— Даже не верится.
А потом всю ночь играла гармошка, и голоса, стройные, как тополя, выводили мелодии песен.
И смеялись девчата, и обнимали их и живые, и давно погибшие номаховцы. И целовал чьи-то губы Номах, и качала его ночь, вольная и жаркая.
А потом гуляли они по степи до самого света и было им так хорошо, как только может быть, когда тебе нет еще и тридцати, пусть у тебя за плечами и тюрьма, и кровь виновных и невиновных, и много, ужасно много смертей…
— Вставай, батька, — разбудили его.
Номах открыл глаза, еще полные сонной нездешней радостью, и услышал:
— Большевики объявили тебя вне закона. Хана, батька…
ПАРАД В СОРСКЕ
Парад, устроенный генералом Слащевым в Сорске, это было лучшее, что видел город за всю свою невзрачную, как оберточная бумага, жизнь.
Дамы, три дня готовившиеся к торжеству, приветствовали освободителей цветами и воздушными поцелуями, гимназисты, наливаясь красным, кричали «ура», отцы семейств размахивали фуражками и поздравляли друг друга с долгожданным разгромом номаховских банд.
Слащев, менее всего любивший парады и чествования, ехал в красном «Руссо-Балте». Стараясь скрыть скуку, кивал праздничной публике и поднимал руку в белой, как крыло ангела, перчатке.
На колени ему упал бело-сине-красный, в цвет государственного флага, букет. Слащев незаметно ощупал его в поисках бомбы, помахал обывателям в ответ.
Солнце стояло в небе будто пылающий дом.
В подвалах контрразведки остывали трупы расстрелянных накануне пленных номаховцев.
Обочины дорог, ведущих в Сорск, украшали виселицы, на которых с синими лицами тянули к земле руки и ноги мертвые анархисты.
«И тем не менее славный день. Даже несмотря на этот дурацкий, трижды никому не нужный парад», — думал Слащев, с трудом пристраивая улыбку на умном скептическом лице.
А город меж тем наводнили нищие. Оборванцы с тощими, словно по ним прошлась петля виселицы, шеями, пыльными, как дороги, лицами, покрытые потом и лохмотьями.
…Они шли и шли в город со всех сторон. Тащили за собой заваленные отвратительным барахлом тележки, несли на костлявых плечах сшитые из дерюги сумки, кашляли, сморкались.
Нищета обычно шумна и криклива. Эти же нищеброды были молчаливы, угрюмы, сплошь покрыты отвратительными язвами и нарывами.
Не запнувшись, вклинились они в праздничную толпу и потекли, словно струпья проказы, сквозь ее кремово-розовое тело.
— Пра-а-а-апустите… — ныли они тоскливыми голосами, и обыватели брезгливо расступались.
— Господи, вонь какая! C’est impossible!..
— Еще и с тележкой… — раздавались раздраженные восклицания.
— Платье зацепил, хам!..
— Куда прешь, быдло?..
— А сумка-то какая тяжелая! Буся, у меня синяк на ножке через него будет…
— От них хуже, чем от трупов, пахнет! Да что же это такое! Кто вообще разрешил?!..
— Вот что значит городовых нет! В прежние времена их бы и близко сюда не подпустили.
А хромые, кривые, слепые, горбатые текли сквозь толпу, выставляя напоказ отвратительные струпья и язвы свои и тем распугивая горожан сильнее любых слов. Толпа шевелилась и, содрогаясь от омерзения, пропускала рассекающую ее нищету.
Когда увечные и калеки достигли первых рядов, с каждым из них случилось невероятное превращение. Они распрямили горбатые спины, открыли слепые глаза, отряхнули с рук сделанные из куриных потрохов раны и язвы. Достали из сумок своих бомбы и обрезы, раскидав гнилье и ветошь с тележек, открыли тяжелые, в масле, сияющие на солнце пулеметы.
Ровный радостный ритм парада был сломан и распорот пулеметными очередями, разрывами гранат и сумасшедшей пальбой из обрезов и револьверов.
Бойня…
Лучшее слово, чтобы описать то, что произошло в тот день на улицах Сорска.
Войско Слащева истаяло, как льдина в кузнечном горне. Генерал спасся только потому, что сумел вовремя выкинуть раненого водителя в открытую дверь своего авто, сам сел за руль и переулками покинул город.
Нищие расстреливали белых в упор, не боясь ответных выстрелов и не таясь от смерти.
