопил немного денег и теперь живет с семьей на покое.
– Вы знаете, что это за дом? – спросил я его, указывая на замок, ибо мне очень скоро надоедал любой разговор, отвлекавший мои мысли от Олаллы.
Крестьянин мрачно посмотрел на меня и перекрестился.
– Очень хорошо знаю, – ответил он. – В этом доме один мой товарищ продал душу дьяволу – не введи нас, Господи, во искушение! – он уплатил за это сполна: горит сейчас в самом жарком пламени ада.
Я поежился. Немного погодя крестьянин снова заговорил, как бы размышляя вслух:
– Да, да, я знаю. Как-то я проходил поздно мимо их ворот, дорогу засыпало снегом, начиналась пурга. В такую ночь в горах путнику смерть, но под крышей оказалось еще хуже. Я схватил его за руку, сеньор, и выволок вон; стоя на коленях в снегу, я заклинал его всем, что было ему свято и дорого, уйти со мной оттуда; я видел, что мои мольбы начали действовать. Но в этот момент на галерею вышла она и стала звать его; он обернулся на зов – она стояла с фонарем в руках и, улыбаясь, звала его назад. Я стал громко молиться, обхватив его обеими руками, но он оттолкнул меня и вернулся. Он сделал выбор, Господи, спаси и помилуй нас! Я молился за него, но какой толк? Есть грехи, которые не может отпустить даже папа.
– А ваш товарищ? – спросил я его. – Что сталось с ним?
– Один Господь ведает, – сказал он. – Если то, что говорят, правда, конец его был так же ужасен, как и его грех, – волосы становятся дыбом, как подумаешь.
– Вы хотите сказать, что его убили? – спросил я.
– Конечно, убили, – ответил погонщик мулов. – Но как? Да, как? Есть вещи, о которых говорить и то грех.
– Люди, живущие в этом доме… – начал было я.
– Люди! – прервал он меня в бешенстве. – Какие люди? В этом доме дьявола обитают не люди! Что? Вы прожили здесь так долго и ничего не слышали?
С этими словами он приблизил губы к моему уху и зашептал, точно боялся, что птицы в лесу услышат его и попадают замертво от ужаса.
То, что он рассказал мне, было выдумкой, и к тому же неоригинальной, – новая версия старой как мир легенды, созданная крестьянским невежеством. Меня испугала не самая легенда, а вывод из нее. В старое время, говорил он, церковь выжгла бы это гнездо василисков, но теперь церковь стала беззубой; товарищ его, Мигуэль, избежал наказания от рук человеческих, зато понес ужасную кару, обратив на себя гнев Господень. Это неправильно, впредь будет по-другому. Падре уже в преклонных годах, да и сам он поддался бесовским чарам; но прихожане видят, какая опасность им грозит. Придет день, очень скоро придет, когда поднимется до небес дым над проклятым домом.
Он ушел, а я остался сидеть на скале. Мне было страшно. Я не знал, что предпринять: то ли идти к священнику и предупредить его, то ли отправиться в замок и самому принести его обреченным обитателям известие об опасности. Судьба решила за меня: взвешивая тот и другой вариант, я вдруг увидел, как по тропинке в мою сторону поднимается женщина, лицо которой скрыто вуалью. Никакая вуаль не могла бы обмануть меня: каждая линия тела, каждое движение были мне знакомы – я сразу узнал Олаллу; спрятавшись за выступ скалы, я подождал, пока она взойдет на вершину, и вышел из-за скалы. Она узнала меня и остановилась, не сказав ни слова. Я тоже молчал, некоторое время мы нежно и печально смотрели друг на друга.
– Я думала, что вы уехали, – произнесла она наконец. – Единственное, что вы можете сделать для меня, – это уехать. Только об этом я и просила вас. А вы все еще здесь. Разве вы не знаете, что каждый день, проведенный вами здесь, стократ увеличивает смертельную опасность, которая грозит не только вам, но и моей семье. В горах прошел слух, что вы меня полюбили, – этого нам не простят.
Я понял, что она знает об опасности, и это немного успокоило меня.
– Олалла, – сказал я, – я готов ехать сегодня, сейчас, сию минуту, но не один.
