Сам сержант чурался чужебесия, хранил верность добрым православным заветам и особого страха перед франкмасонами не испытывал. Однако под угрозою сообщить обо всём матушке Фёкла Савична строго-настрого наказала племяннику не встречаться более с Шуваловым.
Да что там! Если податься к тётушке, то никакого житья не будет!..
Пришедь на Поварскую, Державин с горячностью набросился на Максимова:
– Что же ты, негодь этакая, за меня даже не заступился, хоть сам кругом виноват! И это при твоих-то приятелях, значущих чиновных людях из господ сенатских и магистрата!
– Ах, душа моя! – нимало не смутившись, ответствовал Максимов. – Жаль тебя, да не как себя… Не серчай, мне теперь и вовсе недосуг.
И впрямь он был захвачен планом во что бы то ни стало отыскать клад запорожцев и почасту разговаривал о том, затворившись в своих комнатах с Иваном Серебряковым, рябым хитрованом, которого выпросил-таки из сыскного приказа под своё поручительство.
Державина же ожидал в доме Блудова пакет с вызовом в канцелярию Преображенского полка. Думал, какая нахлобучка ему следует, ан вышла неожидаемая радость. Отправлявший в Питере, в гвардейском полку, уже секретарскую должность приятель его Неклюдов прослышал, что Державин в Москве вовсе замотался. Сжалился он над ним и безо всякой его просьбицы написал, чтобы причислили сержанта к московской команде. А известию, присланному насчёт Державина из суда, в канцелярии все только дивились и смеялись.
Велено было сержанту ходить как сочинителю или секретарю в Депутатскую комиссию, открытую в Москве государынею ещё в 1767-м году[18].
В Кремле собраны были со всей империи разные народы и сословия для подачи своих голосов и составления нового Уложения, или Свода российских законов, кои не пересматривались со времён царя Алексея Михайловича[19]. На Большом собрании в Грановитой палате обсуждали Наказ, написанный самой императрицей в подражание трактату «Дух законов» известного французского вольнолюбца и философа Монтескьё[20], депутаты – от дворян, городов российских, казачьих войск, а также от пахотных солдат, черносошных крестьян и однодворцев.
Не допущены были в Комиссию лишь помещичьи крестьяне, хотя само учреждение её было вызвано непрерывными возмущениями крепостных, сотрясавшими империю.
…Парадная палата древних русских царей отделана снаружи гранёными белыми плитками известняка, отчего и именуется Грановитой. А внутри стены обиты красным сукном, крестовые своды изукрашены народными мастерами и окантованы блестящей бронзой. Против главного входа, на возвышении, место председателя или маршала заседаний Алексея Ильича Бибикова. Рядом с ним – генерал-прокурора сената Александра Алексеевича Вяземского и директора Комиссии Шувалова. Глаза разбегаются от золотого шитья на богатых кафтанах и мундирах, разноцветных лент, лучистых звёзд, от пёстрых красок халатов. В петлице у каждого депутата золотой овальный знак: на одной стороне вензель государыни, на другой – надпись: «Блаженство каждого и всех». Возле депутатских скамей высокие налои, за которыми трудятся секретари – ведут протоколы заседаний и принимают письменные заявления для передачи маршалу.
В огромной зале духота. Державин уже устал слушать депутатов и с недоумением, даже с некоторой завистью, поглядывает на соседа, двадцатитрёхлетнего секретаря Комиссии Николая Новикова[21]. Тот бойко строчит гусиным пером, изредка поглядывая внимательно и чуть-чуть насмешливо на говорящего: надменного князя Щербатова[22]. Депутат от дворян Ярославского уезда и известный писатель-историограф пылко защищает неколебимость сословных привилегий.
Впрочем, и большинство депутатов из дворян осуждало любые послабления холопам, резко нападая на их заступников – пахотного солдата Жеребцова, да однодворца Маслова, да сотника Падурова, да казака Олейникова, и промежду собою побранивало за вольнодумство екатерининский Наказ, который был даже запрещён во Франции. Но и среди дворян нашлись такие, как майор Козельский и дворянский сын Коробьёв, кои не только призывали к человеколюбивому обращению с крепостными, а в дерзких мыслях своих шли много дальше отвлечённых мечтаний государыни.
Признаться, Державин работою себя не перемучивал и в дела не шибко вникал, хоть и удостоился затем за труды похвального аттестата: за бумагами не засиживался, предпочитая казённым заботам по-прежнему гульбу да кропание стихов. С Максимовым он виделся редко, зато частёхонько ездил по трактирам да игорным домам с Блудовым.
