– Кру-угооом! – раздалась минутой раньше далекая команда, – Бе-егоом!… – А из-за пакгаузов, словно бы отраженное, послышалось: – Ррысьюююю… Марш!
Жандармов и казаков в секунду не стало возле площади.
Посреди же площади вдруг оказался Полубояров верхом на вороной кобыле. Во фраке, но без слетевшего давно котелка, с развевающимися по ветру волосами и вылезшими из-под брюк белыми штрипками подштаников он казался сбежавшим из своего желтого дома пациентом. С огромной черной бороды Полубоярова потоком хлестала вода. Полубояров указывал рукою вперед, словно бы Суворов во время сражения, и кричал – слышно не было ни единого слова. Кобыла вдруг подбросила обе задние ноги, словно брыкающийся осел, копыта ударили в спину женщине, та неслышно в шуме ливня вскрикнула, взмахнула руками и упала ничком. Полубояров, ничего не замечая, крутился на лошади; женщину за ноги потащили прочь, насквозь мокрое платье тут же оказалось у нее на голове, обнажив нижние юбки и панталоны, тут же и панталоны полопались, стали видны ослепительно белые, словно бы фосфоресцирующие в опустившейся тьме толстые голые ляжки. Троекратно блеснула молния, то делая совершенно черной, то мгновенно озаряя зеленою вспышкой площадь с бегущими людьми, то вновь делая черным все вокруг, то вновь озаряя сатанинским огнем.
– Траххх! – страшно ударил гром. – Траххх! Траххх!
Юнкера бежали, прикрываясь портретами Темнишанского. А как же-с на поле боя? – позвольте нам спросить, дорогие мои, – при настоящих ударах артиллерии? Тоже побегут? Но это так, кстати, это в сторону. Тем более, что дамы на мостовой, поднимая мокрые юбки, визжали, перекрывая грозу и все ее громовые удары – дамы, брошенные кавалерами своими, не знали, куда бежать, но побежали и они – туда, куда указывал комиссарским перстом Полубояров. Единственно мужественный, собственною своею персоной Николай Гаврилович Темнишанский, как скала, недвижимо стоял посреди хаоса, устроенного политическим конкурентом и безостановочно протирал, и протирал, и протирал пенсне носовым платком.
Поверх голов Красин прекрасно видел, как прямо по людям к трибуне подкатила черная карета с четверкой вороных – откуда у них у всех именно вороные? – еще успел подумать Красин; лошади трясли ушами под ливнем. Это уж, воля ваша, выходило совсем как совершенно дурацкое какое представление. Он что, Херман, знал, что будет ливень? Специально подобрали дьявольских таких лошадей? Чудо! Чудо Господне явил нам Александр Иванович Херман. Раздавленные ползли в сторону от кареты, под ноги бегущим.
Херман вместе с Окурковым и мадам Облаковой-Окурковой, с Ольгой Платоновной, а также с каким-то молодым человеком в нахлобученном котелке – с котелка потоками лила вода молодому человеку прямо за шиворот, тот не обращал ни малейшего внимания на этакое небольшое обстоятельство – все они, значит, мгновенно попрыгали внутрь кареты, как сказочные оловянные солдатики в коробку, следом, уже на ходу, на подножку вскочил еще один молодой человек, тоже в котелке, кучер хлестнул по лошадям, те с места взяли галопом, и карета покатила с площади прочь; в последний раз мелькнули притороченные сзади в неимоверном количестве чемоданы, и вмиг карета исчезла, словно бы фантом. За каретою, смешно подбрасывая толстую задницу в седле, проскакал Полубояров и тоже исчез. И ни одного человека из встречающих более не осталось на площади, только несколько корчившихся под ливнем еще живых раздавленных, несколько неподвижных тел да всеми забытый Темнишанский, лидер Движения. Одиноко стоя словно бы в центре еще не созданного мироздания, Николай Гаврилович непоколебимо продолжал протирать пенсне.
Молния прошила небо. Трахххх! – ударило с верхотуры. – Траххх! Темнишанский в этот миг собрался надеть пенсне, но выронил его и затоптался на месте, тыча руками в воздух – без очков он ничего не видел; встал на колени, бесполезно нашаривая невидимые стеклышки в потоках воды; струи, кипя, обтекали его ноги, словно опоры моста. Красин было дернулся туда, к пустой трибуне, но он не мог оставить Катю. Слава Богу, тут подбежали чуть не десяток человек – один безуспешно боролся на ветру с зонтом, наконец, бросил зонт в сторону, – подбежали, значит, раненых подхватили и понесли, а Гаврилыча бегом повели прочь. Слава Богу! Слава Богу! И тут же в единый миг небо вычистилось, ни облачка не осталось на нем, и мгновенно вновь оказалось над головой прекрасное летнее утро. Правильно Красин-то предсказал.
– Je dois changer immédiatement. Emmenez-moi.[39] – как ни в чем ни бывало, распорядилась Катя. Словно бы Красин, значит, не понимал, что Кате немедленно нужно домой и словно бы не собирался ее провожать!
