Соустин решил сойти здесь: ему нужно еще потолкаться по улицам — для праздничного отчета. Он понимал, что теперь не до него.
Машина, фырча, заворачивала: шоферу было приказано— немедленно в типографию. Калабух, едва кивнув, сидел громовержцем.
Пусть… В лицо Соустину пахнуло снегом, свободой. Ольга обитала неподалеку, и этот поворот улицы, и монастырек на углу, и разбег трамвая сжились с торопливым, поздним ее шагом, с торопливым прикосновением щеки на прощанье. Не потому ли и сошел здесь, чтобы побыть на этой возвращенной ему земле?
А земля голубела, багровела от разрастающихся, ввысь вскинутых огней.
…Народ двигал свою большую тесноту медленно, величаво. Те же, что и в будни, каракулевые воротники, те же модницы, у которых юбки расхлестывались на ходу, обнажая крутые, телесного цвета коленки, парнишки в ядовито-клетчатых кепках, пожилые, выбравшиеся на улицу полностью с семейными гнездами; но все это гуляло сегодня иначе, освещаемое непрерывным заревом сверху, гуляло население фантастической и вместе с тем реальной, противопоставленной всему миру страны.
Соустин оглядывал текущие мимо него, радостно глазеющие лица. Вспомнился один недавний разговор с Калабухом. Как-то ночью Соустин показал ему с типографского балкона на путаную огнистую Москву (подумалось тогда: «Как евангельский дьявол-искуситель, поставил его на краю скалы!») и спросил: «Скажите, товарищ Калабух, только поймите, хочется настоящей, нештампованной правды: не кажется ли вам, что, несмотря на месткомы, на общественность, на клубы, это пока город очень одиноких внутренне людей?» Ожидая ответа, почти уже раскаивался… Но Калабух замешкался лишь потому, что тоже хотел быть глубоким, нештампованным, и он ответил: «Ну, как вам сказать… В какой-то степени…» — и дальше начал что-то про переходную эпоху. Но ведь Калабух, коммунист, не сказал, не сказал все-таки прямо «нет»!
Мысли Соустина вдруг пресеклись. Он понял, что сам же, одновременно с этими мыслями, внимательно и как будто со стороны слушает себя. И не только слушает, но и безжалостно оценивает, какие и откуда идут эти мысли и действительно ли самая последняя и самая глубокая та правда, о которой умничал с Калабухом… То был смутный в нем и непостоянный судья… «Но если я тотчас же отмечаю в себе все враждебное, значит, я внутренне знаю, где верное — то, настоящее, значит, я не враг…»
Это утешило его; мало того, позволило осмотреться кругом с некоторым превосходством. У него были и другие основания, чтобы смотреть с превосходством: вот все эти люди праздно и бесполезно гуляли, а он, гуляя, выполнял работу, притом, как он считал, особого, благородного сорта работу, не какую-нибудь чиновно-канцелярскую. И уже первая фраза слагалась: «Чем ближе к центру, тем ярче на улицах многоцветные сияния, тем гуще и оживленнее потоки трудящихся. Всюду видны…»
В самом деле, становилось все теснее; на площади, против Дома Союзов, народ уже не гулял, а стоял плечом к плечу, и иллюминованные фасады опускались в него, как в воду. Поднимали над головами детей. И дети, родившиеся уже советскими, растущие для нового, невиданного века, глазели на огни, и их малахайчики, их грубошерстную одежку обливало, как бы из будущего, голубое и красное зарево…
Соустин вынул записную книжку.
«Пять в четыре» — вот что главенствовало, сверкало из каждого угла.
И он записал про огненную пятерку, которая через каждые три секунды перечеркивалась победно вспыхивающей четверкой. Он списал также лозунги, развернутые в белом пожаре лампочек на колоннах Дома Союзов; в нынешнем году были не лозунги, а целые статьи с цифрами и процентами, даже какие-то диаграммные кривые… Так же, как и в заголовках Зыбина, и здесь все упрямствовало об одном… Он писал так долго, что прохожие начали медлить около него и заглядывать через плечо.
