С кладбища, за церковкой, листье упало тучей до самой земли, засвистало, теменью бурной погнало по двору.
— …бог-то… бог-то…
Товарищ Будай остановила отряд, подошла одна. Враз тишиной окатило, насупилось, сдвинулось вплотную живым злым телом. Слышала, как ненавистью нетерпеливой дышало в упор.
— Товарищи!
Надо было кричать, чтобы пересилить этот буранный, несмолкаемый ветвяной гул. Пересилит ли? Как солома в ветер — взвивались, уносились слова. Услыхал ли кто? О братской бедноте, о великой правде дней, о детях, о голоде осажденных, казнимых городов… Из-за монашек вылез бородатый юродивый, звонарь, раскрыв рот, слушал дико и равнодушно. Камень храмов поднимался со всех сторон угрюмо, прочно, казематной стеной. На этих догнивающих ступеньках, в праздник, гнусаво кричали и корчились бесноватые, слепцы с кровавыми бельмами, юродивые, тянула коростяные руки с чашкой смрадная рабья Русь. И здесь в золотом блистательном облачении шествовал архиерей, народ падал в ужасе и слепоте, губами собирал истоптанную пыль… Вдруг снесло плотину, рванулось стоголосо, пальцами закрючилось к лицу.
— Не дадим храм божий поганить!
— Каки мы тебе товарищи, бесстыжей!
— Сгинь, сгинь!
— Мужиков крикнем, разорвут в клочья!
Выскочила полоумная, косматая старуха, с пятнистыми щеками, заплакала и харкнула ей в лицо.
— Изыди, ди-я-вол!..
Взмыли над головой костлявые кулаки…
Тогда товарищ Иващенко жестоко засмеялся.
— А-а… курвы!..
Громыхнул выстрел в самую гущу. Гниль бешено посыпалась с ветхой застрехи. Сорвалось над кладбищем испуганное воронье, заметалось, кричало пронзительно и скандально. Монашки брызнули по двору, как куры, вперевалку, придерживая подолы. Продотрядники засвистали вслед.
Женщина хмуро смотрела.
— Товарищ, это было бестактно. Вы подали повод для темной агитации… Я вам заявляю, товарищ Иващенко…
Он закатывался вместе с братвой, присев на ступеньки, бритый наголо, грязношеий, распахнутый настежь всей дубовой волосатой грудью.
И крякнули приклады, сбивая замок со ржавых окованных дверей. Ударило густым прелым духом земли, прохлады, лежалого зерна. Вошедший продотрядник загруз ногами в сыпучей зерновой россыпи, запутался, упал.
— Добра-то!..
…В тот час в покоях полутемных, против собора, вели к окну высокую прямую старуху. Тонкий костяной нос, фарфорово-синие впалости глаз говорили о покое мертвых в утреннем тумане церкви… Род Мироновых воздвиг попечением своим этот каменный город-монастырь, украсил его благолепием, положил начало обильному монастырскому хозяйству и сам лег подле, в купцовском своем дубовом срубе — ее род. Тусклоглазая девчонка-послушница, с толстыми вялыми губами идиота, поддерживала игуменью под локоть старательно и грустно. Внизу хозяйничали незнаемые люди, волокли котлы из трапезной, раскладывали костер, сеном, пометом конским гатили по чистому, как горница, двору. Старческие глаза взяли все потухло и равнодушно…
И вошла, крадучись, старица-экономша. Опасливо заперев за собой дверь, наклонилась к самому уху, шептала долго, подобострастно, слезно… Старуха сидела в кресле недвижная, неживая в мути лампадной.
— Повремени, мать, — сказала она. Голос ее был трубен и хрипл. — Помолюсь.
Ее подхватили, опустили бережно на колени. От лампад осветились железные повелительные глаза. Они впились в золотое сияние алчно. Пальцы, прижатые ко лбу, костенели… Старица, пресмыкаясь, подползла сзади, сунула под колени атласную подушку…
Рука нашарила, отбросила ее прочь, гневно…
В ту ночь ночевал озорной отряд в пустой трапезной, среди вымерших, с заката обезмолвевших корпусов.
Теперь в мезонине ветхой деревянной трапезной не сыщешь глохлой душной каморки, с половичками чистыми, фикусами на окнах и деревянным диваном — жестким ложем какой-то престарелой и благочестивой девственницы, — на котором спала тогда товарищ Будай. На недолгом закате галки садились и срывались с крестов, крича о всемирной пустоте.