Увы. Увы! Катиному платью пришлось высохнуть на ней самой, без стирки и утюга. Так вот сложился этот непростой день, дорогие мои. Любимая синяя Катина «амазонка», всего лишь второй раз надетая ею сегодня, более никогда в жизни, кроме нынешнего дня, не послужила ей, и мы можем признаться, что сама судьба замечательного платья, платья чистого шелка, платья с золотыми и серебряными вставками, с оборками, отворотами, с чудовищного размера тюрнюром, платья с перламутровыми, серебряными и золотыми пуговицами – судьба синего платья станет известна только лет через сто пятьдесят… Когда ни самой Кати, ни Красина, ни волшебника Хермана, ни героического Темнишанского – никого, кто случился сегодня на площади Финляндского вокзала, не останется на свете. Ну, чуть меньше – через сто сорок лет… Подождем? Это совсем скоро, госпо… Это совсем скоро, дорогие мои. Сто сорок лет – совсем немного, уверяю вас. И Катя словно бы оживет для нас тогда, как только мы узнаем о судьбе синей «амазонки». Но это не сейчас. Не сейчас.
А за полчаса до страшного ливня Александра Ивановича вынесли из вагона на руках. Он держал, не снявши перчаток, цилиндр и трость и слегка размахивал ими, будто бы дирижировал встречающими. Сильно состарился за годы своего отсутствия в России Александр Иванович Херман, но выглядывал бодрым и веселым и непрерывно улыбался в бороду; а что ж тут сейчас – плакать ему, что ли? Был во фраке с малиновым жилетом и поблескивающим бархатным пластроном к жилету в тон, с жемчужною булавкой. Да-с, вынесли, значит, Александра Ивановича из вагона. Но прежде подкатили к тамбуру ковровую дорожку – не попали к поручням-то, вернее – машина не попала так, чтобы, вставши, к раскатанной дорожке аккурат бы угадать с тамбуром вагона, в котором ожидался Александр Иванович. Проехал вагон саженей пять мимо. Бросились – которые переносить дорожку, не скатывая другой раз, а прямо-таки таща конец жестко вытканной красной ленты вслед за двигающимся еще поездом, которые же – скатывать, чтобы раскатать вновь к нужному-то месту дебаркадера; столкнулись лбами, телами, руками.
– Господа! Господа!… – Господа нынче в Москве, милостиcдарь! А тут товарищи! – Да что ж это!.. Это! – Руками-то!.. – Господа! – Nettoyez vos mains! – Faut d’abord rouler, puis les déployer![40] – Идиот! – Что-с? Как вы изволили? – Cochon! De porcs cochon![41] – Да заносите, заносите, Господи, Боже мой! Останавливается ведь! – Господа! Господа! Товарищи! – Да заносите ж! – Подлец! Vous n’êtes pas digne de participer à la Go![42] – Ты руки убери свои! Гусь! – Как вы изволили? – Я изволил сказать, что ты гусь. Гусак! Гоголевский гусак! – А вы подлец, милостидарь! Мерзавец! – Да заносите, Господи!
Наконец победили те, которые желали тянуть ковер, не сворачивая; потащили к вагону.
– Друзья! Ммать вашу! Уйдите же с дорожки! Дайте перенести! Неужели непонятно?!
Хермана, значит, вынесли на руках и потащили к выходу, в начало перрона. За Херманом, никем уже не замеченные, самостоятельно вышли поэт Окурков в сером дорожном плаще и таком же сером цилиндре, как у Хермана, и, добавим тут, в точно такой же седой словно бы присыпанной перцем бороде, как у него, как будто они с Херманом были однояйцoвые близнецы; вышли, значит, Окурков и мадам Облакова-Окуркова, которая, как было известно общественности, жила на самом деле не с мужем, а с Херманом – тоже в сером же дорожном плаще и маленькой шляпке на затылке, подколотой чуть не аршинной золотою шпилькою; мадам встала в вагонной двери и вздернула носик – где встречающие? Нет. Нету!
Окурков помог жене спуститься по железным ступенькам на низкий дебаркадер; они мгновение постояли возле вагона, ожидая хотя бы толику приветствий, но вся публика уже двинулась от вагона прочь – на площадь, где сейчас должно было состояться – и состоялось! – историческое рукопожатие Александра Ивановича и Николая Гавриловича.
– Приехатт, коспота короший! – сверху, из тамбура, сказал странным супругам финн-проводник, выпячивая живот; его силуэт в форменном картузе казался одним темным пятном – тут, в тамбуре, лишенном жгущего снаружи солнца, повисла тьма, словно в пещере. По договору с Великим Княжеством Финляндским дорога Княжеству Финляндскому и принадлежала, и на дороге работали одни только финны. – Припытт изфолитт! – проводник единым махом снял с головы форменный картуз и важно поклонился, насколько ему позволяло брюхо. – Припытт! Фсе! Фсе! Конец тфишення! Конец, – удовлетворенно повторил проводник, это слово он почему-то выговаривал совершенно чисто. – Припытт!
Окурковы переглянулись, поэт отвернул плащ, затем так же отвернул полу фрака под плащом, сунул палец в жилетный карман и вытащил монету. Это оказался серебряный английский фунт – прямо скажем, дорогие мои, – неимоверные деньги в тогдашней России. Проводник, не успевши распрямиться, немедля застыл в поклоне, словно надгробное изваяние. Окурков повертел монету в пальцах, пожал плечами и бросил серебряный кругляш вверх, в тамбур, словно бы на кон ставил судьбу – орел или решка. Проводник с мгновенной ловкостью, коей от человека с такой комплекцией ожидать было никак нельзя, цепким обезьяньим движением поймал монету на лету, и тут же монета исчезла у него из рук, пропала. Так что судьбу поэта определить с помощью монеты не удалось; да что там – у всех поэтов вечно одна и та же судьба: суета и томление духа. Потому и мы с вами скажем сейчас: «Все, господа!» – скажем, значит, и мы с вами. – «Все! Приехали! При-е-ха-ли! Конец!»
