Холмс стал выпрашивать карточку этой дамы, ибо, вы догадываетесь, он беззаветно влюбился в нее.
Это ничего, что он хотел ей напакостить и шпионил за нею как мог. Он любил ее и тогда, — не пошлой, конечно, не грубой любовью, какою любим мы все, а тонкой, эфирной, особенной, как любят поэты и сыщики. Таким его воспевает его восторженный менестрель и летописец — лорд Артур Конан Дойль.
Но вот произошло нечто необычайное.
Этот романтический, нежный, рыцарский образ вдруг на наших глазах изменяется, перерождается, эволюционирует, отрывается от своего создателя, Конан Дойля, как ребенок отрывается от материнской пуповины и, как миф, как легенда, начинает самостоятельно жить среди нас.
Появляется во всем мире множество безымянных книжек о подвигах Шерлока Холмса, его лицо изображается на табачных коробках, на рекламах о мыле, на трактирных вывесках, о нем сочиняются пьесы, и дети затевают игры в «Шерлока Холмса», а газеты всех стран делают это имя нарицательным. Все дальше и дальше уходит Шерлок Холмс от своего первоначального источника, все больше кипит и бурлит вокруг него соборное, коллективное, массовое, хоровое, мировое творчество.
В основе происходит то же, что было когда-то, когда творился и жил живой жизнью мужицкий народный эпос.
<…>.
Точно то же произошло, говорю я, и с Шерлоком Холмсом. Многомиллионный читатель, восприняв этот образ от писателя, от Конан Дойля, стал тотчас же незаметно, инстинктивно, стихийно изменять его по своему вкусу, наполнять его своим духовным и нравственным содержанием — и бессознательно уничтожая в нем те черты, которые были ему, миллионному читателю, чужды, в конце концов отложил на нем, на его личности свою многомиллионную психологию.
И таким образом получился, впервые за все века городской культуры, — первый эпический богатырь этой культуры, первый богатырь города, со всеми признаками и особенностями эпического богатыря.
Только: при деревенской культуре такое преобразование случайного лица в эпического героя, или эпического героя одной страны в эпического героя другой — происходило в течение двух-трех веков, а при культуре городской, когда так дьявольски ускорился темп общественной жизни, это случилось в 3–4 года. Только и разницы, что в этом.
И когда прошло три-четыре года после того, как Шерлок Холмс оторвался от своего индивидуального, случайного создателя и канул в самую глубь многомиллионного моря человеческого, он вынырнул оттуда на поверхность и, снова воплотившись в литературе, предстал перед нами, как нью-йоркский сыщик, король всех сыщиков — Нат Пинкертон.
Боже, как сильно он переменился за эти 3–4 года, и как знаменательна эта перемена! Есть ли что в мире сейчас знаменательнее ее?
И вот чуть только Шерлок Холмс оторвался от своего индивидуального творца и перешел к творцу коллективному, как тотчас же он утратил все те нарочито поэтические и романтические черты, которые так усложняли и украшали его личность.
Конечно, не Бог знает что такое эти романтические черты, — они только перелицованные лоскутки прежней байроновой и шеллевской идеологии, пришитые к Холмсу на живую нитку ловким литературным портным.
И к тому же лоскутки эти так пристегнуты, что все швы наружу; тем не менее были же эти лоскутки на Шерлоке Холмсе, и литературный закройщик зачем-нибудь да счел нужным их к своему герою пристегнуть.
Здесь же (подчеркиваю), стоило только Шерлоку стать героем соборного творчества, как все эти героические, романтические и поэтические лоскутки моментально оказались отодранными. Видимо, в них пропала и надобность.
Куда девались тонкие пальцы Шерлока Холмса, и это гордое его одиночество, и величавые его жесты? Куда девался Петрарка? Где Сарасате с немецкой музыкой, «которая глубже французской»? Где диссертация? Где письма Флобера к Жорж Занд? Где грустные афоризмы? Где подвиг как самоцель? Где гейневский юмор и брандовский идеализм?
Все это, все исчезло и заменилось — чем? Огромнейшим кулаком.
«Злодей! — зарычал великий сыщик и сильным ударом свалил преступника на пол», — здесь единственная функция Ната Пинкертона.
В одной книжке о подвигах Ната Пинкертона, в «Павильоне крови», читаю:
«Сыщик нанес преступнику удар по голове, так что тот лишился сознания и через несколько секунд был уже связан».
