Никто не заметил во время боя, как ушло солнце и к высоте подкопились облака. Они идут ниже нас, путаясь мечтательно в волнистых лесных вершинах.
Вечер после отбоя.
Отгрохотала орудийная и пулеметная гроза по ущельям. Сказочная поволока сумерек одевает горы. Армия отдыхает. Рапорты начальников и помполитов подводят итоги отгремевшему дню. И очень часто в этих рапортах сухими техническими фразами регистрируется то, что имеет право назваться подвигом.
Вот сегодня: коммунист, красноармеец Воронец, когда для орудия на бронепоезде не хватило снарядов, вывалился на ходу (при скорости 15 км в час) через люк под вагон, пробежал рядом с поездом до площадки, на которой хранились снаряды; затем, получив снаряды, вернулся тем же манером (нырнув под бронепоезд) к своему орудию. Воронец повторял опасную для жизни вылазку несколько раз, и орудие работало бесперебойно.
Или еще: под дождем, при осклизлых скатах и дорогах, Азербайджанский полк, таща с собой орудия и пулеметы, в течение десяти часов проделал сорок три километра по диким вершинам и вышел внезапно в тыл синей Груздивизии. Внезапные действия полка изменили в корне всю оперативную картину. Случай этот можно поставить вровень с самыми блестящими образцами, показанными горной экспедицией Кавказской Краснознаменной армии.
Новый день маневров — новый реестр самоотверженных и безустальных усилий, новая эпопея ехидных обходов, дерзких и хитроумных ловушек. Подвижная и жилистая армия крепко обсела горы, знает их, для нее это родной, обжитой, обхоженный вдоль и поперек двор.
Но в рапортах Красной Армии отмечаются не только боевые и технические успехи. В них еще рассказывается, например, о том, как тепло и празднично приняло население грузинских деревень бойцов-тюрков Азербайджанского полка, нагрянувшего с гор в район синих. Об ударных темпах Сталинских ремонтных мастерских, за время маневров выпустивших досрочно два паровоза — в честь Кавказской Краснознаменной армии. О красных обозах, гуще хлынувших в период маневров к элеваторам; о том, что в районе за этот период хлебозаготовки доведены до семидесяти пяти процентов.
Они говорят о том, что грозовой грохот, сопровождающий красноармейскую учебу, что сверхсильное напряжение бойцов находится в постоянном, неразрывном ладу с деятельным рабочим гулом, с энтузиастическими темпами перестройки.
…Скоро в горах смеркнется совсем: поздний час. Но в долине около станции людно и празднично, горят фонари, играет музыка. Где-то на высоте укладывается под кустами, на остывшей траве, третья рота. После трех суток маневров она объявила себя ударной… И укладывается неторопливый, неулыбчивый, любящий дельность и ясность помполит Бармин, исходивший за день не меньше двадцати километров на кривых своих сапогах. Я спустился от него вниз, в долину, — тут, уже в разлуке, помполит Бармин осмысливался по-настоящему. Вспомнились подробности его жизни и быта, о которых он скупо обмолвился как-то на привале, под кустом:
— Оклад мой — сто сорок пять в месяц. Семья — жена, двое детей. Ну, снабжают нас, конечно, очень внимательно. Однако — семья в Батуме… а когда я жил отдельно, в Тифлисе, эту зиму, то тратил при всей экономии на себя одного девяносто рублей. Отчего? Нанял себе в Тифлисе учителя, ему сорок рублей. Два года живу, стремлюсь в академию…
И кочевое, небогатое его хозяйство, бережливо отложенное в изголовье… Она крепко делает то дело, в которое впряжена, — эта методическая, высокой внутренней настройки воля.
…У станции, по плоской сумеречной земле, ходят красноармейцы, девчата, местная молодежь. Только что кончился митинг. К стене станционного пакгауза детишки еще засветло натаскали камней, расставив их рядками — для сиденья: тут каждый вечер трещит и бьет синим светом кинопередвижка. Плещет до позднего детский смех. В головах ребятишек надолго останется ярким праздником эта музыка, летние сумерки, кратковременная сказочная гостьба Красной Армии. Оно, это счастливое поколение, не знает и никогда не узнает, что такое былая солдатчина, со смрадными портянками, молебнами, публичными домами…
Медный оркестр играет на платформе. Стелется гул пляски.
ЛЮДИ ИЗ ЗАХОЛУСТЬЯ
РАЗЛУКА
Прости, прощай, Мшанск!
