Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повелительница. Роман, рассказы, пьеса - Нина Николаевна Берберова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В военное издательство был ход с той же площадки, что и в квартиру, но Саша так никогда и не был в этом помещении. Часто выносили оттуда связки одинаковых книжек в голубых и желтых обложках, тонких и уже слегка обтрепанных, со скучной, очень черной печатью. Иван в корпусе учился по ним. В издательстве сидели в пыли и скуке тощие канцеляристы, как их называли дома. Отец уходил туда, прямо из своего домашнего кабинета попадая в рабочий. Выходил он оттуда, расстегнув крючок ворота, с легкой чернотой под ногтями и тяжелой усталостью в лице. Он ел много, крестился до и после еды и мясистой рукой крестил детей, когда они подходили к нему, — другой ласки они не знали. В последний раз подошли они к нему в день отречения Николая II — отец лежал в постели хрипящей тушей. Он положил руки на головы сыновей и долго бормотал молитву — у него начиналась агония. Воспаление легких было схвачено в ту холодную, льдистую весну, в отчаянный день 27 февраля, когда он пешком возвращался с Петербургской стороны к себе на Стремянную — не было извозчиков и часть мостов была разведена. Он играл в винт (он всю жизнь играл в винт по понедельникам), шинель не защитила его — генеральская голубая шинель подвела.

Гробов было два: цинковый снаружи и дубовый внутри. Играли марш Шопена на помятых трубах того самого полка, с которым когда-то покойным была проделана японская кампания. Священники с крестами, в облачениях шли далеко впереди. Вдова переступала на высоких каблучках, вся обвешанная крепом, и два сына шли рядом, с опухшими глазами, и приятно щекотало сознание, что на них смотрят, что в окнах домов появляются любопытные лица, и лабазники выходят глазеть, и в газетах про них пропечатано.

Весенний воздух звенит от переливов медных труб, заливается буйным томлением валторна, в скрипучих калошах шагают старые друзья — министр уже в тюрьме, но остались другие, почти такие же важные, почти такие же бровастые, некоторые волочат ногу, другие не разгибают руку, третьи похотливо смотрят на едва приоткрытые тонкие щиколотки вдовы.

Лакей подошел со счетом. Ивану пора было идти. Покуда Катя собирала высыпавшиеся из сумки медяки, он надел кепку и, попрощавшись, вышел; гараж его был недалеко. Саша и Катя пошли рядом; шли они медленно и молча, у Кати опять было легко на душе: в конце концов, этой миссис Торн, которую она никогда не видела, жилось в Америке неплохо. Хорошо было бы иметь собаку или в крайнем случае — птицу в клетке! Надоело видеть вокруг себя неживые предметы, сделанные людьми. Птица — она была бы от Бога. Саша вспомнил про вчерашний разговор с Катей о чистой совести. Быть может, сегодня совесть его уже не была так чиста. Ему самому неясно было: чего же он все-таки хочет? Если бы он вдруг решил искренно ответить на этот вопрос, он, быть может, сказал бы, что, неизвестно зачем и для чего, ему хочется просто быстрой езды на автомобиле в темных, сырых полях. Загородный дом, камин, незнание времени, забвение пространства, теплые руки в его руке… А совесть — Бог с ней!

Они, как каждый вечер, дошли до дома, где жил Саша. В переулке было темно. Катя подала ему свою крепкую короткую руку и потянулась к его лицу. И он дал поцеловать себя в щеку.

Глава вторая

Раздался выстрел. Пробка стрельнула в потолок, отбила кусок штукатурки, мячом подпрыгнула на толстом ковре; пена хлестнула по обоям, по золотому рисунку разошлось темное пятно; с тяжелым шипением ползла она из горлышка по бутылке, хлопьями падая на пол и хлопьями оставаясь на скатерти. Горничная только бровями повела, проходя мимо с подносом, на котором стояли четыре широких, на тонких ножках бокала и ваза с бисквитами.

Пена холодом обдала пальцы Саши, он постарался не дать ей упасть и поймал часть ее в ладонь; он не знал, что ему делать: вынул платок, смутился, помчался за горничной, к бокалам, чтобы вылить в них поскорее то, что еще оставалось в бутылке. Он знал, что наливать надо очень мало, рука у него дрожала. Потолок и обои были испорчены.

Вчера еще он не знал, что будет сегодня присутствовать на помолвке Андрея. Но рано утром (только что пришел Иван), когда Саша еще был не одет, его позвали к телефону. Андрей предлагал нынче, часов в пять, отправиться к Шиловским. «Кто это такие?» — спросил Саша. На это Андрей несколько секунд молчал в телефон, так что Саша едва было не решил, что их разъединили, и только потом сказал:

— Это ее фамилия.