Потом через Красную площадь, мимо заборов, обгородивших перестройку мавзолея, шел к Москве-реке. С того берега ударило в глаза солнечное пылание Могэса. Прилечь на парапет и смотреть в пламенно расцвеченную воду, как в сон… Пройденные, оставшиеся сзади улицы смешались в памяти в один чудовищный ворох огней и народа. А за ними еще какая нескончаемая, светящаяся глубь Москвы! Над туманным Замоскворечьем плавали там и сям многоцветные башни… Ясно, что Соустину никогда было не охватить этого, — не огней, а того, что подымало их в эту ночь, что разумелось за ними. Строчки, заранее придуманные, были пустячные, паразитные… Да и вообще газета только случайно спасла его от безработицы, и никогда у него не лежало сердце к этому ремеслу, в том-то и заключалось главное! Разве он не понимал, что скоро уж не нужно будет его умело сделанное словесное плетенье, его хваленый язык, сложно-придуманный, полный отглагольных существительных, под Анри де-Ренье, каким он обыкновенно писал свои отчеты о парадах на Красной площади и о пленумах Моссовета… — а больше тут он ничего не умел, и другие обгонят его, те же Пашки, которые хотят все видеть, везде ездить, по каждому поводу горячиться, во все вмешиваться… Но ведь он тоже мог бы сделать кое-что, если бы ему дали ту, настоящую, его работу, мыслями о которой трепетал он с юности, о которой даже создавал себе разные сказки… Тот же Бохон учился ведь хуже его! Но нужное для этого напряженье все откладывалось и откладывалось; каждую ночь, засыпая, обещал себе обязательно завтра же или послезавтра выцарапать для себя, чего бы это ни стоило, возможность доучиться; пойти даже на отчаянность, для начала хоть уборщиком внедриться куда-нибудь в химическую лабораторию. Но проходили дни, и как-то не мог все собраться; проходили месяцы, и, засыпая, уже перестал себе обещать, и все тоскливее становились эти засыпания, с падающим сердцем, с безнадежно ломаемыми под одеялом руками: ведь ему, считавшему себя все еще неустроенным юношей, тридцать пятый год!
Семь лет назад Соустин, демобилизованный командир, шел утром вот по этому самому Каменному мосту. Перед ним, вся в солнце, поднималась впервые увиденная Москва, которую еще нужно было завоевать. И в то утро верилось, что завоюет, что непременно добьется своего, потому что и Соустин был участником добычи, он участвовал своим телом, жизнью. В то утро все начиналось заново. Отвалилась навсегда скаредная дедова кабала, не нужно было тягостные рубли тянуть с брата Петра на свое образование. Имущества — только на плечах трофейная английская шинель!
Впрочем, имелись еще золотые часы — награда от реввоенсовета армии. Соустин любил иногда вспомнить, что он все-таки завоевал для Советской власти три больших села. Села эти, находящиеся где-то на южном Урале, назывались Лещиновка, Биялык и Маймашево. Соустин со своим батальоном взял их в 1919 году. Тогда горела кровь от снеговых вихрей, от мороза… Дальше предстояло взять даже небольшой заштатный городок, но тут комбата, к его досаде, подкосил сыпной тиф. Буйствующего, его связали и отвезли в тыл, в Верхнеуральск. Командование батальоном принял Миша Зайцев, командир роты.
Для больного комбата разыскали самую чистую избу — не то у попа, не то у лесовода. Дочь хозяина звали Таней — петербургская медичка, не кончившая курса. Наперекор шипящим родственникам Таня приютила командира на своей постели, три недели спала подле него на полу, ходила за ним, обтирала теплой водой. Однажды в синий морозный вечер к станице подошел санитарный обоз. Командир почти выздоравливал. Таня пожалела и себя, и его и полежала с ним в этот последний вечер, просто полежала рядом, потому что он был еще как дитя. Потом в поезде, качаясь на подвесной койке, в тепле, командир читал Анатоля Франса; он едва лишь выходил из своих бредов, глаза сами закрывались от чересчур резкого дневного света, и Таня и Таис у Франса были одно и то же…
С Мишей Зайцевым он встретился, когда Колчака гнали уже под Омск; Миша застрял поближе, служил в армейском снабжении; он и друга пристроил около себя, в окружном военкомате. «Знаешь, Колька, я ведь, между прочим, женился», — удивил он Соустина. Вечером пили чай у семейного Миши, который был дельным, хозяйственным, хотя и не очень далеким парнем (коммерческого училища так и не кончил). Когда Соустин в первый раз увидел жену его Любу, от неожиданности показавшуюся ему невыразимо прелестной (не поверилось, что такая согласилась на близость с Мишкой), больно стало, как будто его обокрали… Но Катюша, сестра ее, тоже ему понравилась, — только на год постарше Любы и поспокойнее. Обе — сироты, учительницы. С Катюшей сидели подолгу, от холода прикрывшись одной шинелью, и Соустин рассказывал ей про себя, про Мшанск, про непутевого отца, которого за озорство и драки звали «Собачкой». Один раз просидели так до утра. Тогда в последний раз — туманно, непоправимо, нездешне — прошел перед ним образ Таис. Это случилось, когда Миша с Любой уехали в Москву. Они ухитрились в Москве заполучить квартирку и небольшую комнатку в ней уступили на время Соустиным.
