На второй чарке рассказчик смелеет.
Правда, выясняется, что сам он никогда не видел носорукого зверя, но голос слышал. Громкий как труба. Или как большой охотничий рог. Такой голос услышишь, уже ни с каким другим не спутаешь. Ну, а если рассказчик сам по какой-то причине не слышал все-таки носорукого, то непременно знает одного или двух людей, испытавших такое. Скажем, на Мишку Глухого шлется. Мишка стал глухим как раз после встречи с носоруким. Где-то на реке Алазее. Или на Яне. Точнее и сам Мишка не помнит, потому как дикующие его недавно зарезали.
Но по-настоящему раскрепощает третья чарка.
Рассказчика пробивает пот, он становится доверителен, наклоняется к самому твоему уху. Он уже не говорит, а шепчет тайное: вот никому, дескать, слова не обронил, только тебе по дружбе!
И говорит. Всю правду, как на духу.
Вот, дескать, сам виноват. Вот совесть его мучает.
Так случилось, говорит, что встретил в сендухе старинного зверя. Никому не говорил, но тебе скажу тайное: удачным выстрелом из колесцовой пищали завалил зверя. Ударила пуля прямо в лоб. Наверное, посейчас лежит невинный зверь в ледяной сендухе, замерз на ветру, хоть сегодня забирай.
«Неужто лежит?»
«Обязательно!»
«Неужто убит выстрелом из пищали?»
«Из нее. Из простой колесцовой. Взята с казенки».
«Возможно ль такое? Велик ведь старинный зверь!»
«Ну, что с того, что велик? Попал под пулю. А до того по собственной дурости ввалился в глубокую ледовую трещину, я ж его не перед собой встретил. Еду, дремлю, вдруг собачки расстроились. Раскрыл глаза, а над ледовой трещиной стоит живая рука. Завилась крендельком, а скорее, как раковина. Я пищаль приготовил, курок взвел, прислушался, а зверь в трещине плачет. Выбраться не может. Вот я и пожалел, стрельнул в голову зверя».
«И сейчас лежит?»
«Обязательно. Если снегом не занесло».
«А где именно лежит? Как такое место найти?»
Вот тут и начинается главное. Показывается путь, идут уточнения.
В общем, идти надо на полночь. Это всякому понятно. Вниз по Лене, начиная от щек. Или идти по Большой собачьей, еще лучше. Носорукий любит такие холодные места. У него жиру на три пальца и рыжая шерсть, длинная и густая. Такая длинная, что сам в ней путается. Идет и путается в собственной шерсти. Бывает, так запутается, что упадет. А мясом носорукого можно запросто кормить собак. А вот чтобы человек ел, этого не знаем.
Наслушавшись в питейной, Свешников заглянул к Стадухину.
Чванлив, высокомерен, не в меру горяч, без повода обидеть может Стадухин, а видел многое, отличился в морских плаваниях и в пеших походах. Ходил на Лену с сыном боярским Парфеном Ходыревым. Участвовал в стычках с незамиренными якутами. С Постником Ивановым воевал с тунгусами, обжившими реку Вилюй. Лично взял в плен знатного князца из рода калтакулов. Ясаку привез три сорока соболей. А еще было, с отрядом из четырнадцати человек спускался на студеный Оймякон. А с того Оймякона плавал по Большой собачьей. Вот там-то и услышал от дикующих смутное: вроде есть на восток другая новая река – Ковыма, а за ней такой народ чюхчи. Построил надежный коч, спустился по Большой собачьей к морю, держась ледяного неприютного берега, дошел до означенной реки.
Гордый человек. Принял Свешникова свысока. На интерес к реке Большой собачьей ответил явственным подозрением:
«На што тебе?»
«Иду по государеву наказу».
«Ясак взымать?»
«Прежде ловить зверя».
«Какого такого зверя?»
«Старинного. С рукой на носу».
«Ну? – удивился Стадухин. – Я про него слыхал. Но зачем ловить? Проку-то?»
«Насчет проку государю виднее».
«Тогда иди».
Вот и весь разговор. Сразу видно, что не посвящен человек. Но все равно смотрел Стадухин так, будто догадывался и про бернакельского гуся, и про слова московского дьяка.
А что? С Мишки станется.
Он и литовским именем может назваться.
Думая так, Свешников уходил от мыслей о прошлом.
Но ведь – безлюдье, тишь. Сумеречно под низким небом. Идешь, молчишь, прислушиваешься к редким звукам. Хочешь не хочешь, а поневоле задумаешься.