Саша сразу понял, его кольнула радость. «Ты уже был у них?» — спросил он. «Да, я был у них третьего дня и вчера». — «Нас ждут?» — «Да». — «Она ведь не одна живет?» — «О, нет!» Оба помолчали опять. «Видишь ли, — сказал тогда Андрей, — дело это решенное, но я пока молчу, и ты молчи. Ее отца нет в Париже, его почти никогда нет. Матери нет вовсе. Там две сестры ее, челяди полна квартира — вот и все. Я зайду за тобой».

Саша в тот день работал у окна (под мерный храп Ивана). Он всегда ставил стол к окну, чтобы сидя можно было видеть трубы соседних крыш, чердачное окно, где жил старый фотограф, вязавший галстук, как истый художник, синее небо и даже верхушку каштана у входа в Люксембургский сад. Он садился спиной к кровати, лицом к каштану и, держа карандаш в руке, сперва долго рассматривал голубые ветвистые жилы на руках, бледные крепкие ногти, потом глядел вверх, в окно, и только затем уже брался за книгу, сутулился и начинал читать. В тот день он все поднимал голову, все смотрел в небо, все смотрел на часы под обшлагом: стрелки шли, тикали колесики. Он старался сосредоточиться на раскрытой странице. Теперь он не сомневался, что та, которая сидела тогда рядом, была ее старшая сестра; Андрей выбрал младшую, но ведь они с ним всегда выбирали одно и то же, всю жизнь. Значит — хочешь не хочешь, придется ему выбрать ту же самую.

Они пошли с Андреем пешком и шли минут десять; улица была нарядная, совсем еще новая, прорубленная на месте кучи старых, косых домов, и дом был нарядный, с широким входом, с лаврами у зеркала, с лифтом, пахнущим свежим деревом. Андрей был бледен, глаза его косили и прятались. «Вот видишь, как это бывает, — сказал он, выходя из лифта и рассчитав, что Саша не успеет ему ответить. — Один приводит другого, и со стороны смотреть и трогательно, и смешно. — Тут он нажал кнопку звонка. — Но в том состоянии, в котором я сейчас нахожусь, это запомнится на всю жизнь: вот так ты стоял, вот так — я».

Горничная открыла дверь.

В передней было светло; большие, настежь распахнутые стеклянные двери вели одна в столовую, другая — в гостиную, слева был широкий, с янтарным полом коридор. Андрей и Саша разделись; в то время как горничная проводила их в гостиную, из коридора выбежала девочка лет девяти, остановилась с запылавшим лицом и бросилась обратно.

— Это Миля, младшая Женина сестра, — сказал Андрей.

Слева и справа опять были широко раскрытые двери в столовую и кабинет, уже по-вечернему темные комнаты, казавшиеся громадными; там крались какие-то светы, заползавшие с улицы, — шторы еще не были спущены. Эти широко раскрытые высокие двери придавали квартире какую-то прозрачность, словно до самых ее недр можно было пройти беспрепятственно, увидеть просторные спальни, детскую, озоном пахнущую ванную, сверкающую кухню. Громадной показалась Саше и ярко освещенная гостиная, двумя большими прямоугольными окнами выходившая на улицу. Желтый цвет, с золотом в обоях, занавесях и обивке мебели, придавал ей холодноватый, банальный вид; угол комнаты занимал рояль, покрытый желтым бархатом, низкие кресла желтого атласа были расставлены в кружок подле двух-трех низких столиков с принадлежностями для курения. На одном из кресел лежала в раме забытая здесь новая теннисная ракета.

В ту минуту, когда из полутемного кабинета вошли в гостиную две девушки, Саше жадно, животно захотелось, чтобы ничего этого не было, чтобы он не входил в этот дом, не звонил у двери, чтобы он сидел у себя в темной комнате с закрытым окном и ничего, никого не было вокруг него. Но навстречу ему шли две девушки, и он принужден был вслед за Андреем дотронуться до их прохладных рук.

Женя не была хороша собой, как показалось Саше на улице: быть может, будь она бедна, слыла бы она и вовсе за дурнушку. Холеность придавала ей видимость красоты, свежесть и юность давали ей взаймы на краткое время живую прелесть лица с большим, даже слишком большим ртом, узкими глазами под длинными ресницами, детским, словно еще не оформившимся носом. Она была довольно высока, тонка, однако полногруда, и в движениях ее, в ее походке было что-то от светской барышни, воспитанной и аккуратной; в ней было приятно то, что с первого взгляда не оставляла она в этом сомнений; платье носила она дорогое, прекрасно сшитое платье — с правдивостью и цельностью, и голос ее, невысокий, но очень чистый, подтверждал всю ее хорошесть. Саше она понравилась сразу, и ему стало от ее присутствия ловко и легко.