В первый же вечер приезда Соустин повел Катюшу на Моховую, показал ей через ограду университет… Но прежде чем думать об университете, надо было найти службу. Миша уже работал — заведывал магазином скобяных товаров на Таганке, за большим он и не гнался. И Соустину, как демобилизованному командиру, дали место в первую очередь, правда, довольно захолустное: одним из секретарей в коллегии по делам пленных и беженцев (сокращенно Пленбеж). За этими хлопотами пропала осень; университет пришлось отложить до будущего года; Соустину шел двадцать восьмой… Ждать, добиваться своего становилось все интересней. В магазинах, на улицах все больше прибавлялось благ, которых можно было бы пожелать. Впрочем, Соустин оставался к ним равнодушным. Для счастья вполне было довольно, когда вчетвером они устраивали вкусную и уютную пирушку на три червонных рубля. Сюда входило полбутылки горькой, фунт ветчины, огурцы, полбутылки портвейна для Катюши с Любой. Соустин, прибавив от себя немного денег, приносил женам еще. плитку шоколада. Когда шоколад обнаруживался в конце вечера, Люба хохотала и кричала «здравствуйте!», а Катюша улыбалась до слез. От вина разгорячались, из будущего обещалось что-то еще более вкусное, неиспытанное, просторное… Люба давала Соустину гладить свои пальчики под столом, и все вместе мечтали вслух, как они подкопят денег к лету и закатятся на юг, будут валяться голышом у моря, которое они видали только на открытках.
Через восемь месяцев коллегия Пленбеж ликвидировала свои дела и закрылась. Во второй раз биржа уже не устраивала командиров вне очереди… В полуподвальной квартирке из двух комнатушек стало тише: Люба забеременела, Миша ходил торжественный и озабоченный. Катюша тоже записалась на биржу, а пока, взяв у соседей на подержание швейную машину, шила на заказ кое-какие платьишки. Месяца через два Соустину опять дали работу, но пустяковую: вместе с мальчишками-студентами переписывать население. И хватило этой работы лишь на неделю. У Миши дела обстояли лучше. За зиму он сделал Любе шубку вишневого цвета с японской лисой и черное шерстяное платье, модное, отделанное цветной аппликатурой. Катюша ходила в вывезенной из Сибири английской шинели. И у самого Соустина набивалась в худые сапоги и неприятно хлюпала в чулках ледяная грязь. Он исчезал с раннего утра. Никто не знал бесконечных его хождений и околачиваний по Москве. Возвращался к поздней ночи и ложился на краешек постели, чтобы не потревожить Катюшу. Однажды она все-таки дождалась его: сидела и шила. Он увидел ее наклоненный над работой, старательный, освещенный близкой лампочкой лоб, — что-то праздничное, бальное было в таком освещении, в светящихся насквозь молодых волосах; но у них с Катюшей в прошлом никогда не было ни вечеров с танцами и влюблением, ни радостной, праздничной свадьбы, и Катюша не пеняла на это, — вообще она не жаловалась никогда и ни на что. У него сердце сжалось. «Катюша, — сказал он, — ты записывай, если чем пользуешься от Зайцевых, все записывай, я, наверно, устроюсь скоро, и мы им отдадим. Но ты у меня молодчина все-таки, никогда духом не падаешь!» Должно быть, не следовало так душевно говорить — Катюша очень низко, чересчур низко и старательно наклонила голову к шитью, но Соустин все равно не мог не видеть, как посыпались слезы, частые-частые, молчаливые, его самого хватающие за горло. Он утешал ее, — ведь у него уже придумано много кое-чего верного и выгодного, что даст им возможность продержаться. Катюша ведь знает, какой он здоровый, ловкий, способный ко всему!
