Поклоны, церемонии, выражения вежливости, гостю предлагают место в ложе, от которого он скромно отказывается, и из светской переклички завязывается наконец разговор. Постепенно голос Казановы покрывает другие. По манере актеров он мягко выпевает гласные и ритмично чеканит согласные и все явственней вырывается его голос за пределы ложи, все громче и нарочитей говорит он, ибо он желает, чтобы и склонившиеся соседи услышали, как остроумно и ловко ведет он беседу по французски и по-итальянски, как удачно цитирует он Горация.
Как бы случайно положил он украшенную кольцами руку на барьер ложи так, чтобы издали бросались в глаза его богатые кружевные манжеты, а в особенности огромный солитер, сверкающий на пальце; затем он угощает кавалеров из осыпанной бриллиантами табакерки мексиканским нюхательным табаком.
— Мой друг испанский посол прислал мне его вчера через особого курьера, — и Эти слова раздаются в соседних ложах; а когда один из присутствующих вежливо выразил восхищение миниатюрным изображением на табакерке, он небрежно, но достаточно громко, чтобы было слышно в зале, бросает: — Подарок моего друга и его светлости курфюрста Кельнского.
Эта его болтовня кажется совсем непреднамеренной, но среди этого парада слов фанфарон бросает от времени до времени быстрые и хищные взгляды направо и налево, с целью проверить их действие. Да, все заняты им, он чувствует, как любопытство женщин липнет к нему, чует, что его заметили, им любуются, его чтут, и все это придает ему еще больше смелости. Ловким оборотом обращает он разговор к соседней ложе, где сидит фаворитка князя, и — он чувствует это — с удовольствием внимает его чисто парижскому произношению, — а, рассказывая о некой красавице, он с преданным жестом бросает ей галантный комплимент, который она вознаграждает улыбкой. И его друзьям ничего больше не остается делать, как представить кавалера высокой даме. И уже выиграна игра. Завтра он будет обедать с самыми знатными города, а вечером в каком-нибудь из дворцов он вызовет на карточную игру одного из своих хозяев и оберет его, а ночью он будет с одной из этих блестящих женщин, — и все это в силу его смелого, уверенного и энергичного поведения, его победной воли и свободной мужественной красоты его темного лица, которому он всем обязан: улыбкой женщин и бриллиантом на пальце, усыпанной камнями цепью от часов и золотыми шнурами, кредитом у банкиров и дружбой у дворян — и великолепнее этого: — свободой в бесконечном многообразии жизни.
Между тем примадонна приготовилась начать новую арию. С глубоким поклоном, уже настойчиво приглашенный обвороженными его светским разговором кавалерами, милостиво получивший доступ к утреннему туалету фаворитки, возвращается Казанова к своему месту и садится, опершись левой рукой на шпагу, склонив вперед бронзовую голову, чтобы с видом знатока послушать музыку.
Позади него из ложи в ложу бежит топотом один и тот же вопрос и ответ из уст в уста: «Кавалер де Сейнгальт».
Больше никто о нем ничего не знает, ни откуда он пришел, ни чем он занимается, ни куда он идет, одно только имя жужжит и перекидывается через весь темный и любопытный зал и вспыхивает — как незримый, мигающий огонек уст, — на сцену к не менее охваченным любопытством певицам.
Но внезапно маленькая венецианская танцовщица разражается смехом.
— Кавалер де Сейнгальт! О этот плут! Это же Казанова, сын Буранеллы, аббатишка, укравший пять лет назад невинность моей сестры, придворный шут старого Брагадина, хвастун, негодяй и авантюрист!
Однако веселая девушка, повидимому, не склонна слишком сердиться на его проступки, ибо из-за кулис она ему мигает, как знакомому, и кокетливо прикладывает пальчик к губам. Он замечает это и вспоминает: беспокоиться нечего, она не помешает его игре со знатными дураками и предпочтет побыть с ним.