Мимо всегдашней росстани, мимо старинного кирпичного флигеля (где за железными створнями зарезали когда-то бакалейщика с большими деньгами), сани свернули в гумна, в сугробную ночь. Во флигеле жгли поздний огонь, — наверно, играли свадьбу; прохожий народ валился к окнам, глазел на тошное веселье. На задах, по берегу Мши, погибали в метелице окраинные бани и ветлы.
В розвальнях сидели двое. У крайнего омета оторвался от темноты еще один человек, выбрел им навстречу. Был он сугорбый от котомки за спиной, опасливо озирался.
— Петяша? — негромко и уважительно окликнул извозчик. — Это мы, мы… Садись, замерз ждамши-то!..
Седок с готовностью подался в санях, подвигая для нового ворох соломы погуще.
— Эх, Петра, по правилам бы винца сейчас по хорошему стакану да на гармоньи расстанную… — Но осекся: человек, завалившись в сани, тотчас схватил себя обеими руками за малахай и задергался непереносно, навзрыд. И седок не выдержал, тоже длинно вздохнул.
Извозчик сокрушенно сказал:
— Это всамделе тоже каково? Из собственного из своего угла, да еще ночком, потихоньку, чисто ты вор какой!..
И с яростью огрел лошадь по хребту.
Скоком прошли мимо заколоченных магазеев, выбросились за порубежный овражек, в котором с восемнадцатого года закопаны расстрелянные за контрреволюцию — два офицера и четыре торговца. От овражка начинался тракт — на полустанок и дальше на Пензу; обступали снеговые пади, обступала волчья глубь, дорожное забытье. Искорчато-сине сверкала метелица, и сразу начало мерещиться за ней большое, ужасающее человечье скопище, все в огнях. Налетала дикая сила ветра, шумя в ушах, на обочинах ныли по-нищему телеграфные столбы. Эх, бывало, и гикнет же тут ямщик!.. Стало пробирать холодом, требовалось завалиться спиной к ветру. Петр, просморкавшись, немножко оживел, полез в нутряной карман за махоркой.
— Ну, ничего… — сказал, будто посулил кому.
— А брательник-то все в Москве? — чтобы приутешить, спросил извозчик.
— В Москве…
— Маленьки были, какую, бывало, мы с ним дружбу колотили! Сейчас, чай, все позабыл.
— Он сейчас в Москве высоко, — ввязался другой седок, — он с самим Калининым работает, по газете.
— А вот чего же за брата не вступится, не расскажет, как брата здесь мытарят? Ему бы только одно слово…
В санях угрюмо молчало, и извозчик из сочувствия тоже посердител.
— Нынче, видать, братья своей крови не признают.
Петра едко продувало сквозь заплатанный пиджачишко. Хорошо, что хоть сосед сбоку пригревал немного (то был двоюродный брат, гробовщик Иван Журкин). Левый глаз насекла пурга, он совсем смерз от слезы, закрылся. А правый видел только беспощадное мерцанье Метели да понизу дикие, текучие гребни снега, — только это одно и оставалось сейчас в жизни. И начинала заплетаться под ветер всякая паутина — дремь не дремь, сон не сон, а так — дорожная дурнота. К ней привычен был Петр — двадцать лет езживал по этой дороге. И вот — нет уж беды над головой, знакомые пригорки и пади одеты в тепло и в зеленый овес, и благополучный стародавний закат над ними, и едут с поезда седоки в плетеных таратайках, тянутся возы с товарами, а в Мшанске барышни идут ко всенощной, а бабка затевает к утру пироги с мясом. Эх, гикали же тогда ямщики, взвивались бубенчики!.. У Вязового оврага и вправду вымахнуло сзади колокольцем и кто-то гаркнул, нагоняя. Петр ссутулился, глубже улез головой в передок.
— Кого это, Васяня, посмотри, не собашника ли нашего несет? — сказал извозчику.
Погнало недуром, прямо по сугробам, пару лошадей со звоном. Разве распознаешь, кто там за непогодью уютился в угол возка, обернув кругом себя тулуп трубкой?
Петру стало совестно за свое малодушие.
— Я говорю, Васяня, хоть бы кого порядочного, а то мальчишку нахального поставили к власти, собашника!
Гробовщик, которого одолевала тоскливая дума, заворошился.
— У них и в пословице так сказано: кто был ничем, тот, слышь, станет всем.