Окурковы отправились следом за всеми на площадь. Шли они не торопясь, постоянно оглядываясь на четверых носильщиков, тащивших чемоданы, не торопясь, значит, шли, а то бы они успели увидеть, как поставленный по его решительному требованию на землю Александр Иванович сам опустился на колени и благоговейно поцеловал вокзальную питерскую брусчатку. Тут давно уже начавшиеся на площади аплодисменты усилились многократно.
– Que fait-il? Que fait-il maintenant?[43] – спрашивала Катя у Красина, вытягивая шею. – Allez, dites-moi ce qu’il fait? Je ne vois pas d’ici![44]
– Землю целует родную, – совершенно без ёрничества ответил Красин. – И тут же впал в прежний свой тон: – Землю целует сквозь гранитный камень. Да-с! Экий горячий поцелуй – прожигает камень насквозь, словно гаубичный снаряд.
– Fi, – сказала на это Катя, с деланною жеманностью оглядываясь на Красина. – Fi! Fi! Fi!
Красин засмеялся – своим собственным смехом, смехом сильного, большого, красивого, успешного и уверенного в себе тридцатишестилетнего человека. Засмеялся хорошим добрым смехом счастливого человека, потому что любящий человек всегда счастлив. Всегда.
А потом, значит, потом начался ливень, как мы уже рассказывали. А потом вновь засияло солнце.
1
Цветков первый раз вышел на работу первого сентября.
С утра он почувствовал в себе то успокаивающее и бодрящее чувство готовности к работе, радости от того, что работа сегодня, наконец, предстояла ему – радости, которой он не испытывал уже много месяцев, по которой соскучился и без которой он много месяцев просыпался, не зная, что ему сегодня с собою делать. Лёжачи в утренней постели, он и не торопился подниматься, хотя подняться, разумеется, надо было хотя бы для того, чтобы пойти пописать. Обычно он и вставал лишь зайти в туалет – канализация еще работала, а потом вновь укладывался, включал телевизор, хотя оставшийся единственным телеканал и то, что по нему показывали, вызывали только чувство омерзения – и под бормотание телевизионной панели вновь погружался в дрему. Потом со стонами все-таки поднимался, потому что следовало обязательно пройти в разливочный пункт, отстоять очередь и получить свои сто грамм, которые государство выдавало каждому своему гражданину с четырнадцатилетнего возраста, вне зависимости от пола. Ну, это как бы само собою, это Цветков не считал выходом из дому.
А нынче он вскочил огурцом, да-с, огурцом вскочил и даже некие физзарядочные движения произвел руками и головою, чего он не делал тоже уже несколько месяцев. Совсем было распустил себя Цветков. Последним индикатором распущенности служила незастеленная кровать – это уж полная была сдача позиций, потому что ежли мужик, кстати вам сказать, дорогие мои, ежели мужик, оставшись в одиночестве, не может с утра убрать белье в ящик, это выходит не мужик, а полное безвольное и депрессивное ничтожество. Цветков так и понимал про себя, что он полностью потерял всякое уважение к себе, когда подписал ту, ту предложенную ему для подписания бумагу и, более того, зачитал только что подписанный текст перед телекамерой – как ему сказали, в прямом эфире. Перед зачтением текста перед Цветковым ниоткуда, словно бы из воздуха, появился белый халат, и немедленно был халат этот на Цветкова надет поверх комбинезона и застегнут под горло – выступая, Цветков постоянно ворочал головой, словно удушаемый. Он и был удушаемый, если честно-то сказать. А что, спросим мы, надо было дать себя удушить? Признаться, сейчас у нас нет ответа на этот вопрос, но, возможно, он появится впоследствии. Возможно. Мы подождем, не правда ли?
После того, как на телекамере погас красный огонечек, свидетельствующий о том, что камера работает, чьи-то сильные руки приподняли Цветкова над стулом, содрали с него халат, – халат немедленно испарился за спиной Цветкова точно так же, как пять минут назад возник из воздуха, – Цветкова, значит, приподняли и даже слегка подтолкнули в спину.
– Идите.
Потерявший в тот миг всякое соображение Цветков кротко спросил:
– Куда?
Просто он в тот миг полагал, что теперь каждый свой шаг он будет согласовывать с поступающими указаниями. Вот и спросил в автоматическом режиме. В ответ раздался дружный добродушный смех. Нет, Цветкову не сказали, куда идти, чего можно было бы вполне ожидать, поэтому он, переставляя несгибающиеся ноги, словно описавшийся, пошел к выходу. Он и был описавшийся, скажем мы – только что был удушаемый, а, прочитавши текст под телекамеру, стал еще и описавшийся. Обоссавшийся.
Вернувшись домой, Цветков обнаружил, что от него ушла Настя. Настя оставила на кухонном столе записку, Цветков ее прочитал и на всякий случай тут же положил неровно оторванный кусочек бумаги в рот, прожевал и съел. И даже подошел к раковине, налил себе из-под крана воды в свою чашку – вода в кране сегодня как раз была – и запил бумажный комок, стоящий в горле. Можно было бы запить Hастину записку водкой, и именно сейчас Косте как раз надо было бы выпить, но их общую ежедневную двухсотграммовую дозу Цветковы неизменно выливали в раковину, и сейчас водки никакой в распоряжении брошенного мужа не оказалось. И слава Богу, скажем мы с вами, дорогие мои. К лучшему.