Она решила устроить сегодня в этой желтой гостиной, в этой просторной квартире, свою помолвку, решила заставить выпить двух людей, которые сейчас, а может быть, и всегда будут ей и Андрею ближе и дороже всех, за ее и Андрея счастье. Она придумала маленький, вольный праздник; няне приказала не выходить и не выпускать Милю, отца не было, он был в Гамбурге по своим делам, прямым образом касавшимся новых паровых турбин, устанавливаемых на океанских пароходах. Горничной было приказано подать бокалы и две бутылки «Редерера». Все это казалось Жене сказочным: так не делал никто, она сама это выдумала, а отец даже не подозревал, что дочка решила выйти замуж.

Она решила это еще на море, где жили они — няня, Миля и она — и где долгими солнечными утрами лежала она у воды с Андреем, купалась с ним, после завтрака уходила с ним в лес, под вечер играла с ним в теннис, а после ужина, когда высыпали над черным морем умытые высокие звезды, они уходили по берегу, где в этот час уже не было никого, где легкий ветер песком засыпал ножки пустынных скамеек, где шелестело тысячеверстным хвостом море и пенились водоросли; они уходили далеко-далеко, туда, где кончались дома, сады, дачи, где начинался пустынный широкий берег, слегка веяло болотцем, стонали лягушки и был виден точный, как часы, гигантский зелено-красный маяк, от которого гасли звезды и по небу бежал тревожный луч.

Там садились они на плоский камень и говорили друг другу о своей любви, гордо о себе и снисходительно о людях. Андрей брал ее смуглую руку и ласкал от пальцев к плечу, ласкал губами от ладони до подмышки. Они забывали иерархию ласк, и для них обоих были одинаковым безумием долгий поцелуй в губы, или объятие, или пожатие руки. В полусне, прерываемом тихими словами, от которых порою больше кружилась голова, чем от объятий и движений, они сидели долго; иногда они ложились на песок, во мраке; она долго не двигалась, пока он трогал ее, потом ее рука, словно неопытное, дерзкое и сильное животное, шла ему на грудь, расстегивала ему рубашку у ворота и уходила к плечу.

Она возвращалась в белый пансион, увитый розами и глициниями, где внизу, на широком балконе, старые люди в пиджаках и воротничках еще играли в бридж, и поднималась во второй этаж, где была ее комната. Рядом похрапывала няня. Сладко порозовев, отмыв коленки, спала Миля, стоившая жизни ее матери.

Она ложилась в кровать, похолодевшими пальцами сжимала подушку и думала о том, как сложится ее жизнь, будут ли они изменять друг другу, будет ли у нее ребенок. Она верила, что жизнь ее сложится счастливо, что ребенок у нее непременно будет, но только после свадьбы, а не теперь — это невозможно, в этом есть что-то неудобное и неприличное. Ей казалось, что Андрей никогда не сможет любить другую, а она — другого, что никто на целом свете не нужен ей, что ей нравится в нем все — и глаза его, такого редкого цвета, и волосы, и даже золотой зуб, который виден, когда Андрей хохочет; ей нравятся его руки и запах этих рук, этих волос.

Она засыпала поздно и долго перед сном думала о Лене, сестре, которая старше ее на пять лет и вовсе на нее не похожа, о Лене, уехавшей в горы, писавшей оттуда одной Миле, а ей — ничего, у которой была своя жизнь и которой нельзя было признаться, что она, Женя, любовница Андрея, несмотря на давнюю близость к ней, на большую нежность, потому что Лена — особенная: она расхохочется на такое признание и сама о себе не скажет ничего.

Шампанское было разлито, и Саша, все еще не находя себе места, поставил бутылку на стол.

— Что вы наделали! — вскричала Женя. — Вы нас чуть не убили и пробили потолок.

Она схватила со стола салфетку и вытерла лицо, на которое попали брызги вина, Андрей собирал куски упавшей штукатурки.

— Пойдите и посмотрите, что они там делают, — сказала горничная, выходя из гостиной, — они испортят мебель, изгадят стены. Я ни за что не отвечаю.

Няня осторожно вышла из детской и подошла к дверям гостиной.

— Няня, Миля, выходите, так и быть, выпейте. Я замуж выхожу.

Женя налила в свой уже пустой бокал немного вина и понесла его через комнату.

— Господь с тобой, какие ты глупости говоришь.

— Нет, это правда.

— За кого же, Женечка?

— А вот за него.

— А что же скажет папочка?

Женя вернулась, кинулась в кресло и закрыла глаза. В это мгновение Саша почувствовал на своей руке руку Лены.