— А что пословица! — негодовал сзади из. пурги извозчик. Он потрусил было в гору пешком, но увяз и на брюхе карабкался опять в сани. — Вот приходит ко мне вчерась Кузьма Федорыч, бедняк. «Позволь, — говорит, — с тебя семь с полтиной». — «За что?» — «За лишение голоса». Это как же? Значит, известно, что я погорел, одну узду из пожара вынес: шеметнулся я тогда в избу, в огонь, как полоумный, ищу, чем бы мне лошадь вывести, узду и ухватил, а лошадь-то уж выведена была. Значит, надо мне построиться. Стал я овец покупать и на базаре продавать, с рукой-то не пойдешь: теперь погорельцу хрен подадут. Ну, на избу кое-как сколотил, на овцах-то, а теперь они за это то приостановят, то опять лишат, то опять приостановят, — давай, говорят, в колхоз записывайся!
— Да, да, — болел за него гробовщик (он про Васяню и темное кое-что знал, кроме овец), поддакивал, чтоб свое заглушить, незаглушимое, от которого в горле ело слезой.
Петр заворочался, закидался в санях чуть не со скрежетом.
— Эх, выпить, что ль!.. Ай погодить?
Не понимали люди, что мучают его разговором и что слова их кружат, как воронье. Сызнова представлялось от этих слов разоренье, мшанский базар, бесхозяйный, запорошенный по снегу соломой и лошадиным дерьмом, оголенный насквозь — до самого собора, после того как снесли последние ларьки. По площади только собаки нюхаются; да парни и девки с курсов, — будто не свои, не деревенские, на беду нароженные парни и девки озоруют около тракторов…
Пробовал, натянув покрепче малахаишко, пальцем насильно придавливать глаза, — нет, никак не засыпалось. Часа два волоклись по сыпучему сугробному морю. Извозчик выспрашивал гробовщика:
— Значит, ты, Лексев, говоришь — хороших делов искать поехал?
— Да уж больно мы тут набедовались, Васяня. Чтобы гроб кто заказал, я и забыл, когда это было. Теперь кажный себе самодельный норовит. По столярному делу, когда-когда рамы сколотить позовут. Да кто теперь строится-то? Засев был у нас, опять же теперь в колхоз отбирают. А у меня их шесть ртов, да мы с женой: по куску — так восемь кусков подай, по два — шестнадцать…
— Начетисто! — соглашался Васяня. — А никак ты и гармонью прихватил?
— Да на всякую крайность, не знай, как еще на чужой стороне бедовать придется.
— Теперь большие тыщи народу на стройку тянут. Позавчерась тоже четверых из Блудовки отвез. Рассказывают, шибко заработать можно, однако не знай…
И опять просветило Журкину за метелью некое становище: горят бездомные костры, люди ворочают что-то постылое, приплясывая от стужи.
— А тебе, Петяша, вот что скажу, — обернулся извозчик, — ты, Петяша, выходку смелее делай! Ты головы не прячь. С выходкой у тебя без всяких подозрений будет. Документ-то есть какой?
— У него пачпорт старый, не испачканный еще, — сказал гробовщик.
Петр обидчиво поднялся, сел.
— Я-то сумею, не беспокойся, мы народ — волга. Там-то… людей, как песку, попробуй, достань меня! Мне вот только с полустанка сняться благополучно. Я говорю, можбыть, в обход с Симанщины забрести надо было?
— Ничего, и тут посадим. Выходку только смелее делай!
К полночи на положенном месте качнулся огонек, прочернел вязами станционный палисадник. Вон и товарный состав невидимо пробежал, подсвистнув ободряюще, рокоча колесами, — в степь, в путевые будни, в разлитое светом гулянье больших городов. А степь, когда заехали под деревья, забушевала сзади еще пуще, еще ненавистнее, не на что было оглянуться в последний раз… Петр из опаски остался вместе с извозчиком в станционном дворе, а Журкин побежал в очередь за билетами. Билеты надо было доставать дальние — на Урал.
Одного больше всего боялся Журкин, так и вышло: знающие люди сказали, что на «максиме» местов будет мало. А «максим» ходил один раз в сутки. Двери в полутемном зале хлобыстались со стекольным дребезгом, гуляли сквозняки, разлучная тоска. Въедливо лез в глаза глянцевито-разноцветный плакат, повешенный как раз возле лампы. Хоть никуда больше не гляди. А тут еще какая-то дура баба в необъятном тулупе стала перевертывать около Журкина, на холоду, на буфете грудного ребенка, и ребенок пищал и закатывался, как его младшая — Санька… И народ в очереди подобрался Журкину не по плечу: все больше деловой, районный, в обтяжку одетый в короткие полушубки и малахайчики; такие для себя билет хоть у кого из глотки вырвут! А на Журкине, как изба, стояло ватное, на солидность сшитое когда-то пальто, даже с вихорками былого каракуля на воротнике; под пальто жалостливая баба накрутила ему еще пуховый платок, а на ногах, обутых в трое чулок, коробились валенки выше колен, добротно подшитые по низам кожей: всю окопировку сделали из последней копейки. И явственно путлялись в этом барахле слезные проводы, ребячье вытье, осиротевшие верстаки. Колокол ударил: поезд выходил, вышел уже — чугунный, метельный, неостановимый, как смерть… Гробовщик глянул опять на плакат, на эту красивую, веселого вида пассажирку, которая облокотилась на автомобиль, в играющей по ветру вуалетке, на белые дворцы за ней, на синее, — как жар-птица, море. И страшно ему стало, что есть где-нибудь на свете такая легкая жизнь.
