Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сочинения в двух томах. Том 2 - Александр Георгиевич Малышкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Только, слышь, с инженером распишусь, больше ни с кем, вот у нас как!

«С инженером»… Петр словно озяб, услышав это. О, какая натуга еще предстояла впереди, труды, темнота…

— Значит, мамаша… если какие дела в общем интересе обрисуются, то помочь я всегда…

— Эти уж мне дела! — Аграфена Ивановна, скучая, отмахивалась, она еще не давалась в руки совсем. — Чегой-то у вас тут, в ящике-то?

— Гармонья, — ответил гробовщик.

Старуха оживела.

— Гармонья? Ну да, помню, помню. Сыграл бы нам маленько, Иван!

— Очень замечательный музыкант, прямо артист! — нахваливал Петр гробовщика, обращаясь по-прежнему к безучастной Дусе. — Он одну пьесу играет из жизни— «Истерзанный, измученный наш брат мастеровой…» Наплачешься. За ним однажды две деревни мужиков без ума ушли, за гармоньей, все бросили. Ваня, сыграй, когда дамы просят!

— Дак у меня, вроде сказать, зарок.

— Ну, какой еще зарок! — недовольно сказала Аграфена Ивановна.

Гробовщик совестился.

— Дак… я так порешил: когда мы с Петяшей свое счастье здесь найдем, подразживемся маленько, вот тогда и выну и гряну — эх! А пока пускай в сундучке полежит.

— Ну, ты зарок-то себе оставь, а нам сыграй, разок сыграй! Не ломайся, тебя честью накормили, напоили.

Но гробовщик мучительно отнекивался. Аграфена Ивановна пьяно раскосматилась от гнева, обернулась ералашной, косогубой бабой, крикнула:

— Тебе говорят, будешь играть?

— Зарок даден, — умоляюще противился гробовщик, — теть Грунь.

Аграфена Ивановна разгульно поднялась со стула.

— Так? Ну… вот тебе бог, а вот порог… проваливай отсюда!

— Войдите в понятие, тетя Груня!

— Проваливай — и никаких! Всегда непочетливый был. За хлеб-соль трудно уважить? Не зря, видно, в острог-то сажали… шут тебя знает за что…

Гробовщик с убитым видом увязывался, валил на себя шубу. Тишка подошел к столу на цыпочках, поставил пустую чашку на краешек и так же на цыпочках убрался к порогу. Шея за ночь еще тощее, еще длиннее стала, ножа просила своею безропотностью.

Петр тоже встал, посумрачнев. Неладно получилось. Аграфена Ивановна подшлепала к нему в упор.

— А ты останься, тебе угол найдем.

Петр мешкал.

— Вы бы извинили, Аграфена Ивановна…

Гробовщик уже взвалил на плечи свою поклажу. Тишка съежился у двери, не зная, брать Петрову торбу или нет. Петр искоса, просительно поглядел на Дусю. Если б она хоть взглядом чуть показала, чтоб остался…

Нет, Дуся, с балованными губками, не видела никого.

Петр шагнул к порогу.

— Никак не могу я брательника бросить, Аграфена Ивановна, кровь-то ведь своя. Благодарствуйте за все.

И пропал в морозном пару.

— Ты погоди, погоди-ка, быстрый… — кликала растерянно Аграфена Ивановна.

— Не беспокойтесь, барак как-нибудь найдем, мы без сердца на вас… Помните одно — дела делать будем.

И опять воет ночь, чужбина…

ТРУДНЫЕ ДНИ

У бараков с семи утра клокотали на морозе три-четыре грузовика. В потемках, застегиваясь на ходу, вперегонку кидались из всех дверей барачные обитатели, лохматым шаром облипали каждую машину. Кто поспевал, тот, стоя или сидя, счастливцем летел над снегами до самого места работ — до железнодорожных путей, где ярмаркой кишела разгрузка. Но Журкина путала каждый раз проклятая шуба, крючки не попадали в петли, воротник не заламывался, да и где побежишь прытко в таком колоколе! Тишка, хоть и одетый, из согласия поджидал дядю Ивана — свою защиту. Оба выскакивали чуть не последними и кое-как вдавливались, при общей ругани, на переполненный грузовик. Помощник шофера, распоряжавшийся посадкой, много не разговаривал. «Поехали!»— кричал он водителю, срывая с лишних, с запоздалых шапки и кидая наземь. Пока те спрыгивали да подбирали, грузовик тарахтел уже за мостиком и дальше, мельчал…