— Поставьте мой стакан, — сказала она, и вместе с теплотой ее руки он почувствовал в ладони гладкий холод стекла.

В теплоте этой было что-то звериное; и в форме руки было что-то не совсем обычное, какая-то двойственность, заметная сразу. Пальцы были длинны и изящны, ровны, с отточенными, не очень длинными, не острыми ногтями, они были женственны, им шло темное старинное кольцо. Ладонь же была лапой какого-то бархатного, благородного животного, она была плотна, тепла, с ясно ощутимыми нежными буграми, она была мягка и тяжела, как бывает мягка и тяжела не рука, но лапа. Саша поставил пустой стакан на стол и снова вернулся к этой руке, и вдруг самоуверенная небрежность ее поразила его.

— Коричневая толстая перчатка, — сказал он. — У вас есть такая перчатка?

Она вдруг открыла ему свои глаза, синевато-серые, небольшие, как и у Жени, и Саша заметил, что она сидит рядом с ним, очень близко, что, в сущности, они как бы вдвоем в комнате.

— Я узнала вас сразу, когда вошла, — сказала Лена. — Тогда вы стояли у окна магазина. Когда смотришь на карты, хочется уехать куда-то, правда? Еще лучше — витрины пароходных компаний с макетами «Мажестиков», с цветными плакатами.

Он сказал быстро:

— Это игрушки для взрослых.

— Да. Однажды папа привез нам в подарок из Гамбурга, в шутку, на меловой бумаге красный остров в зеленой воде с надписью: «Сыграйте в гольф на острове Робинзона».

— Пожалуй, не стоит и ехать?

— Доезжать не стоит, а ехать стоит. Холщовая качалка на палубе, ветер, бросающий в лицо концы шарфа — своего или чужого… А увидев остров Робинзона с бритвами жиллет, с горчицей и подтяжками — сейчас же обратно!

Она ни разу не улыбнулась. Русые волосы ее были коротко острижены, носила она их на косой пробор, закладывала за уши, что придавало ее лицу жесткость и юность. У нее были удивительные тонкие, как шнурочки, брови и густые ресницы, придававшие глазам лиловатый оттенок. Вот все, что заметил Саша. Ему показалось странным, что внешность ее он разглядел после того, как говорил с нею, слышал ее голос, после того, как его рука чувствовала ее руку.

Она отодвинулась и стала чужой, закурила — и вдруг как бы пропала для Саши. Было так, словно она существовала лишь до тех пор, пока сама держала его в своих мыслях. Он опять получил возможность видеть Женю, Андрея, который сейчас особенно ему нравился, у которого от выпитого вина оживилось лицо и сквозь полуоткрытые губы виднелась белая узкая полоска зубов.

Как легко было полюбить и любить эту Женю! Как легко полюбить кого-то, кому девятнадцать лет, кто еще не сделал себя, сам себя не видит, к кому ведет прямая дорога, и нет рогаток, сквозь которые так трудно пробиться к сердцу человека: нет боязни того, что тебя сравнят с кем-то, уже надоевшим и канувшим в небытие, что походя предадут; и слово твое, и жест воспринимаются с простотой впервые слышанного и виденного. Нет ревности, темных, обидных подозрений; на этой дороге, в этом разреженном, прозрачном воздухе как уверенно, как счастливо можно любить… А если ей двадцать четыре?

Саша старался несколько мгновений удержаться в спасительной сосредоточенности. Лене — двадцать четыре. Да ведь до нее никогда, никогда не дотянешься! Бог знает, какая она — самостоятельная, рассеянная, пленительная, далекая; тут измучишься, пока разгадаешь все, пока заставишь слушать себя, смотреть тебе в глаза. Молчит и не двигается, но кажется, будто она чувствует себя хозяйкой и в доме этом, и в городе этом, и в целом мире, хотя гости не у нее, у Жени.

В углу зашелестел граммофон; Лена курила, сидя в кресле. Быть может, от вина, быть может, от смущения Саше вновь почудилось, что она приближается к нему оттого, что думает о нем. Он остро ощутил это приближение — он уже ни о чем не мог думать, как только о ней. Ему казалось, что она словно притягивает его к себе мыслями о нем, не давая ему возможности обороняться, и он весь попадает к ней в плен, где не остается места ни Андрею, ни Жене, ни остальной жизни. В этой безвыходности, в непротивлении ей возникало блаженство.

— Не надо искать новой земли, необитаемых островов, — заговорила она опять, не глядя на него. — Само путешествие лучше всякой цели путешествия, по-моему. Большой океанский пароход — вот новая земля и, если хотите, необитаемый остров. Там, как сон во сне, может начаться и закончиться жизнь в жизни.

— Вы бы уехали сейчас? — спросил Саша, стараясь встретиться с ее глазами, зная наверное, что она скажет «да», и уже мучась этим.