В другой книжке — «Заговор негров», читаю: «Нат Пинкертон нанес негру еще один страшный удар снизу по руке, а в следующий момент вонзил нож до рукоятки в грудь Самми. Тот с пронзительным воплем опрокинулся назад».
В третьей книжке — «Велосипедист-привидение», читаю: «В этот момент сыщик поравнялся с преступником и на полном ходу нанес ему такой удар кулаком в бок, что тот на секунду потерял власть над велосипедом».
В четвертой книжке — «Таинственный конькобежец», читаю: «Сыщик моментально подлетел, бросился на него, вырвал револьвер и нанес ему несколько сильных ударов по голове, так что совершенно оглушил негодяя, и после этого сейчас же наложил ему наручники».
Я прочитал пятьдесят три книжки приключений Ната Пинкертона — и убедился, что единственно, в чем Нат Пинкертон гениален, это именно в раздавании оплеух, зуботычин, пощечин и страшных, оглушительных тумаков.
<…>.
У Пинкертона вместо души — кулак, вместо головы — кулак, вместо сердца — кулак, и действие этого кулака от него только и требуется.
Кулак во всех формах и во всех проявлениях: Пинкертон стреляет, колет, режет, рубит людей, как капусту, безо всякой жалости — и если подсчитать, сколько он истребил человеческих существ в десяти только книжках своих «похождений», то получится население хорошего провинциального города. Я уверен, что в Нью-Йорке есть специальное кладбище для жертв этого Ната Пинкертона, и что погребальные процессии день и ночь тянутся туда непрерывно.
<…>.
И хорошо, и приятно миллионному читателю. Все в этих книжках так хорошо и прекрасно: преступники истребляются на электрических стульях, идеальные герои получают бумажники; кровавая месть царит, как и в Патагонии, а гениален тот, у кого самый сильный кулак.
Да здравствует Нат Пинкертон, владыка, идеал и герой миллионов!
Так вот каким вынырнул Шерлок Холмс через три, через четыре года после того, как он утонул в пучине готтентотского моря.
И глянув ему в лицо, и заметив, как страшно он переменился, и зная, что перемена эта не случайная, а необходимая, неизбежная, созданная миллионами людей, воплотившими в нем свою душу, я вижу, что все пропало, и что надежды ниоткуда ожидать нельзя.
Ведь то, что миллионный готтентот сделал с Шерлоком Холмсом — то же самое он делает со всеми явлениями и идеями, какие только ни встретит у себя на пути. Эволюция Шерлока Холмса есть только крошечный пример его влияния на все окружающее. Он отобрал у Шерлока скрипку, он скинул с него последние лохмотья Чайльд-Гарольдова плаща, он отнял у него все человеческие чувства и помышления, дал ему в руки револьвер и сказал:
— Иди и стреляй без конца, и, главное, чтобы больше крови. Кого не застрелишь, веди на смертную казнь. Это мне нравится больше всего. За геройство получишь кошелек. И не нужно тебе твоей Бэкер-стрит, заведи себе шпионскую контору[32]. Герои должны содержать контору. И потом, о мой бог, мой кумир, мой идеал — прицепи у себя под жилетом серебряный полицейский значок[33]. Это так хорошо, чтобы мировые герои носили под жилетами полицейские значки.
И неужели вы думаете, что за эти три-четыре года он только и переделал, что Шерлока Холмса? А я — повторяю, — не могу сейчас найти ни одного такого предмета, который бы избежал его рук. Всюду, везде, во всех сферах жизни из мещанского Шерлока Холмса делается готтентотский Нат Пинкертон, и теперь, увидав этого Пинкертона, мы видим, что напрасно мы так проклинали когда-то мещанство, напрасно мы так его боялись; право, оно было не очень плохо, — и напрасно Герцен печалился, думая, что «мещанство окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетие». О, если б это было так, если бы Шерлок Холмс был окончательной формой литературы и не превратился бы на наших глазах в Пинкертона!