Приходилось брести три километра пешком. И глаз и душа не могли еще привыкнуть к новой стороне. Сначала надо перевалить меж невысоких и голых, сугробами облитых гор. Внизу неохватимая взглядом снеговая ровень, то сияет она до ломоты в глазах, то смеркается пургой, и по ту сторону ее навалены те же грозовые, синие от снега горы… Там и сям по пустыне обрубки недоконченных зданий, или обгорелых, торчат штыки построенных лесов. Глазасто-оконная и многоэтажная гостиница высится диким дворцом.

Бараки принадлежали Коксохиму. Журкину некогда было пока разузнать, что это такое, — достаточно того, что тут требовался народ всяких специальностей. Спервоначала его записали в плотничью артель. Запись вел молодой мужик, которого в бараке все звали Васей. Журкин, когда его записывали куда-нибудь, всегда чувствовал себя подчиненно, Вася был простой плотник, а он, Журкин — столяр-краснодеревец и притом почтеннее его годами. Гробовщик, утаив про себя горечь, только спросил:

— Где ты писать-то навострился эдак борзо?

Вася оказался и плотник не ахти какой: просто после военной службы, после города заскучалось в соломенной деревне… Около него жался неотлучно светловолосый паренек, вроде Тишки. Обоих малых тоже зачислили в артель подносчиками материала.

Но плотничали не больше недели. И мастеровых — артельных— из всех восьми бараков перекинули в подмогу чернорабочим, на разгрузку железнодорожных путей. Неладное, пожарное чуялось там Журкину — на путях, забитых чуть не на десяток километров заметеленными составами. Помнился ночной разговор в халупе…

Буран стих, зато установился кусачий тридцатиградусный мороз. «Казня, а не ходьба», — роптал даже выносливый гробовщик. Запирало дыхание от стужи, объедало скулы, и при всем этом к концу дороги из-под шубы у взмокшего Журкина курился пар.

Да и на грузовике, когда удавалось захватить место, приходилось не слаще. На подъеме машина вязла в снегу, буксовала, шла тычками, пассажиров то и дело сшибало и валило друг на друга. Достигнув же перевала, ухарь-шофер со смертоубийственной удалью пускал ее вниз на полный газ. В ушах свистали вихри, на крутых поворотах машина, полуопрокидываясь, мчалась только на двух боковых колесах, два другие неслись в воздухе, Журкин сам видал… В страхе он приседал, выцарапывая пальцем крестики у себя на груди, в плечо ему впивался бледный Тишка. «Ну ее и с ахтомобилью-то!» — слезая, говаривал потом осунувшийся гробовщик.

Петр в первые же дни сумел ускользнуть от разгрузки: через знакомого Аграфены Ивановны, которую он наведывал ежедневно, через трегубого Санечку, пристроился на плотину, в арматурный складик, кем-то вроде помощника заведующего (настоящий заведующий отбыл для приема материалов в командировку). «Место последней работы?» — спросили у него. Сослался на бытность свою помощником на лесопильном складе. По паспорту значилось, что происходит из крестьян бывшего уездного городка, ныне села Мшанска. Приняли, жалованья назначили девяносто рублей.

Насчет безработицы больше не тревожились. Каждый день приходило по два поезда в так называемый Красногорск, а все в рабочих руках была недостача, чуть не со станции расхватывали их по артелям, по баракам. Но и с обратными поездами утекало много недовольных. Аграфена Ивановна каркала не зря: зарплату из-за каких-то недочетов в смете действительно задерживали второй месяц. Но не эти неполадки и не мороз отпугивали таких, как Журкин. Не знал, стерпит ли он до конца артельную эту жизнь, барак, полный чужих мужиков. Ни с кем не мог сойтись, держался скрытно-брезгующим отшельником. Он ведь дома-то и чай пил каждое утро и каждый вечер, на окошках у него висели гардиночки, при гостях, бывало, сморкался в платок…

Однажды кто-то из барачных, разговорившись, дал ему в починку фальшивившую гармонь. Журкин за два целковых наладил ее в один вечер, попросившись для этой цели к кастелянше Поле в каморку, поближе к лампе. И первый это был вечер, в приютной тишине, у огонька, за своим делом, когда приутешился немного.