Поскольку записку Цветков съел, мы определенно не можем сообщить, что в ней было, какие такие слова, объяснения или обвинения. Ну, разве два-три слова возможно упомянуть – «слабак» и «предатель». И еще «ненавижу». Еще в записке было обещание неких безумных антиправительственных действий, так что оставлять такую явную улику против Насти Цветков никакой не имел возможности.
Съевши записку, Цветков плюхнулся на пластмассовый стул в кухне. Остекленевший взгляд Цветкова упал на валяющийся на полу обтрепанный и обтертый, чуть не ветхозаветного возраста буклет «Западно-европейская живопись». Это был любимый буклет Настиной юности, видимо, она в спешке его выронила и не заметила, что выронила, а то бы непременно взяла бы с собою, не оставила б Цветкову. Буклет оказался раскрытым точно посередине, по скрепке – на репродукции с фрески Джотто «Бегство в Египет».
Цветков, разумеется, знал эту фреску.
Исполняя волю царя Ирода к избиению младенцев, среди которых якобы есть будущий царь Иудейский, по всему Вифлеему шастали стражники, алчущие избить каждого, родившегося в эту ночь. Потому Святое Семейство по дороге, указанной Божьим Ангелом, немедленно прямо из ослиных яслей двинулось в Египет, в теплый и спокойный Египет. Бежало Святое Семейство в Египет, полный света и тишины. Покорный ослик вез на себе Марию с Младенцем, Иосиф шел впереди, оглядываясь на Жену с Ребенком и разговаривая с попутчиками, потому что дорога в Египет, судя по всему, знаема была множествoм людей, но Ангел указывал путь именно им, и можно было предположить, что им одним, ведь именно Марии показывал Ангел дорогу – туда, вперед, в благословенный Египет. Младенец вернется, Он придет, чтобы спасти всех нас, но Самому погибнуть. Вот почему покорность судьбе и готовность к новому горю изображалось на лике Марии, а тревога – на лице Иосифа, вот почему суровый лик Младенца обращен был не вперед, к теплу и свету, к покою и жизни, а в сторону только что покинутого Вифлеема, где всему семейству грозила смерть, где смерть и забвенье, где нет спасения – никому.
Никому.
Сейчас Цветков так понял, что Бог его оставляет, что Бога увозят от него, Цветкова, что он теперь обречен жить не только без Насти, но и без Бога, без будущего.
Стеклянные глаза Цветкова погасли. Цветков распахнул окно – жили они с Настею на восьмом этаже, вполне достаточно для ожидаемого завершения полета – распахнул окно, но тут на него сзади буквально набросилась, вставши на задние лапы, обхватив передними, обхватив, словно бы обнимающий другого человека человек, – набросилась, обхватила и уцепилась зубами за воротник его собака Фрося. Так что Фрося тогда спасла Цветкову жизнь – временно, конечно, сами понимаете, потому что как возможно раз и навсегда спасти кому-нибудь жизнь? Но зачем теперь была нужна жизнь Цветкову?
А «Бегство в Египет» Цветков вырезал из буклета, аккуратно свернул старенькую репродукцию вчетверо и положил в карман штанов, словно бы не давая Марии с Иосифом увозить Сына из жизни Цветкова. Как там Господу нашему вместе со всем Святым Семейством, да еще с летучим Ангелом, с попутчиками, с ослом, с горами и кедровыми деревьями, не дающими тени – как там им всем в кармане Kостиных штанов – легко ли оказалось обустроиться, поистине Бог весть, а мы пока не знаем, дорогие мои. Надеемся, все Они еще выкажут к Цветкову Константину Константиновичу свое отношение.
Зато теперь Косте казалось, что он все-таки не совсем один.
Если бы не утренняя эрекция – совершенно сейчас напрасная, скажем мы, потому что вставлять Цветкову было почти некуда, если бы, значит, не утренняя эрекция, Цветков бы полагал, что он и не живет вовсе. Но сны, сны… Детские эротические сны… Настя-то оставалась теперь только во сне, так что, значит, утренняя эрекция у просыпавшегося от тяжелых снов Цветкова была ломовой.
Цветков никогда никому так и не расскажет, а мы можем сообщить, дорогие мои, что снился Цветкову чаще всего один и тот же сон – будто бы он с Фросей, а Фрося, увы, к нынешнему дню, в котором мы с вами пребываем вместе с Цветковым, к первому сентября Фрося уже месяц, как умерла; ну, о смерти Фроси как-нибудь потом, если придется случай рассказать, – да-с, один и тот же, значит, сон: будто бы он с Фросей на поводке идет к дому и видит, как Настя голая выходит на балкон и машет рукой, и зовет их, Цветкова и Фросю, и манит, зовет к себе – совершенно явственно видел это Цветков, уверяю вас. Видел-то совершенно явственно, каждый кудрявый волосок на заросшем черными джунглями Hастином лобке видел совершенно явственно, но никак почему-то не мог к Насте приблизиться. И тут же весь в слезах просыпался. Такое вот бесплатное кино Цветков – в разных, конечно, вариациях – смотрел практически ежедневно. И просыпался, значит, в слезах и с рукою, а то и с обеими – с обеими руками на детородном своем органе. Ну, что ж тут, правда так правда, из песни слова не выкинешь. Вы понимаете меня, дорогие мои?