Она отступила на шаг и опустилась перед распятием на колени, я стоял подле и смотрел то на нее – живое воплощение кающейся грешницы, – то на предмет ее поклонения – грубую фигуру Спасителя с торчащими ребрами и ярко раскрашенными ранами и лицом. Молчание нарушали только крики больших птиц, круживших вокруг вершины в удивлении и тревоге. Олалла поднялась на ноги, повернулась ко мне; не снимая руки с креста, подняла вуаль и посмотрела на меня – лицо у нее было бледное и печальное.
– Видите, моя рука на кресте, – проговорила она. – Падре сказал, что вы не христианин, но попытайтесь взглянуть на Спасителя моими глазами, вглядитесь в его лицо. Мы такие же, каким был он, на всех нас вина первородного греха, и мы должны нести свой крест, должны искупить прошлую вину, хотя бы и не нашу. Ведь во всех нас, и даже во мне, есть искра Божия. Подобно Ему, мы должны потерпеть, пока утро не возвестит освобождения. Позвольте мне пройти мой путь в одиночестве, только так я буду менее всего одинока, со мной будет Он, друг всех страждущих. Я тогда буду истинно счастлива, когда скажу прости земному счастию и до дна изопью предназначенную мне чашу страданий.
Я взглянул на распятие, и, хотя я не люблю идолов, а это грубое изображение Бога, вырезанное рукой вульгарного подражателя, было неприятно мне, истинный его смысл все-таки не ускользнул от меня. Лицо искажено смертной мукой, но вокруг него сияет нимб славы, напоминая, что искупительная жертва принесена добровольно. Распятие стояло здесь, венчая вершину, как стоит на других дорогах множество таких же распятий, тщетно взывая к прохожим. Стояло как символ горьких и благородных истин: что наслаждение преходяще и не оно – высшая цель, что сильные духом идут тернистым путем страданий, что у человека есть долг, а испытания только закаляют его. Я повернулся и, не сказав ни слова, пошел вниз; когда я обернулся в последний раз перед тем, как лес скрыл от меня распятие, Олалла все еще смотрела мне вслед, не снимая руки с креста.
Странная история доктора Джекила и мистера Хайда
История двери
Мистер Аттерсон, нотариус, чье суровое лицо никогда не освещала улыбка, был замкнутым человеком, немногословным и неловким в обществе, сухопарым, пыльным, скучным – и все-таки очень симпатичным. В кругу друзей и особенно когда вино ему нравилось, в его глазах начинал теплиться огонек мягкой человечности, которая не находила доступа в его речь; зато она говорила не только в этих безмолвных средоточиях послеобеденного благодушия, но и в его делах, причем куда чаще и громче. Он был строг с собой: когда обедал в одиночестве, то, укрощая вожделение к тонким винам, пил джин и, горячо любя драматическое искусство, более двадцати лет не переступал порога театра. Однако к слабостям ближних он проявлял достохвальную снисходительность, порой с легкой завистью дивился буйному жизнелюбию, крывшемуся в их грехах, а когда для них наступал час расплаты, предпочитал помогать, а не порицать.
– Я склонен к каиновой ереси, – говаривал он со скрытой усмешкой. – Я не мешаю брату моему искать погибели, которая ему по вкусу.
А потому судьба часто судила ему быть последним порядочным знакомым многих опустившихся людей и последним добрым влиянием в их жизни. И когда они к нему приходили, он держался с ними точно так же, как прежде.
Без сомнения, мистеру Аттерсону это давалось легко, так как он всегда был весьма сдержан, и даже дружба его, казалось, проистекала все из той же вселенской благожелательности. Скромным натурам свойственно принимать свой дружеский круг уже готовым из рук случая; этому правилу следовал и наш нотариус. Он дружил либо с родственниками, либо с давними знакомыми; его привязанность, подобно плющу, питалась временем и ничего не говорила о достоинствах того, кому она принадлежала. Именно такого рода, вероятно, были и те узы дружбы, которые связывали нотариуса с его дальним родственником мистером Ричардом Энфилдом, известным лондонским бонвиваном. Немало людей ломало голову над тем, что эти двое находят друг в друге привлекательного и какие у них могут быть общие интересы. Те, кто встречался с ними во время их воскресных прогулок, рассказывали, что шли они молча, на лицах их была написана скука и при появлении общего знакомого оба как будто испытывали значительное облегчение. Тем не менее и тот и другой очень любили эти прогулки, считали их лучшим украшением всей недели и ради них не только жертвовали другими развлечениями, но и откладывали дела.