На следующий день Соустин попробовал, подошел на бульваре к бродячему фотографу. Пронзительно среди снегов голубела декорация с замками и озерами, какие могут привидеться только в тифу. Соустин вежливо спросил, где бы можно купить или заказать такой аппарат. Фотограф тяжело, с ненавистью оглядел его, помедлил и сказал: «Проходи!» То не первая оскаливалась въявь волчья морда… Соустин отвернулся и побрел на Арбат, где еще раньше заприметил один ювелирный магазинчик. Хозяин долго рассматривал и взвешивал часы. «Ценность их немного уменьшается, гражданин, мы должны соскоблить надпись». «Соскабливай, соскабливай, сукин сын», — подумал про себя Соустин; прощально пронеслись перед ним сугробистые увалы и три села — Лещиновка; Биялык, Маймашево, которые, наверно, давно забыли о нем и существовали сами по себе; вообще новая жизнь отлично управлялась и без него… За часы дали двенадцать червонцев. И хотя Катюша сумела истратить их очень выгодно, — перекрасила свою английскую шинель и сделала из нее приличную шубку с котиковым из кролика мехом, затем купила себе осеннее клетчатое пальто, какого не было и у Любы, а Соустину новые сапоги, — все-таки вот тут-то, после продажи часов, совсем беззащитно, зябко сжались оба перед будущим.
У Зайцевых родился Дюнька. Соустин стал возвращаться еще позже, на цыпочках прокрадываясь тотчас к постели; в сущности, это было варварство по отношению к ребенку — четверо взрослых теснились и дышали вместе с ним в двух крошечных комнатушках. Но где же тут было думать о комнате? А Миша преуспевал: к магазину ему прибавили еще склад и увеличили жалованье до девяноста шести рублей в месяц. Добряк страдал перед Соустиными за свое благополучие, всячески старался помогать им и подстраивал что-то у себя в магазине, чтобы освободить для Коли хоть место продавца.
И все перевернулось от одной случайности… Началось с того вечера, когда Миша решил по-богатому спрыснуть свою прибавку и полугодие Дюнькиной жизни. Соустин вернулся из своих скитаний пораньше, в сумерках, и почему-то подошел сначала к окошкам. Окошки не поднимались высоко над землей, и поверх занавесок можно было увидеть раздвинутый белый стол, Любу в праздничном платье, с ребенком на руках, Катюшу и Мишу, приодетого и особенно статного, которые хлопотали над убранством стола. Там переживались сейчас самые взволнованные, самые уютные минуты перед прибытием гостей… Соустин потихонечку отошел от окна, выбрался опять на улицу; через полчаса он покупал себе билет в арбатском кино. Впереди него к зеркалу порхнула женщина; пленительное манто ее шумело и благоухало и заставляло сторониться, и хотя она оскалила рот, чтобы удобнее было покрасить губы, все-таки лицо ее оставалось тонкомедальным, уводящим. В дверях стоял какой-то зритель, комсомолец, у вешалок — капельдинер; оба они многозначительно переглянулись с Соустиным насчет этой дамы.
О, благ становилось кругом так много, так до сказочности много, что в человеке, пожалуй, не хватило бы сил пережелать всего!
Ночью он доехал на трамвае до вокзала. На мосту просветил и прогрохотал поезд. Гудок летел откуда-то из лесов, из деревень, из осени… Нет, возвращение на старое пепелище, к брату Петру, было невозможно. У Петра нищая мелочная лавчонка, торгует он конфетами, тесемками, мылом, жалуется, что самого теснят, и все не то, что раньше. Ехать туда было и бессмысленно и, после всех надежд, позорно… Все-таки взял тогда билет, доехал до Малаховки, но в лесу было по-осеннему грязно, разметать свое отчаяние, хотя бы в ходьбе, было негде, и гудки с проходящих поездов щемили, приносились из седого, из родины, из детства и гасли там же, в сказочной глухоте… Всю ночь промерз в какой-то будке, нарочно опоздав к последнему поезду. Утром Соустина шатало и болели глаза от бессонницы, когда вышел на вокзальную площадь; хотел опять вернуться на вокзал — поспать, и вот здесь встретил у трамвая пожилого, очкастого человека, с большим сальным добрым носом. Никто иной не мог обладать таким носом, кроме вечного студента Григория Иваныча, его первого учителя, отбывавшего когда-то высылку в Мшанске.