…Где это, куда занесло ее, шалую безотцовщину, недоучившуюся курсистку, Нюрку Будай?..
Будто нет в мире больше ничего: одна во все стороны глухомань, полевая, где стонут столбы и тьма бежит по дорогам, зверем крадким стелясь по земле. Еще скачет, что ли, кто, убить намахиваясь из темноты?.. Крик гаснет, дымит им ветер, как соломой, в поле глухое, тысячеверстное… Ночь.
И долго бродил по пустому двору товарищ Иващенко, не зная, куда деваться от бездельной тоски. Нигде ни души, только Продотрядники храпели яростно, высыпаясь в запас на дорогу. Полез на мшавую крепостную стену, кругом обступившую монастырь. Наверху сшибало ветром, ржавое железо скрежетало под шагами. Открылись мутные большаки, пажити в осеннем вечернем дыму, кое-где беловатые набок сугорбившиеся березы. Бесновато обсвистывало кресты в высоте…
Саженный, понурый стоял, глядел в низы эти мутные, как в жизнь. Там ветры дули, вставали дороги перевальные и низинные. Кипели и мчались огненные вокзалы. Широка земля бездомному человеку. Не все ли равно, где расколет пуля шальную, распутную башку!..
Ночью зашел на огонек к товарищу Будай. Но о чем говорить обоим?
— Не мешало бы, товарищ Будай, с маршрутом получше ознакомиться. У вас карта есть…
Карту разостлали на столе, огромную, как луг, с грязными рубцами от бродяжьих вещевых сумок. Возникли очертания пространств, поглощенных ночью и сквозь ночь — невероятных.
Оба они лежали на локтях, впервые за весь путь — тесно плечом к плечу. Теплота женщины сочилась через коросту одежды, как неуловимое сияние. Но она не была женщиной для товарища Иващенко — даже в этот соединяющий час безлюдья, бури и тоски. Не могло быть женщиной все это: напутанные нескладно по щекам рыжие космы, слишком мощное тело, втиснутое кое-как в солдатскую кацавейку, этот норовистый размашистый шаг вожака, готового всегда на резкий окрик. И женщины никогда не смотрят в спину такими холодными стерегущими глазами… О чем говорить обоим?
— Выйдем, товарищ, завтра с рассветом. Имейте в виду, в Лебяжьих Врагах будет серьезно. Село под кулацким влиянием.
Сказал Иващенко:
— По совести говоря, товарищ Будай, хотя отряд наш и пролетарская публика, но насчет военного дела они, извините, как заяц на гитаре.
И сугрюмился.
— Это я считаю долгом…
Будай промолчала, встала, ушла к окну.
Где-то в недрах кладбища яростно рвалось с корней, шатая ограду, готовясь рухнуть на мир всеми воинствами тьмы. Но дыханье ночи было свежо и будяще.
…Почему в этот час почудилось какое-то счастье, дружеское присутствие там — в шуме, в тумане, за рубежами?..
Тут лежали дороги — на эти самые Лебяжьи Враги, на Валяевки, на Дикие Селитьбы, их концы завершались не в бумажном унылом поле, а терялись куда-то в бурю, в безвестье, в жизнь. Она почувствовала их гигантскую живую карту — с холодной травой, мглистыми оврагами, прудами, деревеньками на перевале. Пустоты не было, мир жил наполненно, почти вот тут, за спиной — гудели, разметывались борьбой и огнями бессонные города. Бледным заревом стоял в горизонтах их далекий свет. Она увидела себя в этом закинутом поле, несущей нерасплеснуто их дыхание, воздух их улиц, гнева, песен. Жизнь почуялась вся, почуялась остро и пьяновато, как ветер. В шуме, в тумане, за рубежами.
А дика, бездонна была ночь!..
Поднял голову товарищ Иващенко. Глаза его были мутны. Свечи сияли пронзительно. Он взглянул на женщину, он ее увидел впервые: эти стемневшие драгоценные глаза, удлиненный изгиб щеки, голос, которым она сказала бы, мог быть теперь бесконечно нежным. Дуновение потерянного где-то праздника, музыки донеслось щемяще из-за стены лет, галицийских походов, гайдаматчины, скитаний…
— Спать!.. — сказал он резко, встал, пронес согнутую огромную тень свою по стене, как гонимый.
