— Кабы ты был девочкой, Зейде, мы бы сегодня устроили тебе
Одед, первенец Моше, который уже тогда был водителем деревенского молоковоза, подарил мне на день рождения посеребренного бульдога с капота своего дизеля. Номи, дочь Рабиновича, специально приехала из Иерусалима, чтобы привезти мне книгу под названием «Старое серебристое пятно», в которой были изображения ворон и их крики, записанные нотными знаками. Она так долго целовала, и всхлипывала, и тискала, и приговаривала, лаская, что под конец мне стало неловко, жарко и страшно разом.
Потом появился зеленый пикап, врезался, по своему обыкновению, в огромный пень эвкалипта, уже исполосованный грубыми рубцами всех их предыдущих свиданий, и во двор ворвался еще один мой отец — скупщик скота Глоберман.
— Хороший отец никогда не забывает день рождения сына! — возвестил Сойхер, за которым и впрямь никогда не пропадал ни один из родительских долгов.
На этот раз он принес нам несколько кусков отборного мяса на ребрышках, а мне сунул изрядную сумму наличными.
Глоберман давал мне деньги по каждому случаю. К дням рождения, к праздникам, к окончанию учебного года, в честь первого дождя, в ознаменование самого короткого дня зимы и по поводу самого длинного дня лета. Даже в годовщину маминой смерти он ухитрялся сунуть мне в руку несколько шиллингов[5], и эта его привычка смущала и раздражала всех, но уже не удивляла никого, потому что во всей Долине его знали как человека жадного и корыстного. У нас в деревне рассказывали, что когда во время войны англичане выселили немецких колонистов из близлежащего Вальдхайма[6], Глоберман заявился туда со своим пикапом буквально по теплым еще следам, взломал замки на покинутых домах и прикарманил брошенный хозяевами хрусталь и фарфор.
— Так обобрал, что когда мы приехали туда со своими телегами, там уже и взять было нечего, — возмущались рассказчики.
И как-то раз я слышал, как Деревенский Папиш срамил Глобермана, припоминая ему эту давнюю историю. Слово «грабитель» я знал; что означало «башибузук» — догадался, а вот «аспид» так и остался для меня загадкой.
— Ты украл! Ты приложил руку к грабежу! — наскакивал Папиш.
— Ничего я не крал, — криво усмехнулся Глоберман. — Я утащил.
— Утащил? Как это «утащил»?!
— А так: часть — волоком, а часть — на спине. Но красть — нет, я ничего не крал! — взревел Сойхер, расхохотавшись так, что этот его смех я помню по сей день, спустя много лет после его смерти.
Теперь он сказал мне — громко, чтобы все слышали:
— Давай я тебе объясню, какая разница между просто подарком и подарком наличными. Разница тут такая: когда ты думаешь, что бы такое купить человеку в подарок, ты делаешь себе
Он втиснул деньги мне в руку и объявил:
— Этому меня научил мой отец, а теперь я учу тебя, чтобы ты был как все те, что родились прямо у мясника на
Он вытащил из кармана плоскую фляжку, которую всегда носил с собой, и я почувствовал запах граппы, которую очень любила мама. Глоберман сделал изрядный глоток, потом плеснул немного граппы в огонь и стал быстро и ловко жарить принесенные ребра, напевая:
А потом Моше Рабинович, самый сильный и старый из моих отцов, схватил меня и стал подбрасывать, раз за разом швыряя в воздух и снова и снова принимая мое тело в свои толстые короткие руки. А потом Номи закричала:
— И еще раз, на следующий год! — И я взлетел в воздух для своего тринадцатого полета и увидел шевелящуюся тучу, угрожающе нависшую над нашей деревней.
— Смотрите! — закричал я. — Скворцы летом!
Эта дрожащая нетерпением темная грозовая туча на первый взгляд и впрямь напоминала стаю скворцов, что сбилась со счета годичных сезонов. Лишь после выяснилось, что сильные руки Моше Рабиновича позволили мне первым увидеть знаменитую тучу саранчи, вторгшуюся в Долину в тот летний день тысяча девятьсот пятьдесят второго года.