Даже Поле наиграл что-то ртом через медные лады, по-комариному. Песня прозывалась «Истерзанный, измученный…»

Песню услыхал и комендант, чахлый, долговязый несчастливец в длинной шинели. Он занес Журкину гитару, тот мигом вклеил расшатавшиеся ладки. И песня коменданту понравилась. Журкин напевал, а он подбирал на ладках. Поля сокрушалась:

— Барак в грязище, в срамотище, из матрацев труха лезет, один куб с кипятком на восемь домов, а он либо спит, либо над гитарой убивается. Не комендант, а Степа какой-то, исчадье!

Журкин поддакивал:

— Как говорится: ешь — потей, работай — зябни, ходи, чтоб в сон бросало.

На другой день комендант заглянул опять: пропала у него песня из слуха. Жаловался вяло:

— Чегой-то у меня все на «Коробушку» сбивается.

— Половички хоть бы достал, — не вытерпела Поля, — на полы-то взглянуть тошно, в каком хаосе народ живет!

— Будут половички, — уныло отмахнулся комендант.

В бараках, верно, было неприглядно, пасмурно сердцу. Понаделаны они из купленных на снос бревенчатых прокоптелых изб. Посредине длинный голый деревянный стол под лампой-молнией, которая то коптила с полымем, то едва брезжила. Под койками напихано всякого барахла… И чуть не каждый сезонник норовил вывести себе отдельную печурку, не внимая ни уговорам, ни брани. Грязнота, гарь… А Поля видала и другое на участках: в сенях некоторых бараков светился серебряный кипятильник «Титан», райски светился… Возможно, то чье-нибудь особенное было жилье.

Ну, да и люди там, на участках, сновали другие — больше рабочая молодежь, бойкие, веселые, с машинной чернью под ресницами, и ватники на них словно стройнее подтянуты. А тут как нарочно сплошь подобрались одни хмырые, глухоманные бородачи-сезонники…

Только вздыхала.

…В ту самую ночь, когда размолвился гробовщик с Аграфеной Ивановной и опять пошли осоловелые путники маяться по метели, это она, Поля, на стук отперла дверь барака. «С поезду, что ли? Обморозились-то, чай, как!» — встретило их в темноте участливое, почти домашнее гореванье. Тут же проводила к койкам, подбросила заботливо тюфячки, — всего этого хватало, потому что в бараке, построенном на шестьдесят душ, ютилось тогда только сорок с чем-то.

У Журкина жену тоже звали Полей… Но жена у него была — царь, статная, костлявая, с широкой бровью, а эта Поля — низенькая, тонконосенькая, узкоглазая, с пылко-румяными, как у девки, скулами (хотя и выходило ей за тридцать), по всему обличию мордовка. И на самом деле, приехала она из мордовского края, из Рузаевки; муж ее служил там в кондукторах. От мужа Поля ушла.

Журкин сразу доверился ее доброте, попросил припрятать в каморку единственную свою драгоценность — сундучок с гармоньей: в бараке всякий народ вертелся… а Гармонья была четырехрядная, юлий-генрих-циммермановская, звончее баяна; больших теперь стоила денег.

О мастерстве гробовщика услыхали, кому надо, и другие гармонисты, рассеянные по баракам строительства. Водку не продавали — было запрещено. Гармоньями утешался необжившийся еще и сомневавшийся народ… Спустя немного еще двое — уже бетонщики с плотины — принесли Журкину починку. И опять приспособился с ковыряньем своим на обрубышке около Полина огонька. Сама кастелянша закатилась по своим делам в рабочком на весь вечер. За перегородкой отдаленно пошумливало бородатое, малахайное население барака — плотники, каменщики, грузчики; тут, в каморке, мастеру оно не мешало, подбирал на слух самые каверзные, тонкие волосинки, голоски.