Память о повешенных собратьях, которыми Слащев обустроил подъезды к городу, сообщила им невиданную злобу и полное презрение к своей и чужой жизни.
Отстреливаясь, белые перебили десятки пришедших на парад обывателей.
Нищие хохотали, как бесы, видя эти убийства. Ревели лужеными глотками, заливали улицы свинцом, заваливали динамитом.
Праздник удался…
Раненых добивали штыками и прикладами.
Когда под вечер над городом пролился дождь, по мостовым потекли ручьи цвета вишенного компота.
Номах приказал закопать убитых слащевцев в общей яме вперемежку с издохшим от мора скотом.
Уходя из Сорска, нищие оставили на столбах листовки, в которых от имени Номаха поздравляли город с приходом освободителей.
НИКУДЫШНЫЙ
То, что отец Михаил никудышный батюшка, в селе не говорил только ленивый.
Проповеди читать совсем не умел. Начнет, запутается, собьется, скомкает, закончит ничем. Исповедь начнет слушать, оборвет на полуслове, станет что-то свое рассказывать, никому не интересное и скучное донельзя. В храме у него бабки, что за свечками смотрят, больше власти имели, чем он сам.
Бездетная матушка его тоже жила как вздумается. О хозяйстве заботилась мало, больше времени проводила у окна да в разговорах с бабами. За мужем не следила совсем, отчего ряса у батюшки была вечно нестираная, потертая, с незашитыми прорехами.
В общем, никудышный был батюшка отец Михаил.
Но когда он обнаружил у своего крыльца держащегося за распоротый бок молодого поручика, то немедля затащил его в дом и укрыл в подполе.
Через считанные минуты в село вошли номаховцы. По обычаю первым делом расстреляли всех попавших в плен офицеров, и здоровых, и раненых. Кроме того, что тайно лежал в подполе у батюшки.
Номаховцы священство не любили, но отца Михаила не тронули, поскольку был он худ, как жердь, и совсем не походил на лопающихся от жира попов, нарисованных на плакатах, где были собраны враги трудового человечества — цари, генералы, буржуи, кулаки-мироеды…
Бледный, тощий, заросший клочковатым рыжим пухом вместо бороды, отец Михаил внушал скорее жалость, чем ненависть.
Поручик оказался бойким малым и начал то и дело звать попадью спуститься к нему. То молока хотел, то воды, то семечек, то просто поговорить.
— Мне муж не велит, — приоткрыв крышку подпола, в ответ на его слабый стук шептала матушка, краснея и кокетливо оглядываясь по сторонам. — Вот он вернется, все вам даст.
— Ну, я прошу вас, сударыня, любушка. Вы не поверите, какая тут скука. Я умру.
— Что вы такое говорите? Нельзя так-то.
— Матушка, проявите святое милосердие. Не допустите смерти невинного человека!..
Номаховцев с шумом и треском выбили из села через пять дней.
— Петлюра пришел, — разобрались крестьяне. — Петлюра — всем петля. И красным, и белым, и Номаху.
В подполе у отца Михаила появился новый постоялец — найденный среди капустных грядок номаховец Коряга с пулей, застрявшей где-то под ключицей.
И в темноте подвала потянулись нескончаемые, напоенные ядом, разговоры.
— Что, благородие, не порхается? — будил поручика горячий шепот Коряги.
Они лежали рядом на застланном дерюгой земляном полу.
— Я не то что тебя, я внуков твоих переживу. — Поручик закашлялся.
— Как же, переживешь!.. Спишь вон, а дыхалка-то у тебя как худые меха у гармоники. По всему видать, недолго тебе осталось.
— Сам-то долго жить собираешься? — нехотя отозвался офицер.
— А вот увижу, как последний из вашей породы ногами на виселице дрыгнет, тогда, значит, и помирать можно.
В подполе наступила тишина, нарушаемая только прерывистым сбивающимся дыханием двух человек.
— У моего папаши крестьяне после реформы землю арендовали, — помолчав, с удовольствием начал рассказывать поручик. — Много. Семей триста. И редко кто успевал арендную плату вовремя внести. То дожди, то засуха, а чаще просто лень. Работать-то в вашем сословии никто не любит. Так ведь? Само собой, толпами приходили просить подождать с деньгами. Но допускали к папаше не всех. Только девок и молодых баб. И только самых красивых. Был у отца специальный человечек, который знал его вкус и решал, кому дозволено будет просить, а кому нет… — Он засмеялся нездоровым горячим смехом, и в горле у него что-то забулькало, точно в болотине.