ОБРАЗ СТАРОГО КАЗАНОВЫ
Мир приобрел новый вид, себя в нем ищу я, но тщетно,
Я уж не тот, каким был; нет меня вовсе, я был…
1797, 1798 — кровавая метла революции вымела галантное столетие, головы всехристианнейшего короля и королевы лежат в корзине гильотины, а десять дюжин князей и князьков вместе с венецианскими господами инквизиторами прогнал к чорту маленький корсиканский генерал. Больше не читают энциклопедию, не читают Вольтера, ни Руссо, а читают крепкосколоченные бюллетени с театра военных действий. Прах мертвых несется над Европой, кончились карнавалы и рококо, отошли в вечность кринолины и напудренные парики, серебряные пряжки и брюссельские кружева. Не носят больше бархатных камзолов, а только военную форму или мещанское платье.
Но — удивительное дело, там далеко, в самом темном углу Богемии, совсем старенький человечек как будто забыл о власти времени: как в легенде Т. А. Гофмана господин рыцарь Глук, попрыгивает там при полном свете дня пестрой птичкой старичок в бархатном камзольчике с золочеными пуговицами, в клетчатых шелковых чулках, украшенных цветочками подвязках и в торжественной шляпе с белыми перьями из замка Дуке по горбатой мостовой в город.
Этот забавный человечек носит старинный парик, плохо напудренный (нет больше слуг у него), а дрожащая рука величественно опирается на старомодную трость С золотым набалдашником, какие носили в Пале Рояль в 1730 году. Поистине, это Казанова, или, вернее, его мумия; он все еще жив, наперекор бедности, злобе и сифилису. Пергаментная кожа, горбатый нос, как клюв, над дрожащим, брызжущим слюной ртом, растрепанные и седые кусты бровей; все это отдает уже старостью, и пропиталось желчью и книжной пылью.
Только черные как угодья глаза сохранили прежнее. беспокойное выражение, сердито и остро светятся они из-под опущенных век. Но он не слишком засматривается направо и налево, он недовольно смотрит только перед собой, так как у него плохое настроение, у Казановы никогда больше не бывает хорошего настроения с тех пор, как судьба забросила его на эту навозную кучу в Богемии.
Да и зачем смотреть? Каждый взгляд был бы лишним для этих глупых зевак, большеротых чехо-немецких пожирателей картошки, никогда не интересующихся ничем, что выше их деревенской грязи, а ему, кавалеру де Сейнгальт, который в свое время вогнал пулю в брюхо гофмаршала Польши и собственноручно принял золотые шпоры из рук римского папы, ему они даже не кланятся с должным почтением. И досаднее еще то, что и женщины его не уважают, они закрывают рты рукой, чтобы не дать прорваться грубому деревенскому смеху, ибо они знают, почему они смеются, ведь служанки рассказали попу, что старый подагрик норовит запустить им руку и на своем лопочущем итальянском языке болтает ужаснейшие глупости.
По эта чернь все таки приятнее, чем домашняя банда проклятых слуг, которым он выдан с головой: эти «ослы», удары копыт которых он должен переносить, особенно Фельткирхнер, дворецкий, и Видерхольт, его помощник. Это — канальи. Они нарочно насыпали ему вчера соли в суп и сожгли макароны, а из его «Изокамерона» вырвали портрет и повесили его в клозете; эти негодяи осмелились побить маленькую пятнистую собачку «Мелампигу», подаренную ему графиней Роггендорф, побить за то, что милое животное совершило естественную потребность в комнате. О, где те добрые времена, когда такую рвань попросту сажали в кутузку или драли до размягчения костей за подобные оскорбления? Но нынче, благодаря этому Робеспьеру, канальи задрали носы, якобинцы испакостили весь мир, а сам стал старым жалким псом с вывалившимися зубами. Что помогут жалобы, воркотня, лучше всего — плюнуть на всю эту сволочь, подняться наверх в комнату и приняться за чтение Горация.