А с третьего вечера сиденье это почти вошло в обычай. Поля сама поощряла: «А вы чего там, не стесняйтесь! Мне одной тоже скучно». Сама устроилась с шитьем напротив на кровати (одеяло семейное, все из разноцветных ситцевых клиньев) и начала перед гробовщиком ворковать, ворковать… Сначала называла его товарищ Журкин, потом спросила имя, отчество, показывая этим, что Журкина она считает отдельным от всех, особо уважительным человеком. И гробовщика разморило душевно; главное — эдакое же глазастое одеяло и в Мшанске постлано на сундуке… Только что собирался он раскрыть рот — рассказать Поле про мшанское свое бедованье, про шесть ртов, шесть кусков — и запнулся. То ли побоялся обидеть ее рассказом о семейственности, когда баба сама все кинула, убегла от мужа, то ли еще что… А Поля, ничего этого не чуя, весело перегрызала нитку. Вблизи оказалась она пухлая на тело бабенка, охотница посудачить, поскалиться, хотя тоже, видать, хлебнула горя всласть. Была она дочерью путевого сторожа. Встречала поезда с флажком, возила птицу в город на базар. К сугробам, к пустошам ей не привыкать.

Сказала, что пополнела даже тут, на новой жизни.

В бараке над этим якшаньем посмеивались, но редко: люд сбился там озабоченный, гробовщика за лишнее добытничество только уважали и звали мастером.

Но как-то вечером заявилось в бараке беспокойство — уполномоченный от рабочкома, партиец Подопригора. Первым делом зашел в каморку к кастелянше напиться. Журкин под вопросительным его взглядом резво подхватил чурбашек, смел в охапку починочное свое барахлишко и убрался в общее помещение. Чужого как бы племени показался гробовщику этот человек. Пожилое медное лицо его изморщинилось и обгорело не от солнца, а от плавильного жара, где-то в отроду железной, машинной стороне… В бараке уполномоченного ждали. Недовольный говор среди артельных насчет разгрузки шел давно. Когда же кончится волынка и пошлют на настоящую работу?

Подопригора оглядел всех, улыбаясь открыто, по-свойски. То было еще непривычное для него дело… Бороды, малахаи, космы, упавшие на лоб, лица, заранее несговорчивые, чуждающиеся… Его послали в самые отсталые бараки. Вот если бы на доменный участок: там слесаря, монтажники, машинисты, кругом — братки, совсем другой разговор. Но и среди здешних, конечно, найдутся свои, боевые, и немало, надо только суметь достать.

И Подопригора начал пояснять…

— Что ж, разгрузка выполнена больше чем наполовину. Подождать осталось немного. Сейчас мы бросаем сюда все, какие возможно, силы, чтобы именно скорее ее изжить и скорее всем встать на работу по специальности. Недаром разгрузка по ударности приравнивается к работам на плотине. А плотина — все видали, все знают, какой там кипит геройский, ураганный разворот! Вот если и мы разовьем такой же темп, это значит… Это, значит, товарищи, что уже к концу года здесь замаячат первые, каких на свете не бывало, железные заводы!

Голос у Подопригоры едва не пресекся от возбуждения. Но из слушателей мало кого разгорячил он: молчали. Не утешило их и разъяснение, что зарплата задерживается из-за того, что израсходованы к концу года все кредиты и что прорыв этот в ближайшем времени будет ликвидирован. А до тех пор мы с вами, товарищи…

Бородатые хмуро слушали; лампа-молния сеяла с потолка полусонную одурь на койки, и на деревянный общий стол, и на печурки, там и сям вытягивающие верблюжьи глиняные шеи. Ох, где-то глубоко еще крылись тут свои…

Рыжий белотелый каменщик, по прозвищу «Золотистый», разохотился поговорить.

— Товарищ партейный, тут такое дело… Работаю я по фасонной кладке. Как лето, так всем селом на каменную… Врать нечего, заработать можем так, что всю зиму лежи да поплевывай. Но я теперь, как прочитал про вашего гиганта в газетке, заместо того, чтоб на печку да на бок, приехал к вам, золотистый, поинтересоваться…

Хмурый голос перебил:

— Значит, как в театр сюда приехал?