Ночь была.
…Ночью поздней подняли с пола игуменью, повлекли к креслу. Осела, дышала тяжело. Старица безмолвно ждала, торжественная, согбенная. Игуменья отдышалась, притянула ее за рукав.
— Иди, мать… — через силу, хриплым шепотом произнесла она. — Иди, помоги тебе царица небесная! К петухам пройти тебе Лебяжьи Враги…
— Матушка… — припала к ней старуха, всхлипнула.
— А мне пошли… мать Пелагею… Пусть… посидит здесь до твоего часу…
Закрыла впалые, глубокие глаза. Спала. Может быть, не спала, а видела сквозь стены, как захлесталась и двинулась из-за ограды темь, как по межам черным, по проселку падает, задыхается, гонится в ветер неведомый человек…
В полночь подняло всех.
Иващенко встал первый, хищно прислушался. Это была уже не буря, вой шел на самом дворе, переходил в дикий гром, от которого дребезжали стены и стекла. Это бил набат.
— В ружье! — гаркнул он.
Продотрядники вскочили, метались, пихали ноги в сапоги, гремели винтовками… С револьвером стоял у дверей, ждал.
— …Выходи по одному!
Свистнуло ветром в ушах, в темень закутало с головой. Наверху бесновалось, бесновалось, звоном полыхало от края и до края…
Рычал в темноте, командуя.
Люди пропали, рассыпались — у ворот, у собора. Железо звякало по камням. Это ползли. Озирались в глухую глубь, к оградам. Набат оборвался, гинул за дороги. От колокольни волокли.
— Кто? — налетел Иващенко.
— Дурачок этот… хахаль монашеский!
От ворот притопал отрядник, задыхался.
— Никого не видать, до самой дороги ходили. Если кто есть, так не иначе с кладбища пойдут.
— Знаю…
Перебежал двор там же, где и вечером, нашел стену. Посыпался щебень из-под упористых ног. На гребне сторожко привстал. Ничего не видно, только пропасть без берегов внизу, где гуляют моря ветра и мрака.
Кликал кто-то через гул.
— …Это я!.. Будай!
Иващенко нащупал мягкую горячую руку, втащил к себе.
— Контрреволюция поднимает голову! — звонко сказала она. Это было все, что не заглушил ветер.
Рвались огненные брызги из папироски.
— Какого черта вы… с огнем! — прошипел Иващенко, вывернул папироску из пальцев, швырнул во двор. — Чего вас… принесло?
Грохало железо — буря ли…
Стала над краем в упор ветру. Ночь продолжалась из снов. Не ветер — будто вся она — Анна Будай мчится в воздуховой океан, разрезая пространства. Темень сказочна, пьяна от борьбы. Снящиеся рубежи за ней…
Другой пополз вниз, пал в глушь травяную, проволок тело свое на дорогу. Слушал.
Сквозь тучевой гул листвы, сквозь шелест шершавого бурьяна и репьев придорожных — еще, еще колыхалось, горело звоном где-то в диком поле.
…Там, от Лебяжьих Врагов, вышел к околице человек, покатился в темь, в ветер, в дальние проселки. Полыхал набат за человеком, в Лебяжьих Врагах…
Лег ухом к траве товарищ Иващенко. Нет, дует только один ветер, гудит шум листвяной, шипит придорожный бурьян… И вот — пал свист человечий, дальний — по гулкому где-то заречью гульнул дикий свист и погас. Свой ли, чужой ли…
Или ветром — воем кладбищенским путало в ушах.
В городе, что на горе, за пустырью полевою закололо опять к полночи в боку у председателя Сергеичева. Было это в боковушке бобылей, в бывшем доме купца Левонтова, в совнархозе. Одно знал средство: повернуться на другую сторону, в воздух лицом, и закурить папиросу пачечную «Мечта». Днем жрал только махорку — и жрал ее Сергеичев в неимоверном количестве, одолевая, с теменью в глазах, очередную мудреную бумагу из губисполкома. Папироски же изредка, на отдыхе, в душевную минуту (выдали немного — на съезде). После махорки дымок их легок и сладим и носит запах отдаленных приятнейших цветов. Так почему-то пахли ему и новые дни.
Разве нет запаха у дней и времен?..