Увидав перед собой Пинкертона, мы поняли — к сожалению, поздно, — что мещанство было еще положительной ценностью, что оно рядом с готтентотами — идеал добра, красоты и справедливости, и вот мы готовы воззвать к нему:
— О, воротись! Ты было так прекрасно! Ты душило Байрона, Чаттертона, Уайльда, Шопенгауэра, Ницше, Мопассана, ты создало Эйфелеву башню, позабудем всё, воротись! Только бы не Нат Пинкертон! Уж лучше бы нам обрасти длинной шерстью и, махая хвостами, убежать на четвереньках в леса — только бы не Нат Пинкертон. Воротись же скорее, «чумазый», воротись, «человек в футляре», Хлестаков, Смердяков, Бессеменов, Передонов, мы всем теперь будем рады, мы забудем уже эту скверную привычку — в каждой повестушке, в каждом фельетончике непременно «посрамлять буржуазию» и «протестовать против мещанства». Вернитесь же, вернитесь назад!
Доброе, старое мещанство! Каково б оно ни было — оно было социология, а Нат Пинкертон — ведь это уже зоология, ведь это уже конец нашему человеческому бытию — и как же нам не тосковать о мещанстве!
Доброе, старое, британское мещанство — создавшее Дарвина, Милля, Спенсера, Гекели, Уоллеса, — оно так любило нашу человеческую культуру, что, создав из себя и для себя Шерлока Холмса, оно и в нем, в вольнопрактикующем сыщике, возвеличило эту культуру: силу и могущество логики, обаятельность человеческой мысли, находчивость, наблюдательность, остроумие.
О, конечно, Шерлок Холмс нелеп и смешон со всеми своими силлогизмами, но важно то, что именно силлогизмы восславили в нем доброе, старое, британское мещанство.
Вы помните, — это на каждой странице, — Шерлок сидит, сидит у себя на Бэкер-стрит, глядит на постылого своего Уотсона, да ни с того, ни с сего и скажет:
— Вы уже стали заниматься медицинской практикой.
— Откуда вы знаете? — вопрошает неизменно Уотсон.
— Оттуда же, откуда я знаю, что у вас неуклюжая служанка.
— Все, что вы говорите, верно, но откуда, откуда вы это знаете?
Холмс тогда улыбается, потирает свои длинные, нервные руки и говорит:
— Это очень просто! На внутренней стороне вашего левого сапога, как раз в том месте, куда падает свет, я замечаю шесть царапин, идущих почти параллельно одна другой. Очевидно, кто-то весьма небрежно снимал засохшую грязь с краев каблука. Отсюда два вывода: во-первых, вы выходили в дурную погоду, а во-вторых, у вас в доме имеется скверный экземпляр лондонской прислуги, не умеющей чистить сапоги. Что касается вашей практики, то надо быть уж очень большим тупицей, чтобы не причислить к корпорации врачей человека, от которого несет йодоформом, у которого на правом указательном пальце черное пятно от ляписа, а оттопыренный карман сюртука ясно указывает на местонахождение стетоскопа… Кроме того, я хорошо вижу, что окно в вашей спальне находится с правой стороны.
— Откуда вы знаете? — снова спрашивает Уотсон, который для того и существует, чтобы спрашивать: «Откуда вы знаете?»
— Друг мой, это очень, очень просто. В это время года вы бреетесь при дневном свете. С левой стороны вы выбриты хуже, а около подбородка совсем скверно. Ясно, что левая сторона у вас хуже освещается, чем правая.
Конечно, в этих милых силлогизмах все посылки на костылях, но все же как-никак это силлогизмы. Доброе, старое британское мещанство здесь, как умело, выразило свой восторг пред умом человеческим, пред его беспредельной силой. Для своих читателей Шерлок велик именно такими силлогизмами.
У Ната же Пинкертона, как мы видели, вместо силлогизмов кулак. Готтентот, конечно, тотчас же отнял у Шерлока силлогизм, чуть Шерлок попал к нему в руки. Правда, в «Похождениях Ната Пинкертона» я встретил такое место. Пинкертон говорит одному важному чиновнику:
— Как только преступник оставит судно, мы тихонько спустимся в воду и поплывем за ним, чтобы узнать, где он прячет свою добычу. Таким образом, я надеюсь, нам сразу же удастся накрыть все разбойничье гнездо — и отправить всех на электрический стул.
Чиновник в восторге.
— Можно только удивляться вашему логическому мышлению, — говорит он.
Ах, если это логическое мышление, то что такое зуботычина?