— Я не в театр, золотистый, а дотошно мне увидать, как происходит рабочий человек. Нам с тобой, деревенским, одно долбят: рабочий, рабочий! От какого же такого особенного зерна он происходит? Вот что. А тут — на разгрузку…

Подопригора распахнулся, повыше поднялся, чтоб все слышали.

— Я тебе скажу так для начала. Сознательный рабочий делает то, в чем есть необходимость классу. Я вот мастер коксовых печей, с Донбасса, а приехал сюда, печей-то еще не построили; послали меня на работу в профорганизацию. Значит, надо сейчас для будущего этот участок поднимать. И значит, в интересах пролетариата должен я в данный момент отдать именно ему всю свою энергию. Так?

— Так, так, — невразумительно поддакивал Золотистый.

Гробовщик роптал вслед за другими:

— Не разбери-бери получается.

Мало надежности примечал он в здешних делах. Будущее виделось ему при этих обстоятельствах и шатким и малообещающим. Где тут верную копейку выгнать? А новую работу нужно было делать на морозе. Тяжелая это, не мастеровая была работа, в одной куче с мужиками, совсем не подходящая для Журкина. Пальцы от нее лубенели и вечером с трудом ухватывали деликатный, полагающийся для музыкальной починки инструмент.

В тот раз, когда приходил уполномоченный, опять Поля сгинула до полуночи, и Журкин на свободе наработался на своем чурбаке досыта: не меньше, чем рублей на восемь. Перед полётом вернулся Петр, то ли от Аграфены Ивановны, то ли от дружков, которые завелись у него по другим баракам. Не раздеваясь, постоял он над гробовщиком, руки в карманы, словно гость. Оглядел помещение, пощерился.

— Угол-то хорош, а вот бабу зря упускаешь. Сейчас иду, а она по метели с уполномоченным, как барышня, под ручку расшивает.

— Это Поля-то?

— А кто же?

Журкин жикал себе подпилком.

— Ну и пускай.

А сам впервые подумал, что не простая эта Поля…

Выгружали на путях всякое: проволоку, кровельное железо, рельсы, стальные щиты, шпалы, цемент, части громоздких землекопных и еще каких-то машин. Журкин с Тишкой на первое время попали к составу полегче — с заграничным огнеупорным кирпичом. Он назывался еще шамот. Дивились оба на этот кирпич, — одна штука не похожа на другую: кружки и полукружки с дырами, плитки с вырезами и отростками, иные с утолщениями, вроде башмаков; причуда, а не кирпич, и притом сливочного цвета. И Золотистый тоже дивился… Лязгали составы за вагонными заборами, заманивающе свистали паровозы — некоторые рядом, некоторые подальше, за увалом, а иные и совсем пропадали в ветре. Где? У Мшанска, может быть…

Возвращались в барак при сумерках. Шли, а над головами лохматилась инеем проволока телеграфная, и, погасая над далекими где-то землями, пронизывал и глаза и душу студеный, пунцово-желтый закат. Сугробы сливались в степь, в темь. Над плотиной краснотой нарывало небо от ранних огней. Журкин с Тишкой сбивались тропкой поближе к этому сумасшедшему месту, где попадались в изобилии щепки, чурбашки и прочий деревянный отброс, годный для топлива, который они и собирали трудолюбиво в вязанки. Иногда удавалось приволочь за собой на веревке полбревна или целую доску. Особенно Тишка жадничал, на каждое полешко кидался коршуном, боясь, как бы не приметили другие, срыву хватал. Всех больше хотелось ему нацапать… Не они одни: вся смена, чуть не полтысячи человек, ватагами разбредшись по дорогам и по участкам, шарила, потому что бараки, плохо еще облаженные, отапливались впроголодь, угля подвозилось по малой кучке, и то не всякий день. На каждые три-четыре койки сложена была своя печурка, на которой обладатели варили себе хлебово, кипятили чай, сушили одежду. К вечеру от вновь сложенной, между Петровой и гробовщиковой койками, печурки валил пар, щепки искристо постреливали; раздевшись до рубах, хозяева разлеглись, блаженствовали пузами вверх в ласковом пекле воздуха. «Да, брат, за тобой не пропадешь, недаром ты и в Китае побывал!» — мурлыкал Журкин. А Тишка побежал в сени за водой для общего чаепития.

