Он прожил неделю, ничего не замечая: ни слезливых расспросов бабушки, ни отрывистой ругани дяди, – Константин, как обычно, приехал с женой вечером в пятницу. Все эти дни он делал работу по хозяйству с молчаливым, удивлявшим бабушку усердием, и она решила про себя, что теперь жизнь хорошо, на совесть проучила внука и можно успокоиться.
В четверг он проснулся с солнцем, хватив кружку молока, убежал к белому, по-купечески ладному зданию сельсовета, откуда уходил в город первый семичасовой автобус.
И завтрак в зале с клоуном оказался столь же радостным, к тому же без тех, поначалу неясных, страшноватых слов.
– Куда пойдем? – спросила Дина, когда опустели цветные коробки.
– Гулять, – сказал он и добавил, смутившись: – Сколько лет в городе работаю, а нигде не был.
Она положила на колени крохотную голубую сумочку – она вообще была в то утро какая-то особенная, в длинной легкой юбке, в короткой куртке из смешных лохматых лоскутков, волосы уложены прочно и строго, над глазами точным уверенным движением прочерчены две тонкие, зеркально похожие изогнутые линии…
Дина взяла его за руку и вывела на улицу. Только что прошел дождь, краткий и теплый. Они спустились по мокрым булыжникам Покровской к площади Минина, прошли под низким длинным сводом Дмитровской башни.
Все время, пока шли, она держала его за руку. Они молчали. Шурик думал о том, что это и есть то самое, что называют счастьем, именно так оно выглядит и лишь одно мешает поверить в него совсем.
– Ты ходила в гараж?
– Да.
– Так чем эти ребята занимаются?
– Не скажу.
– Ты с ними дружишь?
– Мы из одного интерната. – Она глянула просящей примирительно улыбкой. – Мне же надо было с кем-то быть.
– А родители? Ты не говорила ничего… Ты с ними живешь?
– С мамой. Она хорошая, добрая, только очень устала со мной. Ты успокойся, я тебе все расскажу, все-все про себя. У нас много времени. Правда?
Он не знал, что ответить.
– Поехали ко мне, – сказала она.
Наверное, эти слова уже были в нем, он всю неделю готовился к ним и потому согласился, не спрашивая ни о чем.
Шурик вернулся в деревню на последнем автобусе, сказал, что пообещали ему в городе другую, хорошую работу и потому будет он ездить каждый день – и ездил. Бывало, не появлялся несколько суток: ведь последний автобус уходил рано, издевательски рано, тогда как ему следовало смиренно ждать важного счастливого человека. Бабушка ругалась, держась за сердце – в последний год стала она непривычно слезливой, – а он говорил, что есть у него товарищ, который пускает переночевать.
Валентина не могла в это поверить, привычные страхи обступали ее. Но стали они вялыми, не такими, как раньше, и жалили не так больно.
И когда внук появился в новом обличье – в шортах, гольфах, яркой майке – и вела его под руку красивая молодая женщина, вела как свое достижение, которое не отдаст никому, казалось, Валентина была удивлена меньше других, сказала с какой-то усталой сговорчивостью:
– Ну, дай Бог, дай Бог…
Картошку убирали уже без нее.
Еще в прошлом году бабушка тащилась на поле, шаркая галошами по траве, не в силах оторвать ноги от земли. А нынче ноги стали совсем чужими, она осталась в доме одна и на всех заходивших время от времени деловитых уставших родственников смотрела виновато.
– Нельзя так баушку-то оставлять, – сказала мужу Людмила, – кто ей подсобит воды принести, все старые. И Аня завтра уезжает.
– Вижу, – сухо ответил Константин.
Как-то разом упали на него все заботы – и привычные, и новые. У Люси нашли болезнь почек, причем запущенную, и требовались редкие лекарства. Константин обзванивал аптеки, нужных знакомых, составлял в ежедневнике график, многократно исправленный, почерканный – где, когда и что нужно выкупить, ломал голову над тем, как отыскать пробелы в рабочем времени, чтобы возить жену к врачам. А в понедельник еще командировку обещают, недолгую, но тем не менее, и картошка эта, будь она неладна, не вся выкопана… И тут еще мать.
То, что теперь уже точно придется увозить ее из деревни, он, конечно, знал, как и то, что мать будет упираться до последнего и сдастся не раньше середины сентября, когда надо будет топить печь, а она не сможет принести дров.