Петра от колокола тоже залихорадило. Он вынул посудину из котомки, стукнул ладонью по донышку, отглотнул и передал остатки извозчику.
— Ну, Васяня, двигаем…
Сторонкой, мимо отхожих, потащили поклажу на платформу. У отхожих пришлось переждать, потому что над линией, над всей снеговой открытостью ее у вокзала горели фонари и было очень ясно. Ветер отстал за кустами и за строениями, только метелица сеяла мелкой пылью, но у Петра тряско постукивали зубы… Опять ударил колокол. Вокзальные двери захлопали, выбегали пассажиры. Журкин все не показывался. Вот уже «максим» кинулся огнями из темноты, за водокачкой. Вот свистнуло, и паровоз оглушительно повалился на народ, как кузница с адским пламенем, за ним галдели и галдели товарные без конца, потом подошел четвертый класс и вдруг остановился темным тыном. И сейчас же ринулось на вагоны скопище со страшными сундуками. Журкин пробивался, расстегнутый, потный, в сбитой назад шапке; он отчаянно махал стиснутыми в кулаке деньгами.
— Слышь-ка, Петра, пропали, нету билетов-то!..
Петр злобно моргал ему, пихал к вагону.
— Не ори ты, чу… и так доедем, ты посадку-то, посадку не прохлопай!..
— Да ведь заберут за это, — простонал гробовщик.
А сам, без памяти продираясь впереди всех, ловил ногой ступеньку. Впереди как раз затерлась баба в необъятном тулупе, с ребенком в одной руке, с непосильным мешком в другой, затерлась так неудобно, что ни сама не пролезала, ни задних не пропускала никого. У гробовщика чуть-чуть взыграло даже, — может, все останемся через нее, дуру. Но Васяня ухитрился, отшиб бабу плечом от вагона. Петр ястребом первый влетел на площадку, яростно выдергивая из народа котомку и сундучки свои. «Кончено». За ним подняло и Журкина. Последней оглядкой успел ухватить сугробную крышу какую-то, палисадничные вязы, за которыми недалеко совсем — всего двадцать километров! — сокрылась родная уездная глухота… Хотел на прощанье крикнуть что-то Васяне, но тот, уже для забавы, продолжал спиной отшибать бабу от вагона. Баба вопила и била его локтем, а Васяня орал:
— Ах, и народ, ну и зверь-народ!..
В тусклой банной духоте вагона сверху донизу торчали ноги, свисали одурелые от сна головы, взвывали тяжелые храпы.
— Налаживай, где потемнее, — суровым полушепотом подгонял Петр.
И по голосу чуялось — другой подымался, настоящий Петр… Он тут же, как бывалый, нырнул на пол между лавок: пооглядевшись, пнул какого-то тощенького паренька, который спал сидя, широко раскидав ноги в лаптях.
— Подбери двигалы-то, не в гостях, едрена, развалился…
Паренек спросонок испуганно поджался, а Петр приспособился боком на котомке.
— Лезь, тут места много! — позвал он Журкина.
Колокол рыднул за мерзлым окном.
В МОСКВЕ
Соустин, он же Николай Раздол, сотрудник «Производственной газеты», взбегал по редакционной лестнице. Он спешил потому, что надвинулся канун праздника, суматошный и ответственный день, а еще потому, что любил в эти утренние часы, до прихода заведующего Калабуха, поодиночествовать в пустом отделе около телефона. Конечно, после того, что произошло в Крыму, он не должен, не должен был звонить, и Соустин напрягался— не звонил три месяца, но телефон манил, как легкая, незапертая дверь туда. И сама Ольга, с ее судорожным характером, могла в любое утро появиться в редакционной комнате…
В отделе его ждал сегодняшний номер «Производственной газеты», еще клейкий, пахнущий скипидаром. Как и всегда, пальцы открыли прежде всего вторую полосу, важнейшую в газете полосу «Промышленного отдела», которую именно он, Соустин, делал с начала до конца.