Смерть Фроси Цветкова окончательно подкосила. Цветков завернул Фросю в простыню и отнес на край бульвара Юных Храпуновцев, куда с другой стороны выходило окончание Большой Мормышевской улицы – на край бывшего бульвара, потому что сейчас весь бульвар занимала муниципальная помойка. Цветков, с него сталось бы, Цветков мумифицировал бы Фросю и мумию хранил бы дома, но доступа к каким бы то ни было препаратам он уже был лишен, так что приходилось хоронить. Ночью Цветков зарыл Фросю на краю помойки, а уже через несколько дней могилу накрыло разрастающейся вонючей дрянью – помойка, разумеется, продолжала расширяться по всем законам МХПР – Мормышево-Храпуновской партии России. Большая Мормышевская улица, таким образом, являлась воплощенным принципом современного бытования населения.
Да, так смерть Фроси Цветкова окончательно, значит, подкосила, Цветков начал было уже разговаривать с предметами – например, с вилкой:
– А не воткнуть ли мне тебя, дорогая, себе в шею?
Поскольку вилка отвечала несколько неопределенно или же не отвечала вовсе, Цветков так и не успел прекратить, наконец, свои сновидения. Тут и наступило наше первое сентября – день выхода на работу. Накануне Цветкову позвонили оттуда… представляете себе? оттуда! Из мормышевского горкома! Да-с, позвонили, значит, оттуда и мягким женским голосом предложили немедленно же, сегодня, явиться в Семнадцатую Инспекцию Чистого Города для оформления трудоустройства, а первого сентября сего же года выйти на работу.
Из звонка этого Цветков мгновенно заключил, что его еще один раз хотят показать по телевизору, тут же вобрал в себя побольше воздуха, чтобы закричать, сказать им, высказать, выкрикнуть, что более никогда, никогда, слышите, более никогда ничего такого он не сделает, никогда, нет! Но набравши воздуха в грудь, он только произнес: – Слушаюсь.
Там, не попрощавшись и ничего более не добавляя, положили трубку.
Прежде Цветкову убирать постель тем более было необходимо, потому что рядом с Цветковым, когда еще была жива, прямо на белье располагалась, свободно раскидывалась Фрося; Цветков регулярно смахивал с постели собачьи волосы, но вместо того, чтобы спихивать Фросю и приводить ложе свое в порядок, принялся спать в одежде – в кальсонах, носках и теплой майке, хотя прежде всю жизнь спал голым. Совсем, говорю, потерял человеческий облик Цветков. Впрочем, Фрося была чистоплотной барышней, и хотя Цветков уже давно и лапы ей перестал вытирать после гуляния, он, окончивший Московский Серафимовский медицинский институт, полагал, что никакой заразы Фрося принести не может, тем более, что теперь он, Цветков, лежит на белье в трусах да еще и в кальсонах поверх трусов. А вшей у Фроси, как и у самого Цветкова, вшей и у Фроси, и у Цветкова не было. Это мы свидетельствуем совершенно определенно, хотя, конечно, трудно поверить, что у Фроси с Цветковым как раз в той ситуации, в которой они оба оказались, не было вшей. Но вот не было! Не было! Можно бы сделать тут вывод, что благодаря прежней деятельности Цветкова вши просто Цветкова боялись, как и цветковской собаки боялись тоже – мало ли. Цветков знал точно, что вши – народ понимающий. Но на самом деле Цветков пользовался неким волшебным противовшивым элексиром, о чем речь впереди. Не торопите нас. Сейчас мы только скажем, дорогие мои, что вши собачьи и вши человеческие – вши совершенно разные, так что человек, вопреки распространенному мнению, набраться вшей от собаки в приниципе не может. А человеческие вши бывают трех разных видов – принципиально разных. Но об этом потом.
А единственную за все время после Насти женщину – шестидесятилетнюю дворничиху Люсю – настоящее имя Люси нам неизвестно, да и не можем мы запоминать все таджикские или узбекские имена, называлась она Люсею – Люсю Цветков уложил на то же самое собачье белье, и вряд ли та, ложась в постель к Цветкову, могла предположить, что только что тут лежала эта хорошо знакомая ей поджарая коричневая дворняжка – единственная собака, оставшаяся в доме, дворняжка, глядящая в упор невинными черными глазами и уморительно делающая брови домиком. Люся даже не попросила, чтобы собака вышла вон, только засмеялась добродушным азиатским смешком и сказала:
– Смо-отрит… А?
– Давай, давай, – приказал Цветков Фросе, – марш отсюда. Место! Кому сказал?
Цветков иногда, не часто, пару раз в месяц, спускал в Люсю – когда та могла явиться, не вызвав подозрения мужа и детей, спускал, представляя, что кончает в надувную резиновую женщину. А Фрося же вздыхала и, понурив голову, выходила прочь, с таким же вздохом ложилась в коридоре на подстилку – от Фроси Цветков уже давно, при Насте еще, научился непременно вздыхать, ложась или вставая. Эта старческая привычка тридцатишестилетнего человека, эта привычка, мы сообщаем, чрезвычайно раздражала Настю. И сама Фрося раздражала Настю: Константин Цветков женился на девушке, не любящей животных – можете вы представить такой реприманд неожиданный, дорогие мои? Мы – нет, не представляем, но ведь случилось – действительно женился. А теперь Настя исправила недоразумение и ушла от Кости с его ненаглядной Фросею.