Он никогда не паниковал. Привыкший определять каждому часу свое место, как инструменту в домашней столярке, как всякой вещи в квартире, он не думал – вернее, старался не думать – о том, что мать и жена разом оказались беспомощными, упали на его плечи. Он упорно искал место в своем уплотняющемся времени, думал о том, что матери в городе понадобится новая кровать, поскольку свободное раскладное кресло будет для нее узким, и надо как-то найти денег на эту кровать (хорошую, конечно, иных вещей Константин не признавал), договориться, чтобы ее привезли, затащили на третий этаж. Он искал полочку для каждого из назревающих гроздьями дел, мелких и больших, и пока не находил… Так и стоял, задумавшись, посреди разрытого поля, глядел на багровый закат – и увидел Шурика. С лицом красным, блестящим, перепачканным землей, нес он, запинаясь о борозды, большой мешок на плече.
С племянником до этого дня Константин Сергеевич почти не разговаривал, не от злости – злость владела им, когда он собирал вещи Шурика, передавал ему сумку и матерно попрощался…
Теперь же Константин смотрел на Шурика и решил, что надо менять масть, и, поманив его рукой, улыбнулся и крикнул:
– Подь сюда, жених.
Шурик услышал, дотащил ношу до края поля, где серым утесом стояли полные шпигулинские мешки, и подошел.
– Работаешь сейчас ай нет?
Племянник замотал головой: он был рад, что дядя наконец заговорил.
– Баушка болеет. Посиди с ней. По-си-ди, говорю. Не езди в город нынче.
Шурик посмотрел растерянно и кивнул:
– Дадно.
Утром, когда все уже уехали, пришла попрощаться Анна перед долгой дорогой в свою Сибирь. Шурик вышел вместе с ней, донес ее вещи до остановки, а когда ушел автобус, побежал на почту и отправил срочную телеграмму по заветному адресу: «Баба Валя болеет. Остался у ней».
Дина постучала в дверь вечером того же дня.
Так прожили они втроем две недели, молчали, пили чай, и, наверное, это было лучшее время в их жизни. Докапывали остатки картошки. Ходили за грибами в перелески. Однажды Шурик свалился с мостка в холодную речку и бабушка с Диной ругали его вдохновенно и ласково.
Приходил из соседней деревни Шурка и остолбенел, увидев красивую Дину, а когда отошел, восклицал:
– О-от, сынок, инвалид втора группа, мать его, почище меня ловелас будет.
Валентина осаживала его с поддельным раздражением:
– Молчи уж, бесстыдник.
Когда совсем погасла осень, Константин приехал на машине один и сказал:
– Собирайся, мать.
В городе прожила она до начала февраля и за все эти месяцы ни единым словом – ни про себя, ни тем более вслух – не могла попрекнуть детей своих. А те, наверное, обижались: чем больше дети старались ей угодить, тем незаметнее старалась казаться она. Ела, как младенец, целыми днями не сходила с кровати, а когда – очень редко – выводили ее под руки посидеть на скамеечке возле подъезда, надевала самое ветхое – потертое синее пальто и зашитые на сгибах сапоги-дутыши. И на тихие укоры невестки: «Мам, ну что ты позоришь нас», – отвечала сквозь одышку: «Это ничево… ничево».
В тот самый день, когда оставалось ей не более получаса, удивила всех вопросом, скоро ли сядем обедать и будет ли винегрет. Сама зачерпнула полной ложкой из салатницы, стоявшей в середине стола, и выронила ложку на белую скатерть…
О том, что похоронить бабушку можно на близком городском кладбище, никто даже не задумывался: это казалось чем-то нелепым, вроде как ночевать по чужим домам, когда есть свой. Бабушку повезли в деревню, на квадратный погост посреди поля.
Съехалась родня. Провожали со слезами, но каждый из родни, заботясь о гробе, могиле, подвозе на кладбище и продуктах для поминок, осознавал, что с этими похоронами закончено дело, исполнен долг, не допущено обиды ни в большом, ни в малом и деревня, глядящая на эту скорбную суету, не может упрекнуть никого из потомков Шпигулиной Валентины Кирилловны.
Но ее уход стал только началом целой череды смертей – пусть и не трагических, смертей от старости, – будто к Валентине были привязаны жизни других людей и кому-то понадобилось увидеть на том свете всех, с кем она провела свои молодые годы на свете этом.