Но сегодня эта старая мумия не сердится, как марионетка дрыгает и прыгает она из комнаты в комнату, облачилась в старый сюртук, наложила на грудь орден и тщательно смела каждую пылинку, ибо сегодня господин граф известил, что его милость самолично пожалуют из Теплица и привезут с собой принца де Линь и еще несколько благородных господ; за столом разговор будет вестись по-французски, и завистливая банда слуг, скрипя зубами, должна будет ему служить, сгибая спины, вежливо подавать блюда, не как вчера, бросать на стол, как собаке, испоганенную и засушенную жратву.
Да, сегодня он будет сидеть за большой трапезой с австрийскими дворянами, они еще умеют уважать и чтить изысканную французскую речь, почтительно слушать, когда говорит философ, которому внимал еще покойный Вольтер и которому знали цену императоры и короли.
Вероятно, после ухода дам, господин граф и господин принц самолично будут меня просить почитать им из известной рукописи, да, господин Фельткирхнер, слышите ли вы, мразь, — просить они меня будут; просить — высокородный господин граф Вальдштейн и господин фельдмаршал принц де Линь, чтобы я прочитал из моих исключительно интересных переживаний какую нибудь главку, и я, может быть, исполню просьбу, — может быть, ибо я не слуга господина графа и не обязан слушать приказаний. Я не принадлежу к отбросам лакеев, я — гость и библиотекарь и стою на равной ноге с ними, — но вы этого даже не понимаете, вы, шайка якобинцев! Но и пару анекдотов я им расскажу — внимание! — пару восхитительных анекдотов в духе моего учителя господина Кребийона, или парочку пикантных — сорта венецианских… Что ж, мы, ведь, все благородные люди и умеем ценить оттенки. Все будут смеяться и пить тяжелое бургундское, как при дворе его христианнейшего величества, болтать о войне, алхимии и о книгах, и, конечно, пожелают услышать рассказы старого философа о свете и женщинах.
В возбуждении шмыгает он по открытым залам, как маленькая, сухая и злая птица, глаза блестят злословием и гордостью. Он вычистил свои фальшивые камни, — настоящие уже давно попали в руки английского еврея — осыпающие его орденский крест, тщательно напудрил волосы и стал упражняться перед зеркалом (у этих дикарей забудешь все манеры)! — в старинных реверансах и поклонах, принятых еще при дворе Людовика XV. Правда, спина уже сильно потрескивает, ведь не безнаказанно же в течение 70 лет таскалась старая телега на всех почтовых лошадях вдоль и поперек всей Европы! Да, знает бог, сколько соков выпили женщины. Но по крайней мере там, на чердаке, острота мозга еще не притупилась, еще он знает, как развлечь господ и показать себя. Спирально закругленным, слегка дрожащим почерком успевает он переписать поздравительные французские стихи для принцессы де Рэк на дымчатый лист бумаги, делает затем помпезную надпись в виде посвящения на своей новой комедии для сцены любителей: ведь и здесь, в Дуксе, он не разучился всему принятому и умеет еще, как подобает кавалерам, принять с должным вниманием общество, интересующееся литературой.
И, действительно, когда подъехали с грохотом кареты и он спустился, согнувшись на своих подагрических ногах, по высоким ступеням, прибывшие господа небрежно бросила слугам шапки, накидки и шубы, его же обняли, по обычаю дворян, представили его приглашенным кавалерам, как знаменитого кавалера де Сейнгальт, славили его литературные заслуги, а дамы наперерыв приглашали его быть их соседом за столом.
Еще не успели убрать посуду со стола и закурить трубки, а принц уже осведомляется, совсем как он предполагал, об успехах несравненных, захватывающих рассказов о жизни, и все в один голос — кавалеры и дамы — просят прочесть главу из этих бесспорно обреченных будущей славе мемуаров. Как отказать любезнейшему из всех графов, своему милостивому благодетелю в этом желании?