— Сейчас? Нет, ни за что. Для этого надо выбрать время, чтобы ни о чем не жалеть, что оставляешь. Сейчас разве что — на парусной лодке по озеру.

Она улыбнулась в первый раз, оборотив к нему немного бледное нежное лицо, и он увидел ее большой красный рот и ряд зубов, блестящих и крепких в ярко-алых деснах. Один из верхних резцов был чуть короче другого.

Теперь он знал ее улыбку, ее голос, ее руку, ее лицо. Он закрыл глаза и не мог себе представить ее: она опять скрылась куда-то. Она встала и подошла к граммофону, и, став рядом с Женей, заговорила с Андреем.

За окном была ранняя городская ночь, хотя было всего семь часов. В столовой горничная бесшумно накрывала на стол, но было видно сквозь стеклянные двери и тонкие шелковые занавески, как ходит она вокруг стола. Саша поднялся, Андрей прощался. Саше показалось, что не прошло и минуты, как оба были уже на лестнице, — все произошло так стремительно. Он был охвачен одной мыслью: увидеть наконец Лену всю, во весь рост, рядом с собой. Это случилось на одно мгновение, когда он прощался с Женей. Он увидел, что она высока, почти одного с ним роста, широкая в плечах и прямая. «Вероятно, ракета ее, — мелькнула мысль. — Запястье ее могло быть тоньше. Я никогда не смогу ее поднять». И вдруг дверь захлопнулась, и мгновенно отступили безумные мысли, Саша, освобожденный, ринулся вниз, за Андреем, налегая на перила. Но в самом низу он понял, что освобождение было мнимым, что это только передышка. На дворе был мрак.

То, что Андрей шел рядом с ним, усиливало его смущение: Андрей напоминал ему о Жене, которую он едва заметил. Нет, конечно, он в точности рассмотрел ее и мог бы узнать ее на улице, не то что ту, другую; ту он узнал бы, кажется, только если бы она сама того захотела. И все-таки ему казалось, что он поступил постыдно, выпустил из своего внимания Женю, он должен был сделать попытку приблизиться к ней — и она, и Андрей, вероятно, этого ждали, а он вместо того выпил на пустой желудок три бокала шампанского, и во рту у него теперь приторно-металлический вкус.

Он старался представить себе Женю, ее внешность, ее голос, представить ее рядом с Андреем, в его объятиях. Она нравилась ему, пожалуй, он мог бы полюбить ее, как любил Катю, на долгие годы, на всю жизнь, проводить с ней вечера, видеть ее из месяца в месяц, из года в год, следить, как становятся они одно с Андреем; Катя и Женя, при всей нелепости этого сопоставления, сближались в его воображении через это чувство. Женя, вероятно, была лукавее, Катя — вернее, но ведь и Андрей совсем не походил на Ивана; Андрей иначе любил, и его, конечно, должны были любить иначе, и жизнь перед ним была иная. «Неужели в этом году две свадьбы?» — пронеслось без всякой связи у Саши в голове.

Он обедал, как всегда, на своем обычном месте. Здесь пахло жареной рыбой и чем-то кислым — хотя ресторан был чистый, и подавал человек в белом, до полу фартуке, и бумага на столе лежала безукоризненная. Катя ела ростбиф и делилась картофелем с Иваном, который отдал ей свой салат.

— Где ты был? — спросил Иван.

— У Андрюшиных знакомых.

— Завтра тебе примерять у портного, — сказала Катя, — обрати внимание, чтобы на верху спины не западало.

После обеда они пошли к набережной. Они пошли вдвоем, Саша и Катя, у обоих были свои мысли. Вечер был сух и ветрен.

— Ты опять домой? — заговорила Катя, — что-то ты тихий стал какой-то. Тебе бы огорчение какое-нибудь пережить, ей-Богу! Ты не скучаешь?

— По огорчениям?

— Я все думаю последнее время: хорошо бы тебе попасть в какую-нибудь переделку. Райский ты какой-то… Ты не ври мне, что это только снаружи, а внутри — буря и натиск. Я вижу: и внутри ты райский. А впрочем — учись.

— Педагог. Много вздору говоришь.

— Тебе бы по веревочной лестнице в седьмой этаж полезть, и чтобы тебя оттуда спихнули. Понимаешь?

— Теперь этого не бывает. Не спихивают, да и не лезут. Она сама сходит вниз по парадной лестнице и ведет в ближайшие номера.

— Наглый ты. Разве в этом дело? Ну и пусть ведет — ведь это по-настоящему ничего не облегчает; только видимость одна. По-настоящему если, так это, может быть, еще трудней.

Он усмехнулся рассеянно.