И вот я все хочу показать, что та эволюция, которую на наших глазах пережил Шерлок Холмс, — не случайная и постигла все наши культурные ценности. Эволюция Шерлока Холмса есть только символ нашей общей эволюции. И когда я вижу, что какая-нибудь идея, какая-нибудь художественная, моральная, философская концепция не успеет появиться в нашем обществе, а уже сейчас же с безумной скоростью, как угорелая стремится опошлиться, оскотиниться, загадиться до невозможности, подешеветь, как проститутка, когда я вдумаюсь в ту странную судьбу, которая постигает в последнее время все течения, все направления нашей интеллигенции, которая в год, в месяц, в две недели любую книгу, любой журнал, любого писателя умеет превратить в нечто лопочущее, улично-хамское, почти четвероногое, я понимаю, что это действие того же самого соборного творчества, которым миллионный готтентот превратил мещанского Шерлока Холмса в хулиганского Ната Пинкертона. Нет, это не реакция. Реакция только усилила это течение, окрылила его, открыла ему все шлюзы, а оно как было до нее, так и будет после нее. И я думаю: приди теперь снова на землю Христос, — посмотрели бы вы, что сделали бы наши газеты в два-три дня из Нагорной Проповеди. В два-три дня! Чтобы опошлить Евангелие, человечеству все же нужно было девятнадцать веков, но теперь это делается в два-три дня. Удивительно «ускорился темп общественной жизни», и, может быть, через четыре года, когда над нашими головами будет черно от аэростатов, мы все с успехом займемся людоедством, и если не себе, то своим детям вденем-таки в носы по железному кольцу.
И вся русская интеллигенция, до последней косточки, тоже проглочена сплошным, миллионным готтентотом, и мы можем по-прежнему писать статьи, рисовать картины, быть Шаляпиными, Андреевыми, Серовыми, — но нас будут слушать, и смотреть, и судить, и ценить готтентоты.
Виктор Шкловский
НОВЕЛЛА ТАЙН
1) Можно вести рассказ так, что читатель видит, как развертываются события, и как одно возникает за другим, причем обычно такое повествование будет идти во временной последовательности и без значительных пропусков.
В качестве примера можно взять «Войну и мир» Толстого.
2) Можно рассказывать так, что происходящее будет непонятно, в рассказе окажутся «тайны», потом только разрешаемые.
В качестве примера можно привести «Стук-стук» Тургенева, романы Диккенса и сыщицкие рассказы, о которых речь будет дальше.
Случаю второму часто соответствует временная перестановка. Причем одна временная перестановка, т. е. пропуск описания какою-нибудь события и появление этого описания уже после того, как обнаружились последствия события, часто может служить для создания тайны. Так, например, таинственное появление Свидригайлова у постели больного Раскольникова в «Преступлении и наказании», хотя и подготовлено указанием, сделанным нарочно мельком, о том, что какой-то человек подслушал адрес, но таинственность подновлена сном Раскольникова.
Простым неупоминанием того, что Свидригайлов узнал адрес, достигнута таинственность второй встречи.
При авантюрном романе, имеющем несколько параллельных линий повествования, эффекты неожиданности достигаются тем, что в то время, когда действие в одной сюжетной линии продолжается, в другой оно может идти тем же, или еще более быстрым темпом, причем мы переходим в другую линию, сохраняя время первой, т. е. попадаем на следствия незнакомых нам причин.
Так натыкается Дон-Кихот на Санчо в провале.
Этот прием кажется очень естественным, но он является определенным достижением. Греческий эпос его не знает. Зелинский показал, что в «Одиссее» не допускается одновременность действия, хотя и есть параллельные линии фабулы (Одиссей и Телемак), но события совершаются попеременно в каждой линии.
Временная перестановка, как мы видим, может служить для создания «тайны», но не нужно думать, что тайна — в перестановке.
Например: детство Чичикова, рассказанное после того, как он уже представлен нам автором, в классическом авантюрном романе, конечно, стояло бы в начале, но и перестановка этого описания не делает героя таинственным.
Поздние вещи Льва Толстого очень часто построены с неиспользованием этого приема. То есть временная перестановка дана таким образом, что при ней снято ударение с интереса к развязке.
В «Крейцеровой сонате»:
«— Да, без сомнения, бывают критические эпизоды в супружеской жизни, — сказал адвокат, желая прекратить неприлично горячий разговор.
— Вы, как я вижу, узнали кто я, — тихо и как будто спокойно сказал седой господин.
— Нет, я не имею удовольствия.