Этот Григорий Иваныч, хотя и беспартийный, проснулся после революции человеком с высокими знакомствами. Без всякой просьбы со стороны Соустина тотчас написана была влиятельная записка редактору только что нарождающейся «Производственной газеты». Помимо того, Григорий Иваныч, безнадежный холостяк, пригласил Соустина ночевать у него хоть неделями. Вероятно, какая-то радуга падала от Соустина в его, Григорь Иванычеву, мшанскую молодость!
В один из вечеров Соустин, уже секретарь редакционного отдела, отягощенный всякими покупками, возвращался в прежнюю квартирку. Катюше в тот день было оставлено тридцать рублей, чтобы отпраздновать поступление на работу действительно по-особенному. Чего-чего только, самого дорогого, красивого, вкусного не нагромоздилось в тот вечер на столе! Опять жаркие от молодости щеки у счастливой, тихой Катюши, и сияющий за всех семейственный Миша, и Люба, стеснительно и непонятно вспыхивающая, но все-таки позволяющая потихоньку, по-свойски прижаться к ней бедром… По сибирскому обычаю наделали, конечно, и пельменей, на всех гостей что-то около двух тысяч штук, полный бельевой бак и хранили их на холоду в дровянике. Среди пира Соустин вызвался сам сходить за пельменями. Над темным замоскворецким двориком шумели огромные, во все небо, вязы, слезились в ветвях городские звезды, подувал мокрый, холодный ветерок. Соустин замедлил шаги, держа за ушки бак, полный пельменей. Какая-то содрогающая тоска схватила его, пригвоздила к месту: должно быть, никогда до конца не бывает счастлив человек! Вот сейчас же бросить все, не жалея, бежать, раствориться в каком-то большом, мужественном, огненном деле, похожем на войну… Все-таки, конечно, подцепил он пельмени и отправился пьянствовать и наслаждаться.
И миновала третья осень.
Редакционная лестница по случаю вечеринки казалась неузнаваемой сегодня: она была празднично-полутемная, даже мечтательная, насколько это позволительно для служебной лестницы; наверху, на площадке, поднимающийся Соустин спугнул кого-то; там хихикнули, прометнулось легкомысленное женское платье. За дверями бурно и глухо работала музыка. Соустин толкнул дверь, и сразу обрушилось из-за нее обалделое многолюдье, гром, свет.
Подбежал репортер Володька Мильман, тотчас же потащил за собой, делая таинственные знаки. Дико гремел краковяк; под него еще давно-давно в Мшанске скакал Соустин с модистками. В буфете горланили добродушно. Из растений поднимался бюст вождя, он не давал забыть ни на минуту о возвышенном времени… Хотя Соустин огляделся только мельком, но по каким-то неуловимым признакам узналось бесповоротно, что Ольги здесь нет. Еще ночь и еще день — целая бездна отделяла от нее…
Друзья уединились в том же производственном отделе, теперь полутемном, превращенном в раздевалку. В буфете отпускалось только пиво, но запасливый Володька, как и в былые вечеринки, принес кое-чего покрепче. О, это потайное и жадное глотанье! Вдруг бесконечно просторно раздвигалась жизнь, и какие в ней таились жгучие, непознанные еще глуби, какие ждали вот тут, на вечеринке, встречи с необыкновенными развязками! И отступало отчаяние…
Друзья уже совали ему буфетные бутерброды. Замечательные же, ей-богу, все они были ребята, жаркие, ласковые! Вот Володька: вьюн, пройдоха, танцор, а он брал московский почтамт в Октябре. Или долговязый, печальный, курносый Яша! На нем и сейчас балахонится шинель девятнадцатого года. Родная шинель! Соустин рванулся было рассказать ребятам, как и ом взял три села в девятнадцатом. Нет, вот если бы Зыбин слышал…
Володька шумел:
— Как же это, Соустин, вы сегодня с полосой-то отличились?