По верху ее тянулся лозунг из огромных букв: «За новые социалистические методы труда!» Это новшество, вводимое усердно товарищем Зыбиным, замещающим временно ответственного секретаря, подбор материала «букетом» (пять-шесть статей на одну тему), казалось Соустину мало удачным, обедняющим газету. (Вероятно, так думал и завотделом Калабух, он — умница.) Речь шла о начинании рабочих «Динамо», о котором пресса шумела по всей стране, о вызовах на соревнование в работе, о каких-то разламывающих налаженный ход вещей рабочих бригадах…
В заголовках чувствовалась та же иссушающая рука Зыбина: они теряли свой перец, свою игру, незаметным образом искоренялась из них всяческая хлесткая завлекательность, какой славились особенно заголовки Соустина; последний умел тут щегольнуть, любую — даже канцелярски-скучную — материю преподнести под распаляющим воображение соусом! Взять хотя бы такие:
Поблескивала лакированная коробка телефона, за нею в трех шагах проплыла Ольга, запрокинув счастливое, терзающее лицо.
В коридоре гулко стучали, устраивали сцену к завтрашнему торжественному вечеру. Близость праздника чувствовалась и в обилии итоговых и юбилейных статей, присланных на правку из секретариата (а сколько еще их было выправлено вчера и позавчера — хватит на неделю!), и во внезапном раскачивании толстого каната за окном: сегодня на фронтон «Производственной газеты» будут поднимать огромное, усаженное цветными лампочками «XII».
Любопытно, кого Зыбин пошлет давать отчет о параде? Неужели на этот раз, из личной неприязни к Калабуху, нарочно назначит кого-нибудь из другого отдела? Кого же? Пашку Горюнова, только потому, что он комсомолец, или Мильмана, или Тимкина, которые обязательно нахалтурят так:
Он хотел было отбросить газету, но где-то среди петита почудилась тревожно-знакомая фамилия. Да, да, на первой странице в телеграмме из-за границы о съезде химиков упоминался среди прочих научных представителей СССР и Бохон. Несомненно, не могло быть другого химика с такой фамилией, кроме того самого Бохона, с которым разгуливали вместе когда-то по университетскому коридору, сиживали голова к голове в одной аудитории. Маленький, старательный Бохончик, он довел свое дело до конца, вероятно — доценствует, смотрите — даже представительствует за границей от СССР!
То была не зависть, скорее — тщательно подавляемое далекое беспокойство. Ну, ничего… Соустин (это само собой, бессознательно в нем делалось) рванул из-за пояса гранату, конечно, мысленную гранату, дернул запал, швырнул ее… На месте Бохона все дымилось теперь к черту, зияло черное пятно.
Это в мыслях… а на деле он просто взял телефонную трубку в горсточку, отвернулся с нею в угол, как с ребенком.
Где-то возник очень тоненький, почти девочкин голосок, он пропел:
— Да-а?
Может быть, кончить самотерзание, заговорить сейчас, выдохнуть себя всего?
Позади ненавистно хлобыстнула дверь. Пашка Горюнов, что-то вроде репортера, ботал на весь отдел болотными сапогами, выворачивая на ходу из нутряного кармана всякую бумажную дрянь — книжонки, сломанные папироски.
— Понимаешь, Соустин, написал статейку-то!
Соустин замахал на него, ужасаясь. В телефоне спросили нетерпеливо:
— Кто это дышит в трубку?
Зацепенел, будто над пропастью. В пропасти бессердечно пиликала по радио заблудшая скрипчонка. А тут еще назойливо выжидали Пашкины болотные сапоги, ватное его пальто с какими-то идиотскими большими пуговицами, Пашкины, прямо в рот глядящие, верящие глаза…
Легкий стук — трубку положили.
День глядел через окно морозновато-желтый, дымный. Из этих городских дымов пришел и Пашка, год назад шлифовавший циркули на «Авиаприборе»; у него своя жизнь; сейчас вот бьется над трудной газетной мудростью, мечтает о литфаке. В редакции пока болтается неприкаянно как-то.
Надо было пересилить себя.
— Ну, как дела, Паша?
— Да вот, понимаешь, статейка эта насчет картин… — Пашка извлек наконец из карманной рухляди своей несколько листочков, исписанных чернильным карандашом. — Ты, друг, почитай, главное — насчет образов выскажись. Я, понимаешь, для первого раза образов в нее насобачил — жуткое дело!