Моше помрачнел. Номи испугалась. А Глоберман, в который уж раз, произнес:
Не прошло и пяти минут, как из-за холмов послышались далекие глухие звуки арабских барабанов — это феллахи, вооружившись визжащими женами, длинными палками и пустыми, грохочущими жестянками из-под бензина, бросились в поля, чтобы испугать врага.
Глоберман то и дело прикладывался к фляжке и все подавал да подавал Моше куски жареного мяса, а вечером, когда деревенская детвора вышла в поля с факелами, мешками, лопатами и метлами, чтобы уничтожить саранчу, пришел мой третий отец, Яков Шейнфельд, положил руку мне на плечо и пригласил к себе на ужин.
— Все эти подарки ничего не стоят, Зейде, — сказал он. — Деньги все равно потратятся, одежда сносится, игрушки сломаются. Зато хорошая еда останется в памяти. Оттуда она уже не пропадет, не то что другие подарки. Наше тело еда покидает быстро, зато из памяти она выходит очень-очень медленно.
Так сказал Яков, и его голос, как и голос Сойхера, прозвучал достаточно громко, чтобы все могли услышать.
5
— Странная птица, — говорили про Якова Шейнфельда в деревне.
Жил он уединенно, и все его хозяйство составляли маленький дом, небольшой садик со следами былой ухоженности да несколько пустых канареечных клеток — память об огромной, теперь уже разлетевшейся птичьей семье.
Свой земельный надел, который когда-то щедро рождал апельсины, виноград, овощи и кормовые травы, он давно уже сдал в аренду деревенскому кооперативу. Инкубатор, который был у него тогда, уже заколотил. Жену, которая от него ушла, уже забыл.
Жену Якова звали Ривка. Я знал, что она покинула его из-за моей матери. Я сам никогда ее не видел, но все говорили, что она была самой красивой женщиной в деревне.
— В деревне? — возмущался Деревенский Папиш. — Да она была самой красивой женщиной в Долине! Самой красивой в Стране! Одной из самых красивых во всем мире и во все времена!
Деревенский Папиш принадлежал к числу тех людей, которых женская красота влекла к себе, как наркотик, и дома у него хранился альбом с репродукциями, который он имел обыкновение листать бережно вымытыми, ласкающими руками, вздыхая при этом:
Словно далекая сияющая туманность, запечатлелась Ривка в памяти Деревенского Папиша и в коллективной памяти всей нашей деревни. По сей день — даже после того, как она ушла, и вновь вышла замуж, и вернулась под старость, и перед смертью еще успела вернуть Якова себе, — о ней у нас всё еще рассказывают легенды. И стоит появиться в деревне какой-нибудь уж очень симпатичной гостье или у кого-то из наших родится какая-нибудь уж очень красивая девочка, как деревенская память тут же сравнивает их с тем смутным обликом прекрасной женщины, которая когда-то давным-давно жила здесь, среди нас, и ушла, узнав о предательстве мужа, и покинула деревню, и оставила нас «утопать в грязи, среди мерзости и запустения».
Двенадцать лет было мне тогда, и путем, в начале неясным и кружным, а под конец до боли отчетливым и резким, я пришел к пониманию, что это я виноват в постигшей Якова беде и в его одиночестве. Я понял, что когда бы не я и не тот мой ужасный поступок, мама ответила бы на его ухаживания и мольбы и вышла бы за него замуж.
Как в заветную шкатулку, упрятал я от своих трех отцов секреты, касавшиеся их и ее. Я не открыл им, почему она поступила так, как поступила, и выбрала того, кого выбрала. Я не рассказал им, что, сидя в своей наблюдательной будке, замаскированной среди ветвей или высокой травы, я видел также людей, а не только ворон.
О насмешках и мучениях, пережитых в школе, я им тоже не рассказывал.
— Как тебя зовут? — смеялись малыши.
— Кто твой отец? — подначивали большие и, не понижая голоса, гадали вслух, кто из троих мой настоящий отец.