Когда-то работал по каменной Сергеичев. Дворовые людишки, оставленные по уезду без земли, сбивались каждую весну в артели, шли в большие города строить церкви и каменные этажи. Лето короткое, работали от зари до зари. Месил во дворах известку Сергеичев, таскал кирпичи на леса. Помнит белый ядовитый ветерок, помнит гиблую крутизну под нажиленными ногами, помнит тот час — еще не последний во дню, — когда скрипит и деревенеет отдавленная, скрюченная пополам спина. Помнит смрадный бездонный колодец двора, где свалился его мальчонка в отхожее, захлебнулся. С тех пор болезнь, духота колючая в боку. От тех времен — запах нежилой, подвальный, как от застарелых лабазов, в сыром и глубоком зиянии которых даже солнце тусклеет лихоманно и тошно. И лабазы на базаре, когда настали новые дни, сломал Сергеичев, беспортошный председатель, со злобой и наслаждением. А кирпичи повезли в казенный лес, на пруды, строить детский дом от Совета для чахлых городских ребятишек.
Своих же детей — знал Сергеичев — не будет больше никогда…
…Повернулся на другой бок, закурил. Потянуло дымком — из леса прохладного, с синих прудов, кирпичи грудой в росе, в траве. Артели идут босые, с песнями, по колена в цветах. Сергеичев сам покажет, как строить. Он знает, какие должны быть там огромные до потолка окна, подобные озерам, полным воздуха и синевы. Он знает даже, какие будут коридоры за дверями этих белых, веселых покоев, коридоры, выходящие в небо своей стеклянной стеной; в них всегда — будто только что дул ветер, травный медвяный дух. И еще видел Сергеичев — мечтой видел, стыдно, про себя (разве есть человек без своей мечты?) — видел на фронтоне белом, под золотой вывеской «Детский дом» еще строчку одну, еще одну тончайше выведенную вязь золоченого алебастра:
…ИМЕНИ ТОВАРИЩА СЕРГЕИЧЕВА…
В полночь всполохнуло всего на постели неведомо что. Зажег коптилку, одевался наскоро, длинный, костлявый, с белыми, словно известкой помазанными чахоточными щеками. На балконе, за бывшими горницами левонтовскими, кинуло в уши шурхом кустяным, звоном. Бил набат у Рождества на горе.
— Где бы это пожару быть? — спросил он себя, выглянув по перилам за угол: нет, насквозь черной буревой стеной стояла ночь…
И вдруг, захлебываясь, часто, гнусаво побежало с низов, из-за увала: от Архангела. Теперь били вперебой злобно, исступленно, кликали вперебой из ночи беду.
— Эге… — сказал Сергеичев, и в спину будто льдом задышал кто-то. — Вон оно что…
…Темные годы высачивались из колоколов, неслись из мертвого щемящего бездонья, на свои места становились по черным проулкам, по площади. Горницы купца Левонтова населялись, живели, откашливались чугунно и хрипло. На базаре мутно поднялись сундуками каменными лабазы, источали сырой, подвальный, столетний дух. С церквей падала в ночь, в бурю черная гиблая крутизна. Воем погостным бесновалась…
Нашарил винтовку, сгинул задами…
Тогда ударили в соборе — торжественно, стопудово, царствами, громадами, мирами. Тогда заколотило у Миколы радостно, юродиво. Тогда задрынькало уныло на холерной, Александра Третьего, часовне, где не звонили никогда с девяносто второго года, с того самого года, когда полными телегами свозили холерных с улиц в часовню, отпевали…
Бил набат на всех церквах…
(…Была когда-то ночь, тогда церкви звонили другим звоном. Из губернии, спалив воеводский дом вместе с воеводой и его семейством, шел Пугач. Ночью, встречая, бил набат у Рождества, над слободами. На закраине полей пылали риги господ Загоскиных. Каланча и собор в кремле стояли, как в крови. Людишки поднялись с низов, вел их беглый человек господ Загоскиных и гулящая девка со слободы. В ту ночь ворвались, сожгли съезжую избу и повесили чиновника царицына, Андеева, в кремле…)
На взлобье, около бывшего полицейского двора, вынырнул Сергеичев из ночи, под окошком тусклым нашарил глазами человека.
— Прохорыч, — ты? — узнал он секретаря. — Слышь, что делают! Партийные все здесь?