– Пойдём, братец, в компанию, – предложил раз Блудов. – Спознакомлю тебя с прекрасной иностранкой, краше которой ты, небось, никого и не видывал.
– Мне, право, стыдно, – усумнился Державин. – Ведь пересмены платья какой не имею… Вон гляди, – он показал на мундир в штопках и на латаные сапоги, – перекропки ношу да в отопках хожу…
– Ничего, братец! Во всяком платье ты пригож! Всё тебе личит. Собирайся…
Дом оказался богатый, о двух этажах – с многими развлечениями и играми, как-то: камер-обскуром, ящиком рокамбольной игры, канарейным органом, шашками, домино, гадательными картами и ломберными столами. Навстречу гостям, словно с картинки, сошла вниз черноокая красавица, полногрудая, в дорогом жемчужном огорлии, очень уж откровенно поводя голыми плечами. А как из-за карточных столов поднялся хозяин, то и огорошил Державина возгласом:
– Гаврила! Старых друзей не признаешь?
– Бурсов? Вишь, где свиделись! – искренне обрадовался сержант и тут же увидел за столами ещё одного знакомца – Дмитрия Яковлева Видать, проигрыш давешний состояния его не расстроил.
Красавица меж тем повела Державина знакомиться с прочими гостями и оставила около пары – матери с дочкою, жеманною московской девицей на выданье. Обе они были наряжены со старомодным кокетством в преобширнейшие фишбейны и с убранством на голове, поднимавшимся перпендикулярно более аршина и похожим на оживотворённые башни.
– Ах, читали вы, – залепетала девица, поглядывая на маменьку, – «Приключения маркиза Глаголя»? Вот прелесть одна! Мы даже дворню по именам сего романа переиначили: у нас каретником мосье Жан, а ключницу Хавронью нарекли мадамкой Антуанеттой…
Раздосадованный пустою болтовнёй, Державин неучтиво молчал.
– Но, маменька, почему наши российские кавалеры, – продолжала девица, бросая на сержанта уже злобные взгляды, – вовсе на маркиза Глаголя непохожи? Ах, Париж, мечта моя! Я, кажется, пешком бы до него добралась, чтобы только с сим благородным кавалером спознакомиться и загадочную его душу понять!..
«Тело моё родилось в России, а дух принадлежит короне французской», – спомнил Державин едкую фразу из ходившей в списках комедии «Бригадир» нового драматурга – господина Фонвизина.
По счастию, появился Бурсов, и сержант поспешил откланяться:
– Прошу простить, сударыни, меня хозяин ожидает.
Они прошлись, разговаривая, по комнатам, и Державин нашёл, что Бурсов порядочно знаком со словесностью, а ещё более сведущ в литературных сплетнях. Речь шла о знатной слёзной комедии «Лондонский купец, или Приключения Георга Варневаля», а также о питербурхском журнале «Всякая всячина», в коем якобы участвовала сама государыня.
В одной из комнат, в уголку за кустом китайской розы, сержант с немалым удивлением приметил Яковлева. Юноша, зардевшись, пылко говорил что-то – и кому! – прекрасной иностранке, которая в ответ тихо смеялась и перебирала белой ручкой его волосы.
«Скуреха непотребная! – ахнул Державин. – Увенчать голову супруга своего нескромным украшением, да ещё в его же дому!» И вдруг уловил меж женою и мужем явные перемиги.
– Да что же всё это значит? Выходит, ты её обещник тайный? – не удержался он простодушно, но его вопросы сразу же произвели между ними остуду.
Хозяин дал знак жене и молча удалился с ней во внутренние покои.
Найдя Блудова за игрой, сержант просил его тотчас же с ним уехать.
– И, братец, пустое! – благодушно отозвался тот, даже не подымая толстощёкого лица от карт. – Пол-Москвы знает, что красавица сия с ведома и согласия мужа торгует своими прелестями и молодых дворян обирает…
– Так я побегу к Яковлеву и обо всём его предупрежу! – скороговоркою бросил Державин. – Ведь он совсем ещё птенец-опёрыш, только из родительского гнезда вылетел. Бурсов же великое поганство в доме своём развёл!