— Ты не думай, жизнь штука непростая. Если так будешь думать, она тебе отомстит — и не очухаешься. Чтобы проучить, поставит тебя в такую позицию, что ты забудешь, как папу-маму звали. Жизнь штука сложная.

— Хватит, Катя. Лучше помолчи.

— Я-то помолчу. А ты мне верь, верь все-таки.

Они свернули.

«Нет, я никогда не смогу поднять ее, — опять подумал Саша. — Она слишком тяжела, и в бальном, открытом платье она, наверное, кажется дамой, много старше своих лет и, значит, старше меня». Он вернулся домой и сейчас же сел заниматься. Книга Бартэна была раскрыта, он два раза прочел то место, на котором остановился, и жизнь показалась ему отодвинутой на тысячи верст.

Об этой главе, о доводах фон Бара говорил он с Жамье в прошлую пятницу. Каждая пятница давала ему толчок к работе, он возвращался домой от профессора в состоянии равновесия и ясности и обычно до поздней ночи не ложился, занимаясь. Эта глава Бартэна, над которой Саша сейчас работал, имела прямое касательство к диссертации, которую он готовился защитить весной. После того как был сдан докторат и Саша вместе с Андреем (и, конечно, вторым) был особо отмечен Жамье, дальнейшая Сашина судьба определилась окончательно: после защиты диссертации (в том, что она будет защищена безукоризненно, он не сомневался) Саша должен был поступить сотрудником в кабинет крупного международного адвоката.

Это был близкий друг Жамье еще по Лилльскому университету, но когда их видели вместе, трудно было поверить, что громоздкий старик с обвислыми щеками, чернозубый, с зеленой сединой и целой сетью угрей под ухом, был молод тогда же, когда и высокий, перетянутый в талии, прямоносый, с седыми висками и сухими руками адвокат, в рубашке от Шарве, обладатель автомобиля, кокотки, особняка. Он принял Сашу с литературной любезностью, в течение десяти минут переходил в разговоре с французского языка на английский и с английского на немецкий. И когда Саша вышел от него, ему вспомнились ночные драки Ивана, непочтенная мать, исколотые, почерневшие пальцы Кати.

Стараниями Жамье он попадал на постоянное место с хорошим окладом, с большим будущим, выплывал в деловую европейскую жизнь. Свою специальность — частное международное право — он выбрал сгоряча, пошел без оглядки за Андреем; с тех пор горячность эта превратилась в прочную привязанность, в которой он жил, как в своем особом воздухе, быть может, немного душном для других, но ему необходимом.

Детскость окончательно стала исчезать из Сашиного лица в прошлом году, когда он готовился к докторату. Это было время большого возбуждения, влюбленности в Жамье, в собственное будущее. Детскость исчезла, но заменилась новой мягкостью, уже более зрелой. Он был некрасив, и однако лицо его было из тех, которые запоминаются: у него были широко расставленные зоркие глаза, смугловатое худощавое лицо, высокий лоб, темные, тщательно зачесанные волосы на правильной крупной голове. Нос его был несколько велик, с неодинаково вырезанными ноздрями и хрящеват, губы толстоваты и подвижны. Он был высок, но небрежно сложен. От роста он слегка сутулился, хотя умел, особенно когда это было нужно, держаться хорошо, сдержанно и смирно, в движениях непроизвольно копируя Жамье — его походку, его смех, его манеру класть левую руку на правое колено, отставляя далеко указательный и большой пальцы, и, странно сказать, эти старческие жесты шли ему.

Несколько минут сидел он, размышляя над книгой, потом достал записки в темно-зеленой папке и стал писать; мысли его были ясны, в доме было тихо, за стеной у соседа кто-то звенел ложкой в стакане; он работал довольно долго, под конец устал и захотел спать так стремительно, что заторопился лечь. На столике он увидел Катину клеенчатую тетрадь, она напомнила ему ту ночь, когда он, просыпаясь, с пересохшим горлом, летая и падая, бормотал стихи. Эта ночь показалась ему счастливой и мысль о стихах — безгрешной. От этого воспоминания сон на некоторое время пропал. Саша потушил свет и подумал, что в жизни его сегодня днем что-то произошло, чего лучше бы не было. Лучше бы вернулась к нему Жанна с ее порочной добродетелью, чем было ему встречать своевольную, самоуверенную барышню, прижавшую к его руке свою руку.

Он стал думать о Лене и увидел, что слишком еще мало испытал, чтобы принимать какие-нибудь решения на ее счет. Она была у него в мыслях, вернее — не она: он почти не мог себе ее представить, так мало он ее видел, в мыслях был он сам со своею новой тревогой. На мгновение он вдруг забыл ее имя… Он перебирал начальные впечатления: некоторые из них обладали странной, безвольной расплывчатостью, это он заметил еще там, у Шиловских; некоторые, наоборот, были так остры, так жгучи. Он заснул, сам того не заметив и не шевелясь, едва слышно дыша, в крепком сне проспал всю ночь.