Было что-то разухабисто-ехидное в его голосе, от чего заныло сердце. Соустин еще не читал газеты, он не получал на дом…
— А что там за мура вышла?
— Вот так мура, ха-ха! Теперь припаяют кое-кому… главное, твоему Калабуху!
Соустин начинал неприятно и смутно догадываться. Недаром, когда проходил только что мимо Зыбина, который сидел за шахматами, тот посмотрел на него широкими проснувшимися глазами, хотел привстать… Да, скандал гнездился в под-передовой, где проскочила одна недвусмысленная фраза. Соустин уже знал, какая… Это в праздничном-то номере! Ясно, что тут не без фракционной подкладки.
— Это ты про кого, про Калабуха?
Над такой чепухой только посмеялся Соустин.
Но насильно посмеялся. Дело касалось и его: он же внутренне одобрил эту фразу, порадовался ей. Что ж из того, что он только беспартийный секретарь?.. Но в зале начинался вальс, серьезный и баюкающий, далекий от всех этих мучительных передряг. Соустин вышел на народ совсем блаженный.
Народ танцевал, конечно — те же служащие, секретари, агенты, конторские счетоводы, — они кружились, как демоны, обнявшись с машинистками или не со своими женами; народ веселился вовсю, и лампы покровительственно сияли, и играла подходящая музыка. Люба тоже крутилась с кем-то, на ходу заблистала, закивала Соустину; пышная юбочка вздувалась около нее колоколом, открывая бедра в цветных штанишках. «Неловко, надо сказать ей», — подумал Соустин, и не Ольгу, а еще кого-то неизбежно захотелось найти, сам не знал, кого.
Вообще он был еще молод. Что значили какие-то тридцать четыре года, когда силы выпирали из него до слез. И силы эти полностью некуда было ему деть, в том-то и беда! Он гулял, перешучивался с девчонками, целовал им руки. Пробравшись к буфету, выпил еще пива.
И опять увидел Любу, одну, обрадовался и подхватил ее под мягкий шелковистый локоток.
— Ну, давай походим, — сказал он. — Как вы там живете?
Конечно, все обижены, что Коля не пришел, и даже праздничные пельмени отменили из-за него. Дюнька, и тот удивляется, где дядя Толя. (Он так и не научился еще выговаривать звук «ка».) Катюша ушла с горя на вечеринку на свои нотариальные курсы. Вот возьмет и заведет там себе ухажора!
Ну, этого-то Соустин не боялся, чтобы его святая Катюша…
— Правда, наверно, она с Мишей спит давно, — простодушно подтвердила Люба.
Соустин притворно ужаснулся:
— Ка-ак?
Люба не сразу поняла, ее исчерна-серые глаза светились на него по-детски. Вдруг она наклонилась, и хохот высыпался из нее, такой сотрясающий, такой ослепительный до слез, что Соустин едва удержал ее на своей руке. «А ты не смеши, не знаешь?» Но ему нравилось, что она такая, какие-то обуревающие, удивительные для нее самой порывы проносились через нее. И к Любе очень шло ее серебристо-серое платье, задуманное под цвет глаз.
Они зашли посидеть в отдел информации. Никого не было, комнату промывало через форточку душисто-морозным ветром, внизу пролетали ночные праздничные автомобили, и глухо, будто уже отжитая, вчерашняя, доносилась музыка из секретариата.
— А ты опять выпил? Вот на это находишь время…
Тягостно было хитрить перед ней. Но ведь Катюша, соскучившись, могла не вытерпеть и завтра вечером залететь к нему сама. А Ольга, пряча в мех губы, будет одна ходить в счастливом переулке… Соустин присел на краешек стола.
— Ты там скажи, пожалуйста, все Катюше, чтобы она не сердилась. Как освобожусь, — наверно, послезавтра, — сейчас же приду.
— Ну, приходи, Коля, хоть послезавтра.
Какие они были все нехитрые и славные, обитатели полуподвальной замоскворецкой квартирки! Даже на раскаяние перед ними Соустин не имел права: слишком далеко ушел в своих изменах и метаньях. Под музыку гладил плечи Любы. Все равно, все равно… А Люба и не замечала этого, очарованно задумавшись под музыку. И музыка играла в каких-то чудесных плавучих дворцах…
Люба вздумала его удивить:
— Знаешь, Коля, я в кружке текущей политики заниматься начала!