За объяснением с Яковлевым и застал его хозяин, но подошёл ласково, распространил руки для объятия:
– Ну, Гаврило! Всех ты нас перепудрил! И поделом, коли поверить мог, что я на такие пакости способен. Да я на тебя зла не держу! И вот весь мой сказ: приходи, дружище, ко мне завтра в обед. Я тебе кучу новых виршей покажу и самых наших знаменитых стихотворцев – Сумарокова, Петрова, Майкова… А ты, юнец мокрогубый, – оборотился он к Яковлеву, – слюни-те подбери и на чужих жён не зарься, не то прикажу лакеям бить тебя жестоко…
«Пёс его знает, может, и вправду Блудов спьяну обнос на него возвёл?» – подумал Державин и сказал:
– Если ты беспритворно говоришь, не присуседиваешься, отчего ж не притить, приду…
Назавтра сержант в довольно весёлом расположении духа подошёл к дому Бурсова и, войдя в него, нашёл первый этаж пустым. А когда поднялся на второй, то увидел хозяина слегка хмельного, сидящим около расшитых шелками ширм за богатым столом. Неподалёку от него, на кушетке, лежал краснолицый поручик напольных войск, сжимая в кулаке здоровенную орясину.
– Здравствуй, голубчик Гаврило! Садись, сударка, ино потолкуем по душам, – с притворной томностью в голосе приветствовал его Бурсов. – Как ты меня, однако, вчерась знатно отщёлкал!..
«Эхма, брат! – сказал себе Державин. – Попался ты на простоватости своей. Вона как Бурсов тебя обалахтал!»
– Жену мою подстёгой непотребной представил, – продолжал хозяин, чистя ногти батистовым платочком, – а меня гадким обирохою!..
При сих словах зашевелился кто-то за ширмами.
– Неправда, сударь! – отрывисто возразил сержант. – Говорил я тебе вчерась только о том, что видал. А видал я, как твоя жена с прапорщиком Яковлевым любезничала, и явно… Ты же небось позлыдарить решил да со мной свести счёты! Теперь-то я вижу, кто ты есть!
– Ах плутяга! – вышел из-за стола Бурсов. – Кто же я? Ну-кась назови!
Державин уже не мог сдержать природной своей горячности и в запалке крикнул:
– Волк, вот ты кто! Только волк овчеобразный!
– Хватить вракать! – Бурсов сделал знак лежащему офицеру. – А ну-ка, дружок, дай ему для начала доброго подживотника!
Ширмы пали, и два мордастых лакея загородили Державину путь к двери.
– Нет, брат, он прав, а ты виноват! – подымаясь с кушетки, спокойно пробасил офицер. – И ежели кто из вас тронет его волосом, то я за него вступлюсь и переломаю вам руки и ноги…
Хозяин и его соумышленники попятились.
Только теперь признал Державин в офицере того самого поручика, которого в трактире едва не обыграли на поддельные шары.
– Пойдём отсель, – басил поручик, поигрывая дубиною, – а сунется кто, так смажу, что окакаетесь…
Но в перетруске сильной никто их удерживать не посмел.
На улице поручик протянул Державину руку:
– Пётр Гасвицкий, землемер из Саратова… Ты уж прости, едва не поотколотил тебе бока. Бурсов, повируха, передо мной обнести тебя хотел. Да, вишь, у лжи-то ноги коротки оказались.
– Спасибо, братец! – с чувством пожал его сильную руку Державин. – Выручил ты меня, и крепко. С природным дворянином повалтузиться ещё куда ни шло – не впервой. А вот когда тебе лакеи могут палками спину понагреть – и вовсе поносно…
Переулком, мимо Селезневских бань, вышли на Царицыну площадь, где клубилась толпа перед обширным деревянным театром. У входа в театр с высокого помоста пестро размалёванный человек в высоком шутовском колпаке выкрикивал, ломая слова:
– Высокопочтенный господа доброжелатель! Мы имель честь показать вам наш удивительный действий, а вы, нас похваляя, дариль нам денег по возможности, за что мы покорно благодарствуем! Но как насталь время наш отъезд, то я, Паячи, не могу отъехать без того, чтобы наперёд не проститься и почтеннейший публикум ещё не повеселить. Итак, я имею честь пригласить вас на пантомим и буду стараться представить всё наилучшим образом. Но Паячи покорно вас просит, чтобы вас быль побольше, дабы я побольше собраль денег. Вам же ведомо, как бедный Паячи дрожит на верёвке и чувствует со страху то жар, то холод…
– Сие Брамбилла, кунстберейтер из Италии, – пояснил Гасвицкому Державин. – Сам балансирует на двух проволоках и бьёт в барабан приятную слуху шотландскую тревогу. Потом берёт в рот рюмку, ставит на неё шпагу, а другой актёр, прозванный за небольшой росточек маленьким англичанином, балансирует на её эфесе… Может, зайдём?