А поскольку Рабиновича и Глобермана они боялись, то сосредоточились на Якове Шейнфельде, которого одиночество и печаль сделали удобной для нападок мишенью. У него была к тому же странная привычка, которая вызывала у всех презрительную жалость, — он мог целыми часами сидеть на пустынной автобусной остановке, что на главной дороге, и бормотать, обращаясь то ли к самому себе, то ли к поникшим в пыли казуаринам, то ли к проезжающим легковушкам, а может — и к гостям, которых только он и видел: «Заходите, заходите, дорогие, спасибо, что пришли, заходите, друзья…»
Время от времени его лицо как будто освещалось изнутри, и тогда он торжественно вставал, выпрямлялся и, словно бы повторяя какую-то древнюю формулу, возглашал: «Заходите, друзья, заходите, сегодня у нас здесь свадьба!»
Я не раз видел его там, когда сопровождал Одеда на его молоковозе.
— Ты только посмотри на этого старика! — говорил Одед. — Будь он лошадью, его бы уже давно пристрелили.
Но и Одеду, и даже Номи, его сестре, я не открыл, какое зло сделал Якову в детстве.
Вечером следующего дня, закончив домашние уроки, я помог Моше подоить коров, потом умылся, надел белую рубашку и отправился в гости к Якову Шейнфельду.
Я открыл маленькую калитку, и меня тут же окружили дивные запахи незнакомой еды, которые выскользнули из окон дома, но не смогли пробиться сквозь живую изгородь и теснились в пределах двора.
Яков открыл мне дверь, произнес свое «Заходите, заходите», и запахи тут же усилились и стали льнуть к моей шее и щиколоткам, обвили их, втянули меня внутрь дома и наполнили мой рот взволнованной слюной.
— Что это ты наварил, Яков? — спросил я.
— Хорошую еду, — ответил он. — Мой тебе подарок в тарелке.
Подарки Якова не были такими частыми и напоказ, как подарки Глобермана, зато они были более интересными. Когда я родился, он принес желтую деревянную канарейку, которую подвесили над моей колыбелью. В три года он показал мне, как складывать желтые лодочки из бумаги, и мы вместе пускали их вплавь по вади. На мой восьмой день рождения он приготовил сюрприз, который привел меня в восторг, — большой наблюдательный ящик, настоящую будку, всю заляпанную зелеными маскировочными пятнами, с отверстиями для наблюдений и вентиляции, с двумя ручками и парой колес.
— Из этого ящика ты сможешь смотреть на своих ворон, чтобы они тебя не видели, — сказал он. — Но ты не пользуйся им, чтобы подглядывать за людьми, это очень некрасиво.
Внутри ящика Яков укрепил прищепки для бумаг и карандашей и устроил место для бутылки с водой.
— И для веток и листьев, повтыкать их со всех сторон, тут у тебя тоже есть места, Зейде, чтобы вороны не почувствовали тебя и не улетели из-за этого, — сказал он. — У меня канарейки сидят в клетках, а я снаружи, а у тебя ты будешь в клетке, а вороны снаружи.
— Они не улетают от меня, — сказал я. — Они меня уже знают, и я их тоже.
— Эти вороны, они совсем как люди, — улыбнулся Яков. — Не удирают на самом деле, а только делают для тебя вид, как будто удирают. Но если ты спрячешься в этом ящике, они будут вести себя обыкновенно.
Назавтра я попросил Глобермана взять меня с ящиком в его пикапе в эвкалиптовую рощу.
Роща находилась на восточном краю деревни, вблизи деревенских полей, а за ней располагалась бойня, густая и мрачная это была роща, и пересекала ее всего одна тропа — та самая, по которой Сойхер уводил животных навстречу их судьбе.
Вороны гнездились на высоких верхушках эвкалиптов, и в это время года можно было уже разглядеть их потомство, ростом почти с родителей. Воронята начинали учиться лёту, и старые вороны показывали им всякого рода приемы. Молодые, которых в первый год жизни легко было опознать по растрепанным, торчащим перьям, группками сидели на ветках, и каждый раз кто-то из них срывался с места, пару секунд в ужасе барахтался в воздухе, а потом собирался с силами и возвращался на свое место, тесня соседа по ветке, пока и этот не сваливался, чтобы немного полетать.
Я сидел в ящике и видел все, а вороны не чувствовали меня. Вечером, когда Глоберман приехал забрать меня домой, все мои конечности скрючились от усталости, но сердце мое ширилось и пело от счастья.