— Удовольствие небольшое. Я — Позднышев, тот, с которым, случился тот критический эпизод, на который вы намекаете, тот эпизод, что он жену убил, — сказал он, оглядывая быстро каждого из нас».
В «Хаджи Мурате» казак показывает Бутлеру отрубленную голову Хаджи Мурата, пьяные офицеры смотрят ее и целуют.
Потом мы присутствуем при сцене последней борьбы Хаджи Мурата. Кроме того, сама судьба Хаджи Мурата, вся его история целиком дана в образе сломанного, раздавленного, но все еще хотящего жить репейника.
«Смерть Ивана Ильича» начинается так:
«В большом здании судебных учреждений во время перерыва заседания по делу Меловинских член и прокурор сошлись в кабинете Ивана Егоровича Шебек, и зашел разговор о знаменитом Красинском деле… Петр же Иванович, не вступив сначала в спор, не принимал в нем участия и просматривал только что поданные ведомости.
— Господа, — сказал он — Иван Ильич-то умер».
В последних приведенных случаях «Крейцерова соната», «Хаджи Мурат» и «Смерть Ивана Ильича» есть скорей борьба с фабулой, чем затруднения ее.
Толстому нужно было, вероятно, уничтожить сюжетный интерес вещи, перенеся все ударение на анализ, на «подробности», как он говорил.
Мы знаем срок смерти Ивана Ильича и судьбу жены Позднышева, даже результат суда над ним, знаем судьбу Хаджи Мурата и даже, что скажут над его головой.
Интерес о этой стороны произведения снят.
Нужно здесь художнику новое осмысливание вещей, изменение обычных рядов мыслей, и он отказался от сюжета, отведя ему служебную роль.
В этом отступлении я пытался показать разность между временной перестановкой, которая в частном случае может быть использована для создания «тайн», и самой тайной, как определенным сюжетным приемом.
Я думаю, что при самом невнимательном рассмотрении авантюрных романов всякий обратит внимание на то количество тайн, которые в них фигурируют.
Очень обычны даже названия со словом «тайна», например, «Тайны мадридского двора», «Таинственный остров», «Тайна Эдвина Друда» и т. д.
Тайны в авантюрном романе или рассказе обычно вводятся для усиления интересности действия, для возможности двоякого осмысливания его.
Романы с сыщиками, представляя из себя частный случай «романов преступлений», возобладали над романом с разбойниками, вероятно, именно благодаря удобству мотивировки тайны. Сперва дается преступление, как загадка, потом сыщик является профессиональным разгадчиком тайны.
«Преступление и наказание» Достоевского также широко пользуется приемом приготовлений Раскольникова (петля для топора, перемена шляпы и т. д. даны до того, мы знаем их цель). Мотивы преступления в этом романе даны уже после преступления, являющегося их следствием.
В романах типа «Арсен Люпен» главный герой не сыщик, а преступник-«джентльмен», но сыщик дан, как обнаруживатель тайны, введен только мотив опаздывания. Но и «Арсен Люпен» часто работает, как сыщик.
Для того, чтобы показать конкретный случай рассказа, построенного на тайне, разберем одну из новелл Конан- Дойля, посвященных приключениям Шерлока Холмса.
Для анализа беру рассказ «Пестрая лента», параллели буду брать, главным образом, из той же книги собрания сочинений (т. IV. Собр. соч. изд. Сойкина 1909 г.) для того, чтобы читателю было легче следить за мной, если он задумает сделать это с книгой в руках.
Рассказы Конан-Дойля начинаются довольно однообразно: иногда идет перечисление приключений Шерлока Холмса, делаемое его другом Ватсоном, который как бы выбирает, что рассказывать.
Попутно даются намеки на какие-то дела, указываются детали их.
Чаще дело начинается появлением «клиента». Обстановка его появления довольно однообразна. Вот пример: «Хитрая выдумка».
«Он (Холмс) встал со стула, подошел к окну и, раздвинув занавески, стал смотреть на скучную однообразную лондонскую улицу. Я заглянул через его плечо и увидел на противоположной стороне высокую женщину о тяжелым мехом боа на шее и в шляпе с большим красным пером, с широкими полями, фасона „Герцогини Девонширской“, кокетливо одетой набок. Из-под этого сооружения она, смущенно и тревожно, поглядывала на наши окна, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону и нервно теребя пуговицы перчатки. Внезапно, словно пловец, бросающийся в воду, она поспешно перешла улицу, и мы услышали сильный звонок.