С готовностью семенит господин библиотекарь наверх в свою комнату и вытаскивает из 15 фолиантов тот, который предусмотрительно заложен шелковой лентой: главный и салонный отрывок, один из немногих, выдерживающих без риска присутствие дам, — побег из венецианской тюрьмы.
Как часто и кому только ни читал он это несравненное приключение! Курфюрсту баварскому, кельнскому, варшавскому двору и дворянским кругам Англии, но пусть все убедятся, что Казанова иначе умеет рассказывать, чем этот сухой пруссак, господин фон Тренк, о котором так прокричали по поводу его «тюрем».
Ведь Казанова только что ввел несколько новых версий, великолепные по неожиданностям, осложнения и в заключение восхитительную по выразительности цитату из божественного Данте. Бурные аплодисменты вознаграждают чтение, граф обнимает его и сует приэтом левой рукой незаметно стопку дукатов в его карман, которыми он сам, чорт это знает, может очень кстати воспользоваться, ибо если его целый мир забыл, то его кредиторы преследуют его до берегов отдаленнейшего Понте. И вот, несколько искренних крупных слез сбегает по его щекам, когда еще и принцесса милостиво поздравляет его и все пьют за скорое окончание великого произведения.
Но на другой день — увы! — раздается нетерпеливый топот лошадей, коляски ждут у дверей и высокие господа уезжают в Прагу. Хотя господин библиотекарь трижды делал тонкие намеки на то, что и у него там неотложные дела, его никто не берет с собой. Он должен остаться в гигантском, холодном, полном сквозняков каменном ящике Дукса, выданный с головой нахальной шайке чешской дворни, которая, не успела улечься пыль за колесами экипажа господина графа, опять уже мозолит уши своим глупым смехом.
Кругом — варвары, ни одного человека, который понимал бы по-французски и по-итальянски. с которым можно было бы поговорить об Ариосто и Жак-Жаке и нельзя же непрерывно писать письма к господину Опицу в Часлау и той паре милостивых дам, которые ему еще оказывают честь корреспонденцией. Как серый дым, густой и тоскливый опять затягивает скука жилые комнаты, а вчера еще забытая подагра начинает с удвоенной злобой терзать ноги.
С ворчанием снимает Казанова парадное платье, надевает на иззябшие кости толстый шерстяной турецкий халат, с ворчанием же добирается он до единственного убежища воспоминаний — своего письменного стола: очиненные перья ждут рядом со сложенными белыми листами фолиантов, в ожидании шелестит бумага. И со стоном садится он и пишет дрожащей рукой все дальше и дальше историю своей жизни. Благословенна скука, подгонявшая его!
За этим мертвенно бледным лбом, за этой крепкой кожей мумии живет свеже и цветуще, подобно белому мясу ореха за костяной скорлупой, гениальная память. В этом маленьком костяном помещении между лбом и затылком чисто и без повреждений сложено все, что эти блестящие глаза, эти широкие, дышащие ноздри, эти крепкие, жадные руки, алчно загребали к себе в тысячах приключений, а эти распухшие от подагры пальцы, которые втечение 13 часов в день гоняют по бумаге гусиное перо («13 часов, и они проходят для меня, как 13 минут»), полны еще воспоминаний.
На столе лежат в пестром беспорядке полуистлевшие письма его прежней возлюбленной, заметки, локоны, счета и памятки и, как над угасшим пламенем еще серебрится дым, так здесь плывет незримое облако нежнейших ароматов поблекших воспоминаний.