Яков усадил меня за большой и гладкий кухонный стол, на котором сверкали — каждая как полная луна — белые тарелки и тускло поблескивали серебром столовые приборы.
— В честь твоего дня рождения, — сказал он.
Пока я ел, его глаза неотрывно следили за выражением моего лица, а я не мог, да и не хотел скрыть свое удовольствие.
К двенадцати годам я уже знал, какая пища мне нравится и что я терпеть не могу, но еще не мог себе представить, что еда может доставлять такое глубокое и острое наслаждение. Маленькие вкусовые сосочки радостно выпрыгивали не только на моем языке и нёбе, но и в горле, во внутренностях и даже, кажется, на кончиках пальцев. Запахи заполняли мне нос, слюна заливала рот, и хотя я был еще ребенком, но уже знал, что никогда не забуду эту трапезу.
Странно, но наслаждение это сопровождалось какой-то тонкой печалью, которая приправляла едва ощутимой горечью то счастье, и вкусы, и запахи, что наполняли мое тело.
Я вспоминал нашу простую еду, которую ел с другим моим отцом, Моше Рабиновичем. Тот обычно довольствовался вареной картошкой, крутыми яйцами и куриным бульоном, приготовленным с такой стремительностью, словно ему не терпелось удостовериться, что теперь-то уж курица, которой он только что свернул голову, ощипал и разрезал на куски, наверняка не воскреснет.
Человек привычек и накатанной колеи — Моше Рабинович. Он и сейчас, как всю жизнь, ест молча, пережевывает пищу усердно и тщательно, перекатывая ее во рту, и когда его рука нагружает вилку, я твердо знаю, что и эта порция будет проглочена ровно через шесть жевков.
Теперь только он и я остались в доме. Мама уже умерла, Номи вышла замуж и живет в Иерусалиме, Одед, хоть и не покинул деревню, но живет в другом доме. Как и тогда, мы сидим сегодня вдвоем — Моше и я, едим и молчим. После еды он выпивает одну за другой несколько чашек обжигающего жаром чая, а я мою посуду и убираю кухню — точно так, как это делала мама.
А закончив, я говорю:
— Спокойной ночи, Моше, — потому что ни одного из трех моих отцов я никогда не называл и не называю «отцом», — и выхожу, и иду к своему маленькому дому, что во дворе, и там лежу себе один. В моей постели, которая была ее постелью. В ее коровнике, который стал моим домом.
6
Яков не сидел со мной за столом. Он хлопотал вокруг меня, подавал, смотрел, как я ем, непрерывно говорил, и лишь временами, когда у него во рту возникал просвет меж двумя словами, совал туда кусочек яичницы, которую приготовил для себя.
Я боялся, что он будет говорить о матери, потому что многие из деревенских словно бы ощущали потребность рассказывать или расспрашивать меня о ней, но Яков говорил о своем детстве на Украине, о котором я уже немного слышал, о своей любви к птицам, о тамошней реке, где девушки стирали белье, а парни посылали к ним маленькие бумажные лодочки со словами любви, упрятанными в их складках.
— Кораблик любви, — говорил он.
Река называлась Кодыма, и это название показалось мне смешным, потому что напоминало крики Деревенского Папиша:
— Я тогда был маленький, даже меньше, чем ты, Зейде, и наша речка Кодыма была для меня как большое море. Ведь у детей глаза, они совсем как увеличительное стекло. Я это однажды услышал от Бялика[8]. Он приезжал к нам сюда с лекцией и сказал так «Горы Альпы в Швейцарии — действительно высокие горы, но не такие высокие, как та куча мусора, что была во дворе моего дедушки в деревне, когда мне было пять лет». Он сказал все это на красивом иврите, не таком, как у меня, Зейде, но у меня нет бяликовских слов, и я не могу говорить так, как он.
Большие клены росли на берегах той Кодымы. В тени ветвей копошились утки с блестяще-зелеными головами. В камышовых зарослях шелестел ветер, и крестьяне говорили, что он повторяет тоскливый шепот утопленников.