Летом, в невероятную засуху, когда дорожная пыль стала глубокой и податливой, как вода, а рыжая земля ссохлась в камень, похоронили деда Василия. Умер он внезапно, ничем особенно не болея, на семьдесят восьмом году. Хоронить его приехала дочь с мужем, откуда-то с севера.
За ним потянулись двоюродные-троюродные сестры – за год остались только Еннафа и Нина. Умерла и Антонина Власьевна, вернувшаяся по причине пожара в Слесарном переулке к природной своей деревенской жизни.
Эти проводы не требовали от Константина того участия, как похороны матери, но он, конечно, помогал и участвовал…
Но однажды он остался один в материном доме и вдруг понял, что все это теперь дождалось его рук. Он вышел на улицу полный планов сделать все так, как никогда не согласилась бы мать. Она держала дом в строгой чистоте, но не приняла никаких новых вещей, кроме телевизора, не соглашалась даже на стиральную машину-автомат, говорила: «Ко-ось, боюсь я ее».
Жизнь незаметно, разом обновилась, и он нырнул в эту жизнь, как на речке с обрыва… Он влез в кредит, купил материалы, нанял южных людей, и за два месяца под его суровым присмотром они снесли ставший уже навсегда ненужным хлев и на его месте соорудили пристройку – считай, новую избу, больше материнской. Там он сделал кухню с гарнитуром, импортной газовой плитой, мойкой и стиральной машиной, потолок покрыл панелями с множеством встроенных ламп, а однажды позвонил Анне: «Приходи, душевую кабину будем обмывать». Вершил он все это, не отрываясь от прежних своих забот: Люся, располневшая, обвисшая, все еще оставалась смешливой, как в молодости, но болезнь ее становилась все тяжелее, лекарств требовалось больше, и походы по врачам стали чаще.
Только и здесь подоспела выручка. Числился за матерью земельный клин, доставшийся ей от колхоза, в котором нажила она наждачные руки. Жизнь в стране становилась сытее и спокойнее, и потому зарились на него многочисленные дачники. Поскольку сама деревня находилась в часе езды от города, Константин продал эту землю выгодно и быстро – знакомому состоятельному человеку, местному уроженцу. Тот сказал, что с документами сам все обставит, после…
Половину денег, ради порядка, отдал Шурке.
Старшего брата Константин воспринимал всерьез разве что в детстве, а потом, после службы и женитьбы, Шурка выпал из его жизни.
В свои пятьдесят пять, несмотря на многолетнюю любовь к выпивке, был Шурка, в противоположность монументальному брату, жилистый, подвижный, говорливый и рукастый – за что и привечали его одинокие.
Последняя из них и сотворила чудо – Шурка бросил пить. Совсем. Свозила его одинокая в город, в специальную клинику, и вернулся он в сельскую местность хоть и слегка пришибленный страхом верной мучительной смерти, которую ему посулили врачи в случае нарушения обета, но зато злой до великих жизненных перемен.
Как его уговорила эта женщина на такой поступок, осталось тайной.
А была та одинокая дачницей, купившей к пенсии хороший дом и оставившей квартиру дочери для налаживания личной жизни.
До пенсии работала она в какой-то районной прокуратуре и была совсем не похожа на местных женщин, хотя бы потому, что, узнав отчества Александра и Константина Сергеевичей, с ходу назвала братьев «Пушкин и Станиславский» – здешние до такого не додумались бы. Говорила и улыбалась она всегда обдуманно и вообще вид имела серьезный, лицо полное, гладкое, с будто нарисованными глазами и губами.
Про земельный клин Шурка узнал под самый закат своей нетрезвой жизни. Деньги на него просто упали из братниных рук, но подобрала их та разумная женщина, потратила часть на преображение гражданского мужа, а потом начала наступление на него, убийственно протрезвевшего, говорила тихо и мягко, что ту земельную долю бросил ему «Станиславский», чтобы не подступался Шурка ни к дому, ни к саду, что выплюнет его брат, как оглодыш.