Каждое объятие, каждый поцелуй, каждое любовное слияние выступает в этой красочной фантасмогории. Нет, такое заклинание прошлого — не работа, а радость «lе plaisir de se souvenir ses plaisirs». Глаза подагрического старца блестят, губы дрожат от жара и волнений, вполголоса произносит он слова, ведет вновь созданные или на половину восстановленные в памяти диалоги, непроизвольно подражает давно отзвучавшим голосам и сам смеется своим шуткам. Он забывает о пище и питье, о бедности и нужде, унижениях и бессилии, о всех бедах и неприятностях, старости, когда он мечтательно омолаживается в зеркале своих воспоминаний; Генриетта, Бабетта, Тереза с улыбками подплывают к нему, как волшебные тени, и он наслаждается их загробным присутствием может быть полнее, чем это было при жизни.
И так он пишет и пишет, создает приключения пальцами и пером, как создавал их когда-то всем своим жарким телом, совершая восхождения и падения, декламирует, смеется и совершенно забывает себя.
За дверью стоят оболтусы из челяди и пересмеиваются: — С кем это там он смеется, этот итальянский дурак? — Насмешливо указывают они себе пальцем на лоб, давая понять, что он свихнулся, с шумом сбегают по лестнице вниз к бочкам с вином и оставляют старика в его одинокой комнате под крышей.
Никто в мире о нем больше не знает, ни ближние, ни дальние. Этот старый злобный ястреб живет на верху своей башни в Дуксе, как на вершине ледяной горы, забытый и неизвестный. И когда в конце июня 1793 года истерзанное сердце сломалось и несчастное, некогда тысячами женщин заключавшееся в пламенные объятия тело было зарыто в землю, в церковной книге не сохранилось даже правильно его имя.
«Казанеус — венецианец» — записывается неверно имя и — «восьмидесяти четырех лет» — неверная дата лет жизни, — настолько чуждым стал он современникам. Никто не заботится ни об его могиле, ни об его писаниях; забытым гниет тело, забытыми гниют письма, забытыми где то блуждают и томы его труда по воровским и равнодушным рукам. И от 1798 до 1822 г. — четверть столетия — никто не был более мертв, чем этот самый живой из всех живших.
ПО ПРИМЕРУ ОТЦОВ
Оглядев еще раз свои охотничьи принадлежности, якут Иван решился наконец итти. Итти ему не хотелось, потому что мороз был очень силен, но это было бы еще ничего, если бы не ветер, который положительно сбивал с ног. Надвинув на уши чабак, плотно облегавший его голову, Иван подошел к двери и решил остаться, но сердитый взгляд его жены, как раз повернувшейся от очага к нему лицом, убедил его, что всякие колебания излишни и что дальнейшее промедление вызовет лишь новые бесконечные разговоры.
— Долго будешь у дверей топотаться? — спросила жена, заметив, очевидно, некоторое колебание в Иване.
— Я сейчас, сейчас… — заторопился он, навалился всем телом на замерзшую дверь и вышел.
К его изумлению оказалось, что ветер стих и снег лежал ровной белой пеленой. Иван зашагал по направлению к лесу, прислушиваясь к хрустению снега под ногами. Он прекрасно знал, что из сегодняшней охоты ничего не выйдет, так как все приметы это ясно показали. Когда он взял со стены лук и попробовал тетиву, то она только жалобно пропела, а не загудела, как гудит обыкновенно перед удачной охотой. Собаки выли всю ночь, да, наконец, сегодня пятница — день, в который, как известно, ничего не удается. Эх, кабы не жена, сварливый нрав которой известен, если не по всей Якутской области, то по крайней мере по всему поселку Лайхону!.. А ко всему этому — ему нездоровится, ломит кости, жар пробегает по всему телу и заставляет вздрагивать…
Так размышляя и поскрипывая пимами, Иван добрался до леса. Лес был старинный, дремучий, лишенный всяких дорог, тянувшийся на многие десятки верст и закрывавший от Лайхона весь мир. Зверья в нем было много и жило оно привольно, не особенно страшась якутов, охотившихся за ними мало, потому что не всегда хватало стрел и пороху.