Потом ежевечерне повелись эти неторопливые, врассидку на койках чаи. Для Тишки то был во всем дню самый желанный, обжажданный час. Харчились все барачные в столовой, вместо денег расплачиваясь талонами… Вот там, кроме супа из соленого судака и пшенной размазни, политой духовитым соусом (Тишка, оголодавший после долгого сухоядия, прямо трясся теперь над тарелкой, огораживая ее локтем, нарочно длил еду — и мучил и лакомил себя!), давалось по два стакана чаю, а к каждому стакану по два леденца, или «монпасетки», как называл Журкин. Тишка чаю выпивал только один стакан (в предвкушении своего, вечернего), а оставшиеся «монпасетки» припрятывал. И вот вечером, как осветится лампой барачная пасмурь, закипает на печурке чайник, дядя Иван щепоткой засыпает под крышку какой-то травки, вынимает Тишка завернутый в бумажку заветный запасец.

Он отхлебывает горячего до слез, в глазах вместо ламп прыгают звезды… Так восседает он на койке с заработанной кружкою чая в руках, прилежный и тщедушный; никто его не замечает, никто не трогает. И под чай можно сладко замирать — высчитывать.

Скоро выдадут первую получку за полмесяца. (В бараках теперь не сомневались, что выдадут; знающие люди говорили, что и по закону нельзя дольше рабочим задерживать жалованье.) Если скостить долг за обеденные талоны, чистых остается двадцать два рубля. Прохарчиться хватит пять рублей (на всякий случай еще пятишница в кармане завязана); значит семнадцать можно послать маменьке. И Тишка невидимо перелетает к ней вслед за деньгами. Маманька, хилая и лебезливая перед всеми, живет христа-ради у свояка за печкой. Погоди, погоди!.. Ей приносят повестку. Старуха не верит: «Чай, не мне это, другому кому-нибудь?..» Нет, Тишка тащит ее на почту, там суют ей через окошко семнадцать рублей, — когда она такие деньги видала у себя? И Тишка видит, как чумеет старая, приваливается тут же на крылечке в лаптях, в зипунишке своем неизносном и плачет.

И только полмесяца прошло, опять ей семнадцать рублей! Бежи, бежи к окошечку, поворачивайся живее! Тишка, чуть не хихикая вслух, сам бежит к чайнику, торопится скорее нацедить себе, чтобы не прерывать ликования. Еще полмесяца прошло, опять семнадцать! Ха-ха-ха! Старуха уже сама загодя топает на почту — нет ли повесточки. Как будто так и надо! А свояк-то, — он раньше ей и Тишке ногой показывал, — свояк-то!

Если же за целый год взять, сколько составится из этих получек? Однажды доверился гробовщику, высчитали сообща, не торопясь. Выходило: старухе хибарку двухоконную, самостоятельную можно осилить рублей за восемьдесят. Двор первым делом огородить. Лошадь… Ну, относительно лошади Тишка, конечно, и сам не верил, так для забавы дурил под «монпасетку». Рубашка на нем пропаривалась, взмокала, голова сладко и ненасытно чесалась… А что же — лошадь! Теперь, когда у богатых отбирают, если смекнуть, совсем задешево можно…

Журкин похваливал:

— Хозяйственно, Тишка, ударяешь, далеко пойдешь! — У него самого от уюта завивались всякие мечтанья. — А если не выйдет, в те времена поступай ко мне в услуженье; ты смирный… не обижу ни жалованьем, ни харчами!

От печки палит жаром, чайник шумит. Петр, прихлебывая из кружки, серьезничает над книжкой «Что нужно знать арматурщику». Гробовщик, разувшись, дав ногам порадоваться, просматривает перед починкой барахлистые гармоньки. «Вона, какую кучку ему натаскали, все денежки!» — вздыхает Тишка. Обоих старших обволакивает волшебный воздух добычи.

Иногда к Петру под чай заглядывали дружки. Тишке внушали пугливую тоску их цыгарки, похабные присловья, малахаи, по-разбойному сдвинутые на затылок. Нередко пахло запретной водкой. И дядя Петр при чужих злее хозяйничал:

— Тишка, мигом налей-ка чайничек!



Поделиться книгой:

На главную
Назад