Уход жены Константин Константинович Цветков пережил чрезвычайно тяжело. Да, собственно говоря, и не пережил до сих пор, нет, нет… Не пережил… Время от времени спускал в дворничиху, а чаще всего – прямо скажем – каждый день, Цветков занимался онанизмом, подставляя в нужный момент под фаллос салфетку. Это была и зарядка, и разрядка одновременно.
Нынче же Цветков, кроме имитации зарядки, свершил еще одно действо над собою – то, которое свершал он чрезвычайно, ну, чрезвычайно в последнее время редко – побрился.
Цветков, значит, зашел в ванную, повертел в руках тюбик с пастой для бритья – засохшая сине-зеленая масса не желала вылезать; тогда Цветков со всей дури с двух сторон ударил по тюбику кулаками – задубевшая пробка вылетела из горлышка тюбика, как пуля из ствола и вмазала в зеркало; зеркало треснуло. Суеверный, как совсем немногие из врачей, врачи обычно народ циничный, суеверный Цветков ахнул.
– Дурак, – не обинуясь, сказал Цветков своему отражению в треснувшем зеркале. Треснувшее зеркало – это было серьезно. Из него на Цветкова смотрел худенький человечек с конопатой очкастой рожей в недельной темно-рыжей, почитай что – красной с небольшими седыми вкраплениями щетине, с вытянутым острым, почти как у Буратино, носом; усы под носом совсем были красными у Цветкова, просто-таки как галстук помощника мормыша – Цветков, как и все дети в России, в школе был помощником мормыша и носил, разумеется, как все помощники, красный помощнический галстук; в помощниках хээмпээр состояли, значит, все дети в России с восьми до четырнадцати лет. А потом начиналась сложная многоступенчатая процедура приема в саму ХМПР. Цветкова в партию-то не приняли в свое время, так что с того? многих не принимали; в России это ничему особенно не мешало – ну, до определенного уровня карьеры. Цветков даже магистерскую диссертацию защитил по своим площицам, то есть, говоря простым языком, по лобковым вшам. Цветков был «вшивым» специалистом, – так его называла Настя. Очень хорошим специалистом, добавим мы тут, даже – уж скажем правду: лучшим в России.
Да, так, значит, очкастая небритая рожа с различными отливами красного цвета, рожа, перечеркнутая шрамами на зеркале, смотрела на Цветкова. Над рожею торчали в разные стороны морковного цвета патлы.
Седина в бороде Цветкову не понравилась – это появилось только что, недавно, как он проглядел? А он и не глядел вовсе, Бог знает, сколько дней Цветков не глядел на себя в зеркало.
Потрогав осторожным пальцем в нескольких местах зеркало – не осыплется ли, Цветков намазался обычным мылом и побрился, усы подстриг. Потом, подумавши, наголо побрил голову. Красновая, словно бы у аллергика в период острого криза, кожа такого цвета являлась для Цветкова естественной, он весь был такой. В школе Цветкова звали вовсе не Цветком, как вы, дорогие мои, могли бы предположить, а Цветным. Рискуя окончательно вызвать ваше неудовольствие бывшей гражданкой Цветковой Анастасией Викторовной, мы можем сообщить, что, кроме «вшивого специалиста», та называла мужа еще и «краснозадым» – ласково так называла, обычно в процессе выполнения интимных супружеских обязанностей. Ну, тут мы могли бы сказать, что против фактов не попрешь и что факт – на лице, если бы оный факт не наблюдался, кроме лица, непосредственно и на заднице. Красной была задница у Цветкова, с настоящим красным отблеском, словно у павиана. Но и лицо, значит, тоже, и все тело, в том числе и детородный орган – все было красным.
Некоторые ученые утверждают, что все рыжие люди, а тем более – такие уникумы, как Цветков, происходят непосредственно от пришельцев, что, дескать, генетически рыжие еще дальше от белой расы, чем, скажем, негры, и Цветков, будучи врачом и биологом, эту версию, разумеется, успел проверить и не нашел в своем геноме ничего особо выдающегося, чем научно опроверг предположение о своем дальнем родстве с пришельцами. А мы с вами, дорогие мои, в полном своем праве тут заключить, что – ну, все бывает.
Вот, например, крокодилы. Скажите правду, дорогие мои, – вы знаете, что генетически крокодилы гораздо ближе к птицам, чем к ящерицам? Трудно было бы предположить, не так ли? Но это чистая правда. Медицинский факт. Поэтому хрен его, Цветкова, знает, может, действительно, и от пришельцев он произошел. Ну, и хватит о цвете Цветкова, достаточно пока.
Да-с, так утром первого сентября Цветков почему-то ожидал увидеть толпы детей пусть и не с традиционными и обязательными красными гвоздиками – цветов в России давно уже нигде не продавали, – ожидал увидеть перевязанных мормышевскими галстуками детей, идущих в школу, но в первом холодном воздухе было пустынно, и тут он со смешком осознал, что – шесть часов утра, школьники спят, как и их родители, и только он, Цветков, рабочий человек, первым осенним днем уже поднялся, потому что ему надо трудиться, на работу ему надо идти, а настоящая работа начинается в восемь утра – еще раньше каких бы то ни было уроков, и чтобы поспеть к восьми, Цветкову надо было выйти из дому в шесть и через всю Москву ехать на трех автобусах с пересадками – на 71-м, 18-м и 32-м. Метро-то давно, уже несколько лет, как не работало.