Иван брел по лесу и лицо его начало понемногу проясняться, узенькие глазки зажглись огоньком, рука привычным жестом вынула стрелу из колчана, и шаги сделались увереннее и осторожнее. В нем проснулся охотник, который кладет всю свою жизнь на то, чтобы подкараулить зверя, перехитрить его…
Мороз все крепчал и, несмотря на малицу, пробирал Ивана до костей, так что он должен был приостанавливаться и приплясывать на снегу. Несмотря на это, Иван радовался морозу, так как благодаря ему снежная пелена превратилась в твердую кору и можно было итти без лыж. Бесшумно скользя между ветвями и низко-низко нагибаясь, Иван шел по лесу к намеченному им заранее месту, где, как он знал, водились белки. В лесу он чувствовал себя гораздо лучше, чем дома. По крайнее мере нс было жены, и потому он легко добрел до прогалины, где водились белки, которых так охотно всегда покупает приезжающий торговец Николай Максимович. Правда, он дает за них очень мало, но зато очень охотно меняет шкурки на водку, два боченка которой всегда привязаны у него в санях. В последний его приезд Ивану не удалось попользоваться водочкой, так как жена больно уж следила за ним и не давала менять шкуры на водку…
Выйдя на прогалину, Иван прижался к дереву и замер. Он знал, что мороз заставит белок выйти из гнезд и прыгать с ветки на ветку. Ивану казалось, что по всему лесу раздается его прерывистое дыхание, и он старался дышать чуть слышно и как можно медленнее. Кругом парила непробудная тишина, только изредка раздавался где-нибудь вдалеке треск дерева, повторяемый несколько раз услужливым эхо…
Иван стоял долго, все его внимание было устремлено на громадную сосну, длинные ветви которой, покрытые снегом, точно широкими рукавами, спускались до самой земли. Мороз заигрывал с Иваном, пощипывая его за лицо и покусывая за пальцы ног, но привычный охотник не шевелился. Он все стоял, так неподвижно, что издали мог показаться частью ствола вековой ели, к которой прислонился.
Но вот несколько снежинок, медленно кружась, упали с сосны на землю. Без малейшего шороха Иван наложил стрелу на лук и приготовился. Снежинки посыпались быстрее, чуть-чуть качнулась одна из веток и показалась тупая мордочка белки с выпуклыми быстрыми глазками. Стрела запела в воздухе, и маленькое тельце белки, задевая за ветки, упало на снег, окрасив его небольшим розовым пятном.
Иван спокойно двинулся вперед, взял еще трепетавшую белку, привычным движением сдавил ей двумя пальцами горло, отчего живые глазки белки сразу сделались мутными, и выдернул стрелу. Потом снова отошел к своему дереву и стал ждать.
Через час повторилось то же, и когда в лесу начало уже темнеть и отдельные деревья стали сливаться в один темный фон, у счастливого Ивана было уже четыре белки, что наполняло его сердце радостью. Он еще раз убедился, что его жена права, а он ленив и неповоротлив.
Сумерки быстро набегали, и когда Иван вышел на тропинку, ведущую к его дому, было уже совершенно темно. До его избы было недалеко, слышен был знакомый лай собак, но туда его не тянуло. Иван отлично знал, что жена его никогда не похвалит, и теперь, когда он принесет ей четыре белки, она начнет его ругать за то, что он не принес пять. Между тем ему хотелось, чтобы кто-нибудь позавидовал ему, похвалил его… А кто же мог это сделать, кроме его друга Семки?.. И решившись навестить его, Иван быстрым шагом миновал свой дом и направился к приятелю, который будет рад ему и, наверное, угостит его на славу.
Семка предавался своему любимому занятию: он глядел на огонь, перебегавший с одной ветки на другую в очаге, сложенном из простых серых камней. Жена его готовила ужин, состоявший из похлебки с кусками сушеного прошлым летом мяса. Из потемневшего горшка шел вкусный пар, а кипение воды заставляло Семку предвкушать еду, до которой он был большой охотник. Когда дверь разом отворилась за его спиной и на него пахнуло холодом, он не обернулся, так как уж очень хорошо и удобно ему было сидеть.