И вот как-то раз в такое воскресенье случай привел их в некую улочку одного из деловых кварталов Лондона. Улочка эта была небольшой и, что называется, тихой, хотя в будние дни там шла бойкая торговля. Ее обитатели, по-видимому, преуспевали, и все они ревниво надеялись преуспеть еще больше, а избытки прибылей употребляли на прихорашивание; поэтому витрины по обеим ее сторонам источали приветливость, словно два ряда улыбающихся продавщиц. Даже в воскресенье, когда улочка прятала наиболее пышные свои прелести и была пустынна, все же по сравнению с окружающим убожеством она сияла, точно костер в лесу, – аккуратно выкрашенные ставни, до блеска начищенные дверные ручки и общий дух чистоты и веселости сразу привлекали и радовали взгляд случайного прохожего.
Через две двери от угла, по левой стороне, если идти к востоку, линия домов нарушалась входом во двор, и как раз там высилось массивное здание. Оно было двухэтажным, без единого окна – только дверь внизу да слепой лоб грязной стены над ней, – и каждая его черта свидетельствовала о длительном и равнодушном небрежении. На облупившейся, в темных разводах двери не было ни звонка, ни молотка. Бродяги устраивались отдохнуть в ее нише и зажигали спички о ее панели, дети играли «в магазин» на ступеньках крыльца, школьник испробовал остроту своего ножика на резных завитушках, и уже много лет никто не прогонял этих случайных гостей и не старался уничтожить следы их бесчинств.
Мистер Энфилд и нотариус шли по другой стороне улочки, но, когда они поравнялись с этим зданием, первый поднял трость и указал на него.
– Вы когда-нибудь обращали внимание на эту дверь? – спросил он, а когда его спутник ответил утвердительно, добавил: – С ней связана для меня одна очень странная история.
– Неужели? – спросил мистер Аттерсон слегка изменившимся голосом. – Какая же?
– Дело было так, – начал мистер Энфилд. – Я возвращался домой откуда-то с края света часа в три по-зимнему темной ночи, и путь мой вел через кварталы, где буквально ничего не было видно, кроме фонарей. Улица за улицей, где все спят, улица за улицей освещенные, словно для какого-нибудь торжества, и опустелые, как церковь, так что в конце концов я впал в то состояние, когда человек тревожно вслушивается в тишину и начинает мечтать о встрече с полицейским. И вдруг я увидел две человеческие фигуры: в восточном направлении быстрой походкой шел какой-то невысокий мужчина, а по поперечной улице опрометью бежала девочка лет девяти. На углу они, как и можно было ожидать, столкнулись, и вот тут-то произошло нечто непередаваемо мерзкое: мужчина хладнокровно наступил на упавшую девочку и даже не обернулся на ее громкие стоны. Рассказ об этом может и не произвести большого впечатления, но видеть это было непереносимо. Передо мной был не человек, а какой-то адский Джаггернаут. Я закричал, бросился вперед, схватил молодчика за ворот и потащил назад, туда, где вокруг стонущей девочки уже собрались люди. Он нисколько не смутился и не пробовал сопротивляться, но бросил на меня такой злобный взгляд, что я весь покрылся испариной, точно после долгого бега. Оказалось, что люди, толпившиеся возле девочки, – ее родные, а вскоре к ним присоединился и врач, которого она бегала позвать к больному. Он объявил, что с девочкой не случилось ничего серьезного, что она только перепугалась. Тут, казалось бы, мы могли спокойно разойтись, но этому воспрепятствовало одно странное обстоятельство. Я сразу же проникся к этому молодчику ненавистью и омерзением. И родные девочки тоже, что, конечно, было только естественно. Однако меня поразил врач. Это был самый обыкновенный лекарь, бесцветный, не молодой и не старый, говорил он с сильным эдинбургским акцентом, и чувствительности в нем было не больше, чем в волынке. Так вот, сэр. С ним случилось то же, что и со всеми нами, – стоило ему взглянуть на моего пленника, как он даже побледнел от желания убить его тут же на месте. Я догадывался, что чувствует он, а он догадывался, что чувствую я, и, хотя убить негодяя, к сожалению, все-таки было нельзя, мы все же постарались его наказать. Мы сказали ему, что можем ославить его на весь Лондон, – и ославим. Если у него есть друзья или доброе