В отдел вдруг вошел Зыбин. Он, видимо, искал Соустина, но, увидев его с женщиной, заколебался.
— Я вас, собственно, на одну минуту…
Люба, покраснев, покорилась и степенно вышла. Зыбин откашлялся: из-за кашля проглянуло отрезвело-серое утро и те же опостылевшие, не дающие жить тревоги.
— Скажите, вы отправляли под-передовую в набор? Вы знаете, почему я вас спрашиваю?
— Да, знаю.
— Скажите, когда вы посылали, там была вычеркнута фраза?
— Была. Я даже указал на это товарищу Калабуху.
— А, вы ему даже указали?
Соустин почувствовал, что это зря выскочило.
— Я вообще ему сказал…
— Так.
Соустин посмотрел вопрошателю в глаза. Тот совсем не походил на карающего судью; скорее Зыбин имел вид товарищески-опечаленный. И русый хохолок его напоминал о простоватых, славных ребятах-физкультурниках.
Может быть, именно эта простоватость вызывала желание возражать, противоречить:
— Но ведь товарищ Калабух достаточно… (Соустин не договорил: авторитет Калабуха, вескость его имени должны были разуметься сами собой.) И если он оставил фразу, значит, целиком брал ответственность на себя.
Зыбин нисколько не раздражался.
— Видите ли, эта фраза, как бы сказать… (Он, должно быть, собрался разъяснять, но Соустин, предупреждая его, кивнул в знак понимания.) Вот. Прикиньте теперь наш тираж: до скольких читателей она дойдет и как она их мобилизует? Надо подумать, вправе ли мы позволять товарищу Калабуху брать на себя такую ответственность.
Он говорил, несомненно, мягче, терпеливее, чем было нужно: играла музыка, и разговор вдобавок происходил с беспартийным. Беспартийные же, как казалось Соустину, в какой-то степени всегда подразумевались в стороне от самого главного, действенно-решающего (закрытые партсобрания!). Тягостно порой ощущалось это терпеливое снисхождение!
У Соустина вырвалось неожиданно:
— Мне бы хотелось поговорить с вами, товарищ Зыбин, и серьезно.
В нем поднялись все смятения этого возбужденно-торжественного и противоречивого вечера. Под музыку они были непереносимы, они требовали немедленных поступков. Бурная решимость охватила его.
— Ну, ну! — подбодрил Зыбин.
(Но лживая косинка почудилась в его глазах, почти страх. Может быть, он знает, давно и все знает об Ольге и сейчас ждет отвратительного признания?) Соустин заспешил:
— Дело в том, что и к газете и к каждому из, нас, товарищ Зыбин, жизнь предъявляет новые требования. Трудно и невозможно работать по-старому. Звучание наших слов…
Нет, под Анри де Ренье сейчас не подходило. А Зыбин наклонился очень внимательно, хотя говорились пока общеизвестные вещи… Дело в том, что нельзя работать теперь, не окунувшись в самую глубь, в правду происходящего. Страна — на историческом повороте. Вот он, Соустин, родом из глухого, далекого от центров села, то есть раньше это был уездный город, а теперь он реорганизован в село, в район; сейчас там строится колхоз. Сам Соустин из крестьян, крестьянина хорошо знает, и есть там сверстники… конечно, оторвался за последнее время. И вот; если бы ему разрешили поехать на время в это село от газеты, давать оттуда корреспонденции, материалы… и помогли бы ему осознать по-настоящему те процессы…
Зыбин не поднимал головы, но охотно поддержал его:
— Отлично. Мы сейчас прорабатываем как раз годовой план нашей газеты. Задачи ее, несомненно, расширятся… и мы ставим вопрос о сети разъездных корреспондентов. Что же, если вы выражаете пожелание, попробуем…