Глава третья

Иван спал лицом в подушку, штора была задернута так, чтобы белый день, ветреный, яркий, с пестрым быстро меняющимся небом, не мешал ему, чтобы свет падал только на стол, на книги и бумаги. Саша сидел посреди комнаты, все еще не одетый, хотя было двенадцать часов; он сидел неподвижно и смотрел на Ивана, каждое сонное движение, каждый вздох которого наполняли его смешанным чувством жалости и неприязни. Он не мог двинуться, ему начинало казаться, что он болен, что болезнь живет в нем уже несколько дней и теперь объявилась во всей силе; он вспоминал, что еще несколько дней тому назад ему было не по себе вечером, возвращаясь с Катей, а прошлой ночью у него наверное был жар, и, может быть, его продуло в библиотеке — спину ломит и клонит ко сну. Он видел, что жизнь его, не внешняя, та шла своим путем и никто ничего не мог бы заметить, но внутренняя, связанная, однако, очень крепко не только с его душевным состоянием, но и с жизнью его тела, совершенно переменилась: ему уже не хотелось есть в те часы, когда это было нужно, а хотелось есть в иное время, например — по ночам, голова его была тяжела, и ему иногда начинало казаться, будто зрение и слух у него слабеют, будто он живет не совсем, а лишь на одну десятую; он нелегко свыкался с мыслью о том, что все, что он делает, все, что он думает, только ведет к чему-то, не имея самостоятельной цены, будто живет он в нездоровой дреме какого-то ожидания, которая, когда она кончится и наступит настоящая жизнь, не оставит после себя воспоминания, словно дано ему изжить эти пустые дни и ночи для чего-то, рядом с чем и дни и ночи эти покажутся небывшими.

Но скучная трудность, опустошающее уныние были именно в том, что надо было изживать это время, час за часом, сутки за сутками. Ему было стыдно самого себя, когда он часами сидел на стуле вот так, среди комнаты, или, когда Ивана не было, — на кровати и смотрел в одну точку на обоях, которая в конце концов начинала двоиться и троиться, на свои руки, опротивевшие ему, или в окно, где жил фотограф, которого порой хотелось убить из окна в окно, и чтобы это вовек не раскрылось. Он представлял себе на минуту, забывая всю нелепость такого выстрела, как поутру в комнату фотографа сбегутся люди, как пойдет он сам глазеть на этот труп и его не будут мучить угрызения совести. Он сидел неподвижно и часами воображал лишенные всякого последовательного смысла картины, бегущие одна за другой в его мыслях. Вдруг, неизвестно на каком именно месте, они прерывались, несколько мгновений он чувствовал головокружение, потом образовывались в нем и вокруг него пустота и тишина, он зевал, обводил комнату мутными глазами и видел окно фотографа. И нужно было сделать усилие, чтобы опять не дать себя увлечь скользящему в пропасть воображению.

И вдруг среди ночи или днем, в сумеречной тишине одинокой комнаты, сердце начинало стучать молотом, круги шли в глазах: мысль о Лене укалывала его электрической иглой, делалось душно, хотелось упасть ничком, ничего не знать, стиснув зубы, зажмурив глаза, подольше не выпускать ее из своей памяти. Но эта мысль жила лишь одно мгновение, она уходила, как облако, она падала, как звезда, на смену ей шли другие.

Бывали часы, когда он, однако, умел думать и рассуждать по-иному. Это бывало в те дни, когда он случайно высыпался и мог некоторое время работать; тогда вдруг забывались фотограф и цепь длинных, мучащих кошмаров, внезапная прохладная ясность наполняла ум; он видел себя Сашей, другом Андрея, гостем Шиловских, обыкновенным гостем Жени и Лены; он вспоминал с рассудительным спокойствием, как шел к ним, с каким запретным волнением ожидал встречи с Женей.

С рассудительным спокойствием он мог в эти часы ставить самому себе бесполезные вопросы и отвечать на них: «Возьмем житейский трафарет, — говорил он себе, жадно ища его, цепляясь за него. — Если Лена мне нравится, я должен сделать все, чтобы ее увидеть. — Он с радостью замечал косную обыденность этой фразы и продолжал: — Я могу позвонить ей по телефону и спросить, не хочет ли она пойти в воскресенье на выставку? Или я могу пойти к ней, нет — к ним, сказать: вы меня звали бывать у вас. Вот я».