имя, мы позаботимся о том, чтобы он их лишился. И все это время мы с трудом удерживали женщин, которые готовы были растерзать его, точно фурии. Мне никогда еще не приходилось видеть такой ненависти, написанной на стольких лицах, а негодяй стоял в самой середине этого кольца, сохраняя злобную и презрительную невозмутимость, – я видел, что он испуган, но держался он хладнокровно, будто сам сатана. «Если вы решили нажиться на этой случайности, – заявил он, – то я, к сожалению, бессилен. Джентльмен, разумеется, всегда предпочтет избежать скандала. Сколько вы требуете?» В конце концов мы выжали из него сто фунтов для родных девочки; он попробовал было упереться, но понял, что может быть хуже, и пошел на попятный. Теперь оставалось только получить деньги, и знаете, куда он нас привел? К этой самой двери! Достал ключ, отпер ее, вошел и через несколько минут вынес десять гиней и чек на банк Куттса, выданный на предъявителя и подписанный фамилией, которую я не стану называть, хотя в ней-то и заключена главная соль моей истории; скажу только, что фамилия эта очень известна и ее нередко можно встретить на страницах газет. Сумма была немалая, но подпись гарантировала бы и не такие деньги – при условии, конечно, что была подлинной. Я не постеснялся сказать молодчику, насколько подозрительным все это выглядит: только в романах человек в четыре часа утра входит в подвальную дверь, а потом выносит чужой чек почти на сто фунтов. Но он и бровью не повел. «Не беспокойтесь, – заявил он презрительно. – Я останусь с вами, пока не откроются банки, и сам получу по чеку». После чего мы все – врач, отец девочки, наш приятель и я – отправились ко мне и просидели у меня до утра, а после завтрака всей компанией пошли в банк. Чек кассиру отдал я и сказал, что у меня есть основания считать его фальшивым. Ничуть не бывало! Подпись оказалась подлинной.
– Так-так! – заметил мистер Аттерсон.
– Я вижу, вы разделяете мой взгляд, – сказал мистер Энфилд. – Да, история скверная. Ведь этот молодчик был, несомненно, отпетый негодяй, а человек, подписавший чек, – воплощение самой высокой порядочности, пользуется большой известностью и (что только ухудшает дело) принадлежит к так называемым филантропам. По-моему, тут кроется шантаж: честный человек платит огромные деньги, чтобы какие-то его юношеские шалости не стали достоянием гласности. «Дом шантажиста» – вот как я называю теперь этот дом с дверью. Но даже и это, конечно, объясняет далеко не все!
Мистер Энфилд погрузился в задумчивость, из которой его вывел мистер Аттерсон, неожиданно спросив:
– Но вам неизвестно, там ли живет человек, подписавший чек?
– В таком-то доме? – возразил мистер Энфилд. – К тому же я прочел на чеке его адрес – какая-то площадь.
– И вы не наводили справок… о доме с дверью? – осведомился мистер Аттерсон.
– Нет. На мой взгляд, это было бы непорядочным. Я терпеть не могу расспросов: в наведении справок есть какой-то привкус Судного дня. Задать вопрос – это словно столкнуть камень с горы: вы сидите себе спокойненько на ее вершине, а камень катится вниз, увлекает за собой другие камни; какой-нибудь безобидный старикашка, которого у вас и в мыслях не было, копается у себя в садике, и все это обрушивается на него, а семье приходится менять фамилию. Нет, сэр, у меня твердое правило: чем подозрительнее выглядит дело, тем меньше я задаю вопросов.
– Превосходное правило, – согласился нотариус.
– Однако я занялся наблюдением за этим зданием, – продолжал мистер Энфилд. – Собственно говоря, его нельзя назвать жилым домом. Других дверей в нем нет, а этой, да и то лишь изредка, пользуется только наш молодчик. Во двор выходят три окна, но они расположены на втором этаже, а на первом этаже окон нет вовсе; окна эти всегда закрыты, но стекло в них протерто. Из трубы довольно часто идет дым, следовательно, в доме все-таки кто-то живет. Впрочем, подобное свидетельство нельзя считать неопровержимым, так как дома тут стоят столь тесно, что трудно сказать, где кончается одно здание и начинается другое.
Некоторое время друзья шли молча. Первым заговорил мистер Аттерсон.
– Энфилд, – сказал он, – это ваше правило превосходно.
– Да, я и сам так считаю, – ответил Энфилд.