— Здорово, Семка! — произнес вошедший.
— А, Иван! — ответил ему хозяин более приветливо, но все не поворачиваясь, потому что знал, кто пришел.
Иван бросил белок в угол, бережно поставил лук подальше от огня, снял колчан, чабак и только тогда уселся рядом с хозяином. Воцарилось молчание, прерываемое лишь падением угольков и треском пламени.
— Откуда? — спросил наконец Семка.
— С охоты, убил четырех белок… — ответил небрежно Иван, не поворачивая головы.
Семка разом обернулся и скуластое лицо его с редкой растительностью приняло выражение не то недоверия, не то зависти.
— Четыре? — произнес он вопросительно.
Иван не счел нужным ответить ему. Глаза его следили за синеватыми языками пламени, а в душе зарождалось чувство гордости.
Семка снова повернулся к огню, и мысли его зашевелились быстрее обыкновенного. Отчего он не пошел сегодня на охоту и белки достались Ивану? Впрочем, зачем они ему?.. Никто кроме его не знает, каких лисиц ему удалось убить месяц назад. Николай Максимович — и тот удивится, а то белки! Пускай они достаются таким беднякам, как Иван. У Ивана и семья большая, и помещение плохое, не то что у него. И Семка, приподнявшись на локоть, довольным взглядом обвел закопченый потолок, стены, с висевшими на них ружьями, образа, почерневшие от времени, а немного ниже их божков, росписанных яркими красками, котелок, подбрасывавший крышку — и успокоился. На что ему четыре белки?..
— Что нового? — спросил он.
— Ничего, — ответил Иван.
— У нас пропажа случилась, не знаю, на кого подумать — продолжал Семка. Иван заинтересовался, по головы не повернул, а только внимательно стал слушать.
— Выхожу я в лес, а там у меня был силок устроен на медведя.
— Ну?
— Силок сломан, а медведя нет…
— Сам ушел?
— Шкуры нет, туша валяется.
— Ну?
— Пошел к шаману. Он смотрел-смотрел в котелок с водой, потом и говорит: «Это хорошо…» А кому хорошо — я не посмел спросить.
И Семка снова повернулся к огню, совершенно утомленный длинным рассказом.
Иван помешал палочкой огонь, так что ветки затрещали.
— А мне все нездоровится, — заметил он — кости ломит и спать хочется.
— У меня лекарство есть, — подмигнул Семка, — еще от Николая Максимовича осталось.
Иван бросил палочку и придвинулся к Семке.
— Угостишь? — сказал он.
— Где тебя угощать, — улыбнулся широким ртом Семка. — Ты у нас богач, по четыре белки бьешь…
— Возьми их, только угости!
— Не надо, — гордо откинулся Семка и заорал во все горло: — Агафья! — точно жена его находилась от него версты за полторы, а не рядом.
— Чего тебе?
— Иди сюда.
Она вошла в круг огня и стала. Во всей ее высохшей и изможденной фигуре виднелась такая приниженность, такое отсутствие всякой воли, что Иван подумал не без некоторой зависти — «Вот бы мне такую жену..» — И ему представилась его жена, когда она, в минуты гнева, вооружась палкой, выгоняет его на мороз, где он бродит как нищий.
Агафья стояла неподвижно, а пробегавшие по ее лицу тени придавали ей причудливое выражение.
— Достать лучшее, что у меня есть! — приказал муж.
— Лисьи шкуры? — спросила Агафья.
— Какие лисьи шкуры, разве у нас есть лисьи шкуры? Я не знал… — прикинулся непонимающим Семка. Агафья промолчала.
— Вот дура, — продолжал Семка, — про какие-то шкуры толкует, когда ей говорят про вино. Доставай бутылку, и ты с нами выпьешь…