Тут начиналась в мыслях борьба между житейским трафаретом и тем, что случилось и могло случиться с ним. Это было как в крови борьба микробов с красными шариками, подкидывающая человека, дающая ему бред, неистовство, блаженство жара. В мозгу начиналось то же самое: он понимал, не умея объяснить и видя свою беспомощность, что звонить и приглашать куда бы то ни было можно разве что Женю, но никак не Лену. «На выставку? — скажет она, — да если бы я хотела пойти с вами на выставку, поверьте, я бы сама сейчас же дала бы вам знать об этом».

Но пойти к ней было возможно, пойти к ним даже следовало, только надо было непременно идти с Андреем, не одному, так было бы незаметнее; надо было сговориться с ним — и в том-то и была трудность: за эту неделю Андрей успел познакомить Женю с отцом и матерью, привести ее к себе и теперь почти не бывал у нее, потому что она приходила к нему. Ей это нравилось, и она приходила почти ежедневно. Сперва она здоровалась с Татьяной Васильевной, и та целовала ее в обе щеки, потом с Михаилом Сергеевичем, тоже требовала, чтобы он ее поцеловал, отчего Михаил Сергеевич смущался и целовал ее быстро и крепко, царапая подстриженными щеками, колкой бородкой. Потом она шла к Андрею в комнату, ложилась в кресло, клала ноги на стул, и они разговаривали и целовались, не стесняясь шагов родителей за стеною. Иногда он снимал ей туфли и брал ее ноги в свои руки. Скрипели чулки, и крепкая Женина нога не сопротивлялась. У Жени им всегда что-нибудь мешало: то приходила подруга, безжалостная и несносная, то Миля отнимала слишком много времени и внимания, то чувствовалось незримое, гнетущее присутствие Лены, которая могла услышать, могла войти — и это Андрея раздражало.

Он почти не ходил больше к Шиловским, и в этом заключалась трудность: уговорить Андрея пойти к ним было невозможно, это значило открыть ему тайну, особенно после того, как Андрей несколько дней тому назад звал Сашу к себе, говоря, что Женя приходит почти ежедневно завтракать и хорошо было бы посидеть как-нибудь втроем.

Саша сидел часами, муча себя наплывавшими мыслями. Он чувствовал, что не способен сделать ни малейшего усилия, чтобы приблизиться к Лене, сидел разбитый, скованный, не зная, сколько еще придется ему ждать. Одна мысль развращала и изнуряла его: мысль о том, что двигаться некуда, что Лена сама хочет, чтобы он достался ей, и это случится без того, чтобы он приложил к этому свои старания.

И чем больше он думал обо всем этом, тем яснее видел свое ничтожество, против которого не столько не мог, сколько уже не считал нужным бороться. Иногда в нем мелькала мечта: подкараулить Лену на улице, увести куда-нибудь на целый вечер, на целый день, уехать за город, не отпускать ее от себя долгими часами. Но в то же мгновение холод расчета заливал всю эту горячность: он видел, что не для чего караулить ее, вести, удерживать, что она сама подкараулит, поведет и удержит его, и слова ее становились в его памяти цепями, которыми она так уверенно связывала и еще крепче свяжет его.

Он вставал, и шел к дверям, и опять возвращался к столу, и ему вспоминались Жанна и другие, с которыми сводила его столичная улица, к которым путь лежал мимо всяких трудностей, мимо всяких мучительных размышлений.

В том, что его поймают, он уже не сомневался. Не было сомнений в том, что Лена не выпустит его из рук, не забудет о нем, а добьется его, и это еще более увеличивало его нетерпение. Становилось все яснее, что с первой минуты знакомства она искала его, и это еще более укрепляло его решение не обороняться, но и не помогать ей — и то, и другое могло оттолкнуть ее; она требовала покорности.

Обороняться не приходило ему в голову; помогать Лене он не хотел: помощь его немедленно привела бы к новому обороту это событие — одним словом, одним движением он бы взвалил на себя всю ответственность и действенность его, он бы не удержал равновесия, и Лена осталась бы ни с чем; отняв у нее почин, он бы не знал, что с ним делать, он оказался бы слишком труден для него, и Лена бы ушла, она бы оставила его, потому что она любила не только его, но и власть над ним.

Но подступали минуты страха, что несмотря на две встречи, на тот блаженный, чудовищный вечер, она забудет его, оставит, что он был только случайностью, что он уже брошен, уже забыт, уже, быть может, предан и осмеян; страх кончался дикой, разрубающей душу пополам ревностью к ее прошлому, которого у него самого никогда не было, к ее настоящему, которое у него было презренно, к ее жизни, которую он не знал, к тем людям, которых она любила, которые любили ее и которые сделали из нее то, чем она стала.



Поделиться книгой:

На главную
Назад