Рассветало еще рано, но осень нынче обещала быть холодною, ветерок погуливал знобящий и сырой, Цветков, стоя в сравнительно небольшой утренней очереди в разливочную, ежился в старом кожане. Лиственницы возле дома ощутимо уже начинали желтеть, пока еще не роняя иголок, а желтые листья тополей уже шуршали под ногами, словно бы не сентябрь начинался сегодня, а самый что ни на есть октябрь или даже ноябрь.
Получив ежедневный штамп в свою учетную выпивную книжку и выпив свои сто грамм, налитые ему из мерного стаканчика, прямо у раздаточной стойки, Цветков достал пачку сигарет, раскупорил ее и закурил первую сигарету. Сегодня надо было и выпить, как все правильные граждане, и закурить. Не курил он и не выпивал норму, признаться, уже несколько лет, не закурил вновь и не запил даже после ухода Насти и очень гордился собою за это свидетельство остатков характера, хотя он просто не вспомнил, когда ушла Настя, про сигареты и водку, но нынче, выходя на работу, не закурить и не выпить было невозможно, потому что некурящий работяга, от которого бы не пахло, как положено, водкою и табаком, вполне справедливо Цветков полагал, осложнил бы свое положение в трудовом коллективе, и Цветков теперь оправдывал развязывание с куревом и приемом нормы столь благородною причиной. На самом же деле дырявые цветковские нервы не выдерживали нового и последнего стресса – выхода на работу; организм требовал любого, какого ни есть, наркотика.
Новое начальство сидело за столом в кепке и в ватнике, открывающeм жилистую голую шею. Цветков, всегда раздражающийся, когда видел людей, не снимающих в помещении и за столом головных уборов, тут же отметил это. Наверное, нечто неприятное отобразилось у него на лице, потому что начальство уставилось на Цветкова тоже с явным раздражением. В комнату постоянно входили и выходили из нее люди.
– Цветков, – сказал Цветков от двери. – Цветков. Вы вчера меня на работу приняли.
– А! Да, блин! Уже мозги, на хрен, затрахали, блин, с утра. Пошли, блин.
Начальник поднялся, сунул Цветкову руку, вышел в коридор и провел Цветкова в большую комнату без дверей. Там стояли однообразные железные шкафчики, на каждом болтался маленький навесной замочек. В комнате нестерпимо воняло, словно бы каждый замочек источал удушающий запах грязного пота.
– Вот, блин, понял? Твой, блин, – начальник указал на открытый шкафчик, на котором вовсе не было никакого замка. – Замок сам, блин, купишь, если похочешь в одёже жить, блин. А у меня ни хрена нет денег вам, блин, каждый день замки новые покупать. Понял? Сегодня же, блин, купи, а то все вычистят, на хрен, под ноль, блин. Но денег не оставляй все равно, блин, даже под замком, блин, понял? И ключей и документов, блин. Понял?
Цветков кивнул.
– Давай.
Цветков вытащил из шкафчика рыжий комбинезон с надписью «17-я ИЧГ» по спине и грязные резиновые сапоги. Комбинезон тоже оказался не очень-то чистым, но Цветков понимал, куда он явился со своим трудовым энтузиазмом – чай, не в операционную и не в лабораторию. Главное, комбинезон, разумеется, оказался ему более чем велик. Сапоги свободно болтались на ногах. Цветков затянул на себе потуже серый от грязи, бывший когда-то белым брезентовый пояс.
Через минуту начальник, то и дело, как и все люди в городе, почесываясь, подвел Цветкова к такому же рыжему, как комбинезон, десятиметровому трехосному мусоровозу, смонтированному на ветхозаветном камазовском шасси. Машина ли была под стать Цветкову, он ли удивительным образом подошел машине по цвету – чего не знаем, того не ведаем. Все тут было одинаково рыжим и еще – одинаково грязным, холодным и чужим – все, несмотря на сходный колер, все не пускало к себе Цветкова, но Цветков не дал себе изжить радостное чувство предстоящего трудового дня.
Начальник полез куда-то внутрь ватника и вытащил из себя огромную, как астраханский кукан, связку ключей, выбрал нужные два, отсоединил и протянул Цветкову. Это были ключ зажигания и ключ от двери машины
– Давай, блин. Наряд и путевой лист вон, – он показал, обернувшись, пальцем, – знаешь? У Ксюхи, блин, возьмешь наряд. Давай, блин… Да… – тут начальник что-то явно вспомнил и отдал указание: – Ксюху не трахать! И вообще до неe не касаться! Понял?
Цветков поспешно кивнул. Начальник, не снисходя до объяснений, с чего бы это вдруг Цветкову нельзя даже касаться пока еще неизвестной ему Ксюхи, прокашлялся и закричал:
– Чижик! Тррраханнный в рррот! Чижик, блин!
Тут же, взявшись как из-под земли, перед Цветковым оказался спокойноглазый мужик лет тридцати пяти, оказался, значит, мужик в черной бейсболке со сломанным козырьком, тоже в ватнике на голую грудь.
– К нему в пару, блин. Понял? Напарник, блин. Чижиков называется, блин.
– Константин, – Цветков протянул руку, – Цветков. Очень приятно.