Поручик сплюнул в темноту. Вздохнул, успокаивая легкие.
— Ох, как они просили! Ты бы видел! Я дырочку в стене папашиного кабинета провертел и такого сквозь нее насмотрелся! Никакой маркиз де Сад не опишет! Ни в одном парижском или гамбургском борделе я не встречал такого, что он с вашими девками вытворял!
Он поцокал языком, словно вспоминая вкус какого-то деликатеса.
— Ублюдков у папаши по округе несколько десятков было. Еще бы, сколько лет как сыр в масле катался. Девки-то знали про его сговорчивость, потому и шли. Толпами! Не стеснялись, как на работу ходили. С двенадцати лет. Знали, что папаша чистюля, сразу из бани приходили, подмытые, причесанные. Сверху платочек поскромней накинут, а под ним косы, ленты. Нарядные. А он их за косы, за ленты, и по полу, и об стену, и сверху, и снизу… И так, и эдак. Как пластинки патефонные крутились. Обратно растрепанные возвращались, кто с синяком, кто со ссадиной. Но довольные. Отсрочку платы заработали. Все благодарили, кланялись до земли.
Он помолчал и продолжил со злостью:
— Вот так с вами надо! Только так! Вы же по-другому не понимаете.
Поручик схватил узкой обжигающей рукой Корягу за плечо.
— Понял? И знай, так и будет всегда с вашим подлым родом! С вами, детьми вашими и внуками. Мусор, гниль, пыль под ногами…
Коряга зарычал, перевернулся и, навалившись всем телом, стал душить поручика. Тот попытался выбраться из-под него, но не смог и, придавленный тяжестью, сам вцепился в горло врага…
Утром отец Михаил поднял крышку подпола и, услышав ватную тишину внизу, замер. Потом, когда глаза его привыкли к темноте, он сел на ступеньку лестницы и заплакал в рукав своей истертой, ветхой, как у пустынника, рясы. Ему хотелось повеситься…
КРОВАВАЯ МУТЬ
В Кириллове анархисты захватили около тысячи пленных. Человек пятьсот сдались, когда поняли, что вырваться из окружения не получится, и еще столько же было обнаружено в госпитале.
Госпиталь оказался офицерским, а офицеров не оставляли в живых никогда.
Последние две недели для повстанцев никак нельзя было назвать неудачными, но потери превосходили все ожидания. Дорогу вперед номаховцы буквально выстилали собственными телами. Белые дрались умело и отчаянно. Англичане и французы подвезли им столько патронов и снарядов, что свинцовая буря прореживала анархистское войско чуть не на треть после каждого боя.
Номаховцы продвигались вперед и зверели от атаки к атаке. Все, попавшие в плен и хотя бы отдаленно похожие на офицеров, уничтожались немедленно и беспощадно.
А тут сразу шестьсот человек…
Номах не пошевелил и пальцем, когда вызверившиеся повстанцы принялись потоками лить дворянскую кровь.
Третьи сутки пил без продыху номаховский штаб.
Третьи сутки городок звенел от криков и стонов истязаемых и добиваемых.
Пьяный, как смерть, но все понимающий и все замечающий Номах не осуждал и не препятствовал.
— Гля-ко, пятерых к тачанке привязали, — докладывал, глядя в окно на пыльную улицу, Задов.
За тачанкой волочились несколько офицеров, все сплошь в замешанной на крови грязи.
— Левка, я не сплю. Сам все вижу, — тяжело, будто роняя на пол железо, сказал Номах.
— Трое-то, похоже, уже все… С Николашкой ручкаются. А двое еще ничего. Ворохаются пока.
Номах смотрел отупевшим взглядом в распахнутое окно. Левая рука его с громким треском вращала барабан револьвера.
Головы и кости волочащихся за тачанкой офицеров бились о землю с мокрым, сочащимся звуком.
— А ну, припусти! — заорал Номах в открытое окно, и вслед за звонким щелчком кнута кони перешли с рыси в галоп.
— Дворянство, элита… — произнес Номах, с ненавистью глядя вслед тачанке.
Он развязно повернулся к растирающему виски Аршинову:
— Плесни, что ли, совесть революции!
— Сам плесни…