– По сие время Паячи не излечиль своей болезни! – выкрикивал Брамбилла. – Поныне она становится чувствительною. И вот причина в чём, что Паячи стал забавлять себя вином для прогнания болезнь. За ваше здоровье, почтенный публикум, выпью ещё несколько полных рюмок и при всякой новой капле буду желаль вам полного благополучия…
В это время от Селезнёвских бань громыхнул выстрел, и народ, словно спугнутые галки, побежал из переулка на площадь.
– Эй, полубарыня! – остановил Гасвицкий старуху, одетую, несмотря на теплынь, в плисовый салоп. – Что за шум, а драки нет?..
Она оборотила к ним передряблое лицо.
– И-и, батюшка! Колодника отпустили в баню… Под надзиранием караульного солдата. А его незнаемые люди и отбили… Сказывают, разбойник великий… Какой-то Черняй…
Державин приметил, как появилась и тотчас же скрылась в толпе рябая рожа Ивана Серебрякова.
Сумароков доживал свои последние годы, мучимый острожелчием, чувствуя, что его талант так и не нашёл у соотечественников должного почтения и признательности. Кто, как не он, способный ко всему, населил российский Парнас элегиями, эпистолами, притчами или баснями, сатирами, любовными песнями, одами, хорами, куплетами, мадригалами, загадками!.. Но самая великая его заслуга, конечно, в ином: он лучший драматург России, коему великие французы – Расин в трагедии и Мольер в комедии служили образцами, – и директор первого Российского театра. Сколь умно его перо, о том и по худым переводам все учёнейшие мужи в Европе знают. И вот: ему, происходящему от знатных предков и имеющему чин бригадира и орден святыя Анны, грозила теперь нищета. А любление к стихотворчеству да словесным наукам ни денег, ни имений не принесло.
«Какая нужда мне в уме, коль только сухари таскаю я в суме?..»
Его ли, северного Расина и Мольера, равнять с прочими пиитами? Спору нет, Ломоносов покойный был в науках отменно сведущ и знаменит, сочинял и знатные оды, хотя все они напыщенностью грешат, особливо последняя – «Пётр Великий». Право, несусветная дерзость! Ломоносов тщился свою оду до Гомеровой «Илиады» раздуть, ан что вышло? Сумел написать лишь две песни, старался, тужился, да и преставился. Пускай по Москве лают, что Сумароков зол и несправедлив, но в сатире своей на автора «Петра Великого» он только истиною был озабочен:
И ведь надо же, нашёлся писака безымянный, обративший против Сумарокова тупое своё перо! Нападает беззастенчиво и на самого автора, и на его комедии, в том числе на лучшую из них – «Опекуна»! Издевательски именует его новым Терентием – римским комедиографом Теренцием! Как там у пачкуна сказано?
Сумароков вскочил с кресел, поправил на лысеющей рыжей голове сползший парик и выдернул из шкапа связку бумаг. Стал нервно листать. Где, где она? Вот – «Вывеска»:
Темно, коряво, а, главное, как несправедливо! Впрочем, каковую справедливость можно по Москве искать, когда здесь Сумарокова ни в грош не ставят все, начиная от московского главнокомандующего Петра Семёновича Салтыкова и кончая актриской вольного театра Бельмонтия этой выскочкой Лизкой. Обходятся с ним точно с мёртвым! Два письма отправил он императрице Екатерине Алексеевне, моля её о заступничестве, но никакого ответа не получил.
Противу его договорённости с Бельмонтием Салтыков повелел разыграть на театре трагедию «Синав и Трувор». Зачем? Кто оценит теперь высокие страсти его пьесы, написанной двадцать лет назад! Актёры? Да они разучить как следует её не пожелали. Зрители? Им нынче подавай пакостную слезливую «Евгению» какого-то Бомарше, переведённую, сказывают, московским подьячим! Как же, публика в восторге: всё перемешано – смех и слёзы, высокое с подлым. Но возможно ли, чтоб на тулово скорбящей Мельпомены да голова смешащей Талии насажена была? Истинно, только подьяческий вкус таковое допустить способен. Нет, не безмозглым московским кукушкам понять дано смысл и слог его «Синава и Трувора»: «В победах, под венец, во славе, в торжестве спастися от любви нет силы в существе…»
А может, и его хулитель – какой-нибудь подлый приказный? «Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа…» Ах, когда подьячие начинают о литературе судить, конечно, скоро преставление света настанет…
Старый слуга, тайный соучастник в горестном его куликовании, вошёл в кабинет с подносом. Письмо из Питербурха? Наконец-то! Может, государыня отменит сей позорный спектакль. Торопливо разодрал украшенный императорскою монограммою конверт, трясущимися руками развернул бумагу с водяными знаками.