На изломе реки нависала над водой могучая черная сланцевая скала, и плакучая ива склонялась над ней. Тут стояли на коленях девушки, полоща в воде белье, — ноги их упирались в темный камень, руки багровели от ледяной воды, а из носа капало от холода. Яков прятался на берегу, за цветущими ветвями, чтобы подглядывать за ними. Мал он был тогда, и с того речного излома, за которым прятался, да еще из-за движения воды, девушки казались ему плывущими по золотисто-зеленоватому морскому простору, которому нет ни конца, ни края.
Пара за парой отрывались от неба аисты, спускаясь на свои насиженные трубы и гнезда. Шеи свои они отклоняли назад и забавно подпрыгивали в пируэтах обхаживаний и заверений, словно бы показывая друг другу, что вот еще год кончился, а их любовь нескончаема. Они стучали красными клювами, преподносили друг другу весенние дары, и их ноги розовели от страсти.
— Потому что любовь — это одна и та же любовь, что у этих уродов-аистов, что у моих красавиц-канареек.
Весенний ветер играл девичьими платьями, то присобирая, то взметая их на бедрах, и солнечные лучи вычерчивали голубоватый рисунок вен на тыльной стороне рук, выжимавших мокрое белье. Свет, прозрачный и хрупкий, как фарфор, рисовал картину, которую Яков много позже, с неожиданной для него высокопарностью, назовет «Вечной картиной любви».
— Мальчик, который смотрит на красивых женщин, ищет совсем не того, чего ищет взрослый человек, — объяснял он мне. — Ты ведь и сам еще мальчик, Зейде, но скоро ты станешь парнем, и тебе лучше знать все эти вещи. Мальчик ищет не
Громкие любовные постукивания аистов доносились сверху, словно точки и запятые, которыми какой-то невидимый грамотей разделял взрывы хохота стирающих девушек. Выше по реке собирались холостые парни, чтобы спускать на воду любовные кораблики. Каждый из них писал на бумаге что-то свое, а потом каждый складывал из этой бумаги свою лодочку.
— Вот, Зейде, вот так они складывали. — Яков вынул из ящика лист желтоватой бумаги. — Вот так, и так, а потом вот так, теперь переворачиваем и открываем — тут и тут, и опять вот так, потом разглаживаем ногтем, и пожалуйста — готовый кораблик, — и он протянул мне бумажную лодочку, красивую и гладкую, — из тех, что отцы складывают для своих маленьких сыновей.
Иногда кораблик нес на себе целое письмо, а иногда — только изображение пронзенного сердца, истекающего кровью соловья или неуклюжие символы желаний — дом, дерево, корова, младенец.
Парни спускали свои бумажные кораблики на воду, и течение уносило их вниз. Примерно двести шагов отделяли их от девушек, и многие кораблики успевали хлебнуть воды и развалиться, другие переворачивались и тонули или утыкались в берег и застревали в камышах. Те немногие, что доплывали до цели, тотчас попадали в руки девушек, каждой из которых так хотелось заполучить такой кораблик, что они готовы были выцарапать друг дружке глаза.
— Кораблик любви, — снова пояснил Яков.
Никто из парней не подписывал письма, потому что все знали, что судьба, которая спасла жалкий бумажный кораблик от гнева речной стихии, и привела к суженой, и дала ей силу выхватить его из рук подруги, — эта судьба сама позаботится сообщить ей, кто тот писавший, что ей предназначен.
Воспоминания разгладили высохшие борозды разочарования на его лице. Его подбородок затрясся.
Только по прошествии лет я понял, что так он пытался проверить меня, объяснить мне, уговорить и, может быть, извиниться за тот грех, которого не совершал, и за ту вину, которая лежала не на нем, а на мне, чего он не знал.
— Может быть, выпьешь со мной капельку, а, Зейде?
Он тоже говорил «капельку», как говорили мама, и Глоберман Сойхер, и Моше Рабинович.
— Моше будет сердиться, — сказал я. — Мне всего двенадцать лет.
— Во-первых, я тоже твой отец, Зейде, не только Рабинович. А во-вторых, мы можем ему ничего не говорить.
Он достал из кухонного шкафчика две бокала. Они были такими тонкими и прозрачными, что я различил их скругленную форму лишь после того, как он налил в них коньяк. Даже сегодня, когда они уже мои и стоят в моем шкафчике, я страшусь брать их в руки.