Но получилось вообще не захватывающе, не так, как пропылало в самом Соустине. И Зыбин, показалось, поддакивая ему, скучливо смотрел в пол… «Тебя занимает другое, по-твоему — более важное? — колюче подумалось Соустину. — Или, может быть, думаешь, что я подхалимствую?» От одной мысли об этом невыдохнувшийся еще алкоголь разъярился в нем. Может быть, тут спутались в один полоумный клубок и горечь его беспартийного воображаемого отщепенчества, и Ольга, как бы прислушивавшаяся к этому разговору-поединку, и частые беспощадные порки в детстве… Налетело надрывное что-то, бесшабашное. В такие минуты пекарь Собачка, отец его, выбегал на середину улицы с окровавленным хайлом, раздирал на себе красную рубаху, хватал и руками и всею грудью кирпич, и тогда бежали дерущиеся пекаря, бежали дети, бежала вся улица… Соустин сказал с бесноватым спокойствием:
— Очень важно еще, чтобы мы, беспартийные, не стояли вообще где-то в стороне. И о партии мы должны знать больше… Вот, говорят, например…
И он выложил перед Зыбиным, думая, что это получается у него смело, уязвляюще (а в самом деле получилось путано и не так уж уверенно), выложил часть вчерашнего разговора с Калабухом: об «органических силах», о «рецептуре», о «командовании»… И сам тотчас же протрезвел неприятно. Не надолго же хватало в нем Собачки, ушкуйника, голоштанной вольницы! Страшнее всего, если бы Зыбин сейчас повернулся и ушел. Но он не ушел, он спросил раздумчиво:
— Откуда вы утверждаете… про командование?
Соустин, нахмурившись, замялся.
— Мы беседуем иногда… хоть бы с товарищем Калабухом…
— Так.
Зыбин принял это вполне спокойно. И сейчас же, оживившись, даже разгорячась, начал растолковывать Соустину — деловито, без всякого учительского тона… упомянул про последний апрельский пленум ЦК, про участившиеся фракционные выступления. Соустин знал, конечно, обо всем этом — и о трудностях, и о панических демобилизационных настроениях, и о том, где главная опасность на данном этапе. Он слушал подавленно, в какой-то скверной смуте… А за дверью все танцевали, галдя под музыку, вились цветные платья; правда, народ уже поредел, в комнатах перед концом повис чад, и Любы, когда Соустин вышел вслед за Зыбиным (поодаль, как чужой), нигде не было.
Нет, ему не нравилось здесь ни одной строчки. Вот эта, может быть, чуть-чуть: «слышно шелестение многотысячных человеческих массивов…» Да и то опять выхоленная, томная литературщина: ше-лес-тение!.. А ведь туманное то утро переживалось серьезно, даже мучительствовало чем-то. Армия глядела из тумана, как из прошлого. Площадь была пустынна, холодна и седа. Скат за Василием Блаженным стал похож на кусок дикого, легендарного уральского былого… Лохмотья, морозные щеки, молодость! Он, тоже сделавший кое-что в прошлом, стоял сейчас с блокнотиком в руках, и гордость, и похожий на рыдание восторг, и чувство собственной малости, смешиваясь, потрясали его, и серые ряды готовились под музыку политься, как буря. О, как могуче выросло время!
Но, конечно, он не сумел бы написать об этом и так для газеты. Неправда, неправда! Если бы журналистика являлась его настоящим делом, его горением, он захотел бы и сумел мобилизовать всю остроту, все истончение своей нервной системы, он придумал бы, например, какой-нибудь боковой ход в своем изложении, чтобы все-таки передать чувства, потрясшие его, — может быть, единственно ценное, из-за чего стоило писать. Но нервная система каменно спокойствовала, ни одной искры из нее не выжигалось. Будь перед ним другое, вот та химическая «формула смерти», работу над которой, вместе с надеждами, откладывал он на будущее!
…Редкий юноша такого типа, как Соустин, не воскрылял себя в восемнадцать лет мечтами о каком-то «вдруг», которое мстительно вознесет его над всеми, как в случае с Золушкой. И Соустин когда-то, бродя под всенощный звон по заречным мшанским лугам, замирал от страшного открытия, что вот именно он-то и есть тот человек в истории, который разгадает тайну сотворения жизни химическим путем, тайну белка.
Поостыв от годов и от первого знакомства с наукой, он все же не перестал веровать, что всемогущий разгадчик тот придет, а он, Соустин, мог быть хотя бы в числе немногих, которые облегчат и подготовят его приход…