«Александр Петрович! Письмо ваше от 25-го января удивило меня, а от 1-го февраля ещё более. Оба, понимаю я, содержат жалобу на Бельмонтия, который виноват только в том, что исполнил приказание графа Салтыкова. Фельдмаршал желал видеть представление вашей трагедии: это делает вам честь. Вам должно бы согласиться с желаниями особы, по месту своему первой в Москве… Я думаю, что вы лучше других знаете, какого почтения достойны люди, служившие со славою и украшенные сединою, а потому советую вам впредь избегать подобных ссор. Таким образом сохраните вы спокойствие духа, нужное вам для ваших трудов, а мне всегда приятнее будет видеть изображение страстей в ваших драмах, нежели читать их в ваших письмах. Впрочем остаюсь вам доброжелательная.
Сумароков сжал бумагу в кулаке.
– Принеси, Прокоп, анисовой, да чтобы штоф был поболе…
Так-то ценят его в России и при дворе. Он спомнил недавнее послание Вольтеру и любезный ответ сего знаменитого француза с осуждением самоновейших, «незаконнорождённых» пьес, затем свою громкую славу при покойной монархине Елизавете Петровне. И вот письмо здравствующей императрицы! Куда как далеко этой хитрой и двуличной немке до дочери великого Петра!
Побежал к налою, спробовал пальцем очин у перьев: какое повострее. Строчки, несущие его боль, его муку, словно сами собой полились на бумагу:
Бесшумно вошёл старый слуга.
– Садись ужо, Прокоп… – Сумароков сам разместил па поставце штоф и рюмки.
Слуга был одновременно и его тестем: наперекор молве и материнской воле Сумароков женился вторым браком на собственной крепостной.
– Батюшка, Александр Петрович! Только не пей много, чтоб, избави бог, опять не понасуслиться… – с жалостию к своему барину-зятю сказал Прокоп. – Вечером велено тебе быть непременно в киятре…
Ещё гимназистом, в Казани Державин играл в поставленной Верёвкиным комедии Мольера «Школа мужей». А пристрастился к драматическим зрелищам в Питербурхе, где не было ещё вольного, по существовал придворный театр, в самом дворце. Места в ложах и партере назначались в нём по чинам, в райке же дозволялось быть всем прочим зрителям, исключая носящих ливрею. Приставленные к дверям придворные служители не возбраняли входа и гвардейским унтер-офицерам, лишь бы они были во французских кафтанах, в кошельке и при шпаге. Зрители за места ничего не платили, не то что в вольном театре Бельмонтия. Кабы при деньгах, а то последний двугривенный отдавать приходится…
Сержант сидел на своём любимом месте – у самого оркестра, где собирались порицатели вкуса и строгие судьи. Иные из них уже одобряли его как начинающего пиита, особенно после недавней эпиграммы на Сумарокова. Театр гудел, словно растревоженный улей, зрители шикали, топали ногами, выкрикивали бранные слова. Разозлённая колкими выпадами Сумарокова, публика освистала его «Синава и Трувора».
– Гляди-ко, твой крестник бежит – Терентий Облаевич! – оборотился к Державину длинный как жердь секретарь известного вельможи Елагина и драматург Лукин.
Сумароков в крайнем раздражении размахивал руками, увеличивая восторг жестокосердых зрителей.
– Сколь мне его лёгкие вирши приятны, столь трагедии кажутся надутыми и пустыми, – отрывисто отвечал Державин. – А уж наветы его на Ломоносова и вовсе смешны!
Сумароков не помнил, как выскочил из театра, как добрался до дому. О, позор! О, ужас! Что это? Освистать трагедию, написанную им по вечным законам возвышенного…
С великого горя всю-то ночь пьянствовал Сумароков со своим верным Прокопом, а наутро появились две его новые эпиграммы на москвичей и разлетелись по первопрестольной…