Юрист с двадцатипятилетним стажем, она сама составила нужные документы, послала Шурку на разведывательные родственные переговоры с братом. И Шурка говорил все, как научили его: что если уж мама промямлила с завещанием, то надо все обставить честь по чести, закрепить по закону его долю, которая, впрочем, пока его не интересует, поскольку занят он совсем другими делами, а с документами, раз уж Коське совсем некогда, он сам решит дело, поскольку есть у него «знакомый юридический работник».
То ли так отвык Константин от брата, то ли ошарашил его новый пиджак Шурки и совсем уж непривычный запах одеколона, странная речь, незнакомые слова, ломавшиеся на его языке, неподвижный взгляд… А может, от вечных своих забот и величия планов – непонятно почему пошел Константин против своей обстоятельной натуры: он подписал документы, почти не глядя.
Следовало из документов, что Шурке отходит изба, а ему – новая монументальная пристройка.
Через несколько дней Шурка с новой супругой приехали как бы погостить, разместились в материной избе. Вечером, когда пили чай, женщина сказала, что согласно буквам и цифрам, обозначающим такой-то закон и статью, пристройка является всего лишь частью дома, а это значит, что Константину не принадлежит ничего.
Женщина с нарисованным лицом, любительница чуждого здешним краям бадминтона, вцепилась в дом зубами.
Неделю Константин не мог очнуться от чудовищной своей ошибки, обрушившей его неизменную спокойную уверенность в самом себе.
Он – неслыханное дело – напился, на всю улицу поругался с братом, выбрасывая на людской суд всю подноготную обмана, а Шурка отвечал только громкими беспредметными матюками. Женщина та стояла в сторонке и молчала…
Заговорила она позже, когда, очнувшись от оцепенения, Коська подал в суд. С повесткой в руке она постучалась к нему, поздоровалась и так же мягко, тихо начала перечислять фамилии судей, прокуроров, следователей и прочих замечательных людей, с которыми свела ее добрая судьба за четвертьвековую юридическую практику. Какие-то фамилии Константин услышал – громыхнул дверью перед ее лицом.
Бабушка умерла, а жизнь у Шурика только начала разворачиваться, и жизнь погасила смерть. Горе его, сильное, детское, догорело в несколько дней.
Они сняли с Диной комнатку в частном секторе, с умывальником, маленькой кухней, горбатым диваном и квартирной хозяйкой за тонкой стеной. Переехать она предложила сама, жалея мать, а избранник ее видел причину переезда в том, что Дине захотелось быть подальше от ребят в гараже – это также было правдой…
Шурик совсем забыл о них. Но они сами о себе напомнили.
Миша и Сережа, костлявые и неразлучные, как рога у рогатки, явились в солнечный осенний выходной с тортом и бутылкой коньяка. Они радовались шумно, сказали, что узнали адрес у матери Дины и еле нашли нужный дом, – Дина уделила каждому поцелуй в щеку. И Шурик слегка приподнялся над землей, впервые ощутив себя хозяином.
Сидели они на кухне, пили чай и коньяк из тех же чашек, говорили о чем-то неважном и приятном, а потом Миша вытащил из кармана пачку сигарет и положил на край стола.
– На улицу, – с несерьезной строгостью приказала Дина – никогда она не ругалась на курящих, но решила, что в этом – почти ее – доме курить никто не будет.
Вышли они втроем, молча пускали дым в теплое небо. Миша первым бросил окурок и заговорил:
– Плохо тут у вас. Мебель чья?
– Хозяйки.
– Надо тебе мебели прикупить. Хотя бы новый диван.
– Дорого.
– Ничего не дорого. Серега, поможем им купить диван? Этот хуже, чем у нас в гараже. Скинемся втроем.
– Да ну, ребята…
– Ты погоди. Сейчас можно через компьютер купить, там дешевле в несколько раз, чем в магазине. Знаешь как? Тимохин – помнишь Тимохина? – он все через компьютер покупает. Отсылаешь свои данные, тебе присылают товар. На почте платишь деньги. Реально, Серега?
– Реально.
– Мы ж свои все, из тринадцатого. А с ней вообще вместе выросли. – Он помолчал немного, достал еще сигарету и, прежде чем прикурить, сказал: – Когда ты на этом диване Динку… – Миша с заячьей быстротой похлопал ладошкой по кулачку, так что сигарета, зажатая между пальцами, выскользнула обмылком. – Хозяйка в стенку стучит?
Шурик впал в замешательство, не зная, обижаться или нет, и неожиданно для себя самого ответил:
– Стучит.