Чижиков почесался, и почему-то ничего не сказал, и странно смотрел на Цветкова, потом все-таки протянул грязную, с черными ногтями руку; при рукопожатии рука Чижика оказалась словно бы стальная.
– А ты, блин, выходит, Цветок, блин, – заулыбался новый Цветковский начальник, оттопыривая щеточку коротких, подбритых от носа усов; такие усики носят все турки. – Будет у тебя, блин, погоняло такое – Цветок, блин.
– А у вас, блин, какое, блин, погоняло, блин? – спросил Цветков, ощущая действие выпитой на голодный желудок нормы.
Начальник не удивился и вроде бы не выказал вообще никаких чувств при сем демарше. Ну, разве что в этот раз более яростно почесался под ватником.
– Я Гасанов, блин, понял? И все зовут меня, блин, Газ, понял? Газ! Я, блин, в Москве родился. Я первую русскую, блин, телку в арбатском, блин, подъезде трахнул. Мне было одиннадцать лет, блин, и ей, блин, одиннадцать. Понял? Я, блин, больше русский, чем все вы, суки черножопые. Понял? – тут начальник начал потихоньку стервенеть. – Вот посмотри, блин, на него, – Газ ткнул толстым пальцем в Чижикова. – Он, блин, грязный, черный, весь во вшах, он никогда не моется ни хрена. Он срать, блин, сходит, так даже не подмывается. Только разве что пальцем, блин, вытрется. Он норму, блин, свою не потребляет ни хрена, и думает, что я, блин, не знаю. Какой это, на хрен, русский, ежели он, блин, ни хрена не пьет? Он черножопый, блин! Черножопый! Правда, блин, Чижик?
– Правда, – спокойно сказал Чижиков и почесался несколько раз за ухом, словно собака. Цветков вспомнил Фросю, хотя Фрося, говорим мы еще раз, если когда и чесалась, так только потому, что линяла через меру, у нее просто лезла шерсть – несмотря на все профессиональные усилия Цветкова; но что можно сделать без препаратов, дорогие мои? Ничего. Цветков, значит, вспомнил Фросю и вздохнул.
– Вот, – удовлетворенно кивнул Газ. – А наука что нам, блин, говорит? Почему государство, блин, каждому, блин, норму разливает, на хрен? Почему государство, блин, заботится? Потому что тех, блин, кто регулярно пьет, меньше, на хрен, вши дотрахивают, понял?.. Наука, блин! Наука! Понял?
– Понял, – улыбнулся Цветков. Газ сейчас повторил распространенную среди народа глупость. На самом деле – уж Цветков-то знал – на самом деле площицам[45] все равно, по трезвому человеку они ползут или по пьяному. Вот от радиации водка помогает, это да. Ну и, разумеется, при малярии лучше быть пьяным, чем трезвым. Но сыпной тиф, который разносят вши – уже не лобковые, а так называемые платяные – сыпной тиф, значит, не малярия, тут государство совершенно напросно озаботилось.
– А ты, блин, Цветочек, сука, хрен ли ты, блин, зубы мне показываешь, блин? – Гасанов вдруг приблизил лицо к лицу Цветкова и по-волчьи ощерился, сам показывая золотые зубы; в лицо Цветкову понесло табаком, водкой и еще каким-то омерзительным тлетворным запахом – то ли перебродившим желудочным соком, то ли трупной гнилью, Бог знает чем еще. – Ты, блин, станешь залупаться, так я, блин, тебя, блин, на полигоне зарою, на хрен. Живым еще, блин. Понял? Несмотря на то, что ты блатной, блин. Зарою, на хрен, и драной письки делов. Говно вопрос. Понял, блин?
– Понял, – отстранился Цветков.
– Вот, – так же удовлетворенно вновь кивнул Гасанов, принимая прежний облик – деловитый и торопящийся. – Вот, блин. Да и что, блин, сто грамм для нас, русских, блин? Хрен дробленый! – Он вновь засмеялся; выражения снисходительной доброты и ярости сменялись в Газе мгновенно. – Хренотень! Так что ты, блин, Цветочек, не гони, на хрен, и все будет путем. Все путем, а пиписька рулем! Скоро ты, блин, тоже станешь черножопым, блин, как вот он.
– Я не стану, – сказал Цветков в спину повернувшемуся и уже сделавшему первый шаг Газу. Газ обернулся, смерил Цветкова взглядом, ничего не сказал и пошел себе. – Эй! – тут же закричал он в сторону заруливающего на парковку ржавого мусоровоза. – Эй! – Далее последовала короткая возбужденная фраза на турецком, которую мы воспроизвести не в состоянии. Что-то вроде «Nerede? Uçüncü sektör için gel![46]». Шофер так же горячо отвечал Газу из-за руля, мы уж не станем, дорогие мои, вас утомлять этим совершенно для вас никчемным разговором хозяев города.
– Дурак ты, Цветочек, – спокойно сказал Чижик, всё почесываясь. – Он тебя в натуре зароет… На раз… Сигаретка есть?
– Есть. – Цветков протянул было открытую пачку Чижику, но взглянув на его черные пальцы, сам вытащил сигарету и подал. – Пожалуйста.
– А че выеживаешься? – так же спокойно спросил Чижик, закурив. – И сигареты у тебя выежистые. Пацаны все курят «Старший помощник» или «Мормыши», а ты вон «Храпуновские полусигары». Крутой, да? Крутой? Усы отрастил… Крутой?
– Крутой, крутой.