Когда Степке Свешникову десяти не было, шайка варнаков (после Смутного времени в лесах много кого скопилось) напрочь сожгла деревеньку Онуфрино, повыбив жителей. Маленький Степка отсидел два дня и три ночи в дымном подполе, потом вылез из мрачного пепелища и побежал к соседям в деревню Бадаевку. Лютый обширный помещик Бадаев в голодное время специально приманивал голодных беглых и потихоньку крепил за собой. Тем быстро возрос в хозяйстве. Степке тоже обрадовался. Расспросив, определил в дом.
В доме богато. На окнах ситцы.
Трепещет в пыльном облаке моль, а все равно богато, богато.
На Бадаеве азиатский кафтан – азям. Простой, но такие и воеводы носят. И еще азям лазоревый на бумаге. Любил Бадаев всяко блеснуть. И еще азям кумашный, и лисий красный. Этот совсем как у воеводы. Сам говорил, что купил такой богатый в Москве у торгового бузхаретина. Привезли издалека. Аж из самой Бухары, где небо, говорят, как глазурь. А Степке выделил рубаху да изгребные пачесные штаны. Понятно, плохие, для малых работников.
Бадаев сед, лют.
Держал конный завод, большую псарню.
Вел подробные записи в хозяйственных книгах, крепко держался за самую маленькую копейку. Была даже какая-то тайна в том, как лютый Бадаев неторопливо окунает гусиное, остро очиненное перо в чернила, а потом рисует на бумаге загадочные значки.
Правда, Степка, уже знал: эти значки есть буквы, литеры. Даже знал о том, что, если запомнить каждую литеру, то можно самому читать книги. Оставаясь один, не раз брал в руки одну особенно толстую, часто лежавшую на столе. В той книге не было никаких картинок, от того любопытство еще больше мучило Степку. Листал книгу степенно и с умным видом: вот как много всякого может быть написано в толстой, в столь важной книге!
Однажды Бадаев застал Степку над книгой. Изумился: каков щенок! Отослал на конюшню. Выпороли.
Конечно, Степка стал осторожнее, но любопытство перебороло: еще дважды попадался на открытой книге. В изумлении лютый Бадаев сам приходил на конюшню, посмотреть: не мало ли бьют грамотея?
Отлеживаться бросали на псарню.
Подходили собаки, обнюхивали мальчишку, дышали на него теплым воздухом. Добрей всех казалась зрелая сука Тёшка – влажным языком вылизывала кровоточащую спину.
Терпеть это было невыносимо. В двенадцать лет начал бегать. Тогда все бегали. Не только крепостные, но и прикащики. Лютый Бадаев, немало веселя соседей, устраивал большие облавы на беглых, прочесывал с собаками прилегающие леса. Имел на том большую пользу, потому что знал: холопий приказ в Москве сверх меры завален господскими явками. Если не заявил вовремя, что кто-то у тебя сбёг, за преступление сбёгшего ответственность на тебя ложилась. Так хоть людишек каких наловить.
Неоднократного беглеца засекали до бессознания. От порки Степка стал портиться, заикаться. Местная бабка-татарка, дай ей Бог здоровья, ладила его, но сколько можно?
В последний раз бежал в двадцать втором, при государе Михаиле Федоровиче.
Уходя, ярко зажег за собой Бадаевский двор. Решил: умру, но никогда больше не вернусь в Бадаевку. Одного только боялся, как бы не пострадала в огне добрая сука Тёшка.
Москва!
Добрался до самой Москвы.
Многие дома каменные, непривычно большие.
Вкусно пахнет древесным дымом, над улицами желтая пыль. В Китае за Гостиным двором торговая казнь – кнутом выбивают деньги из должников. Степка сперва по своей наивности дивился: бьют должников, а деньги из них не выпадывают. Тут же, в мелкой сухой пыли, как ободранная курица, купался юродивый, громко хлопал руками-крыльями, страшно морщил низкий скошенный лоб, бормотал невнятное, пускал жидкую слюну.
Степка, конечно, боялся.
Зато крепко помнил теперь со слов всяких беглых, с которыми пришлось общаться в эти годы:
Таков милостивый государев указ.
Вот и жил, считая года. Кому поможет поднести вещи, а где попросит милостыню.
Однажды за небольшие деньги поднес нетяжелый бумажный сверток непонятному барину. Барин правой рукой важно махал, на левой не хватало трех пальцев. Шел пешком, наверное, зачем-то отпустил экипаж. Весь важный и толстый. Борода окладистая, на старинный манер. Нос багров и крючком, упрямые глаза навыкате – пьяные.
Дошли до Сретенки. Перед обширным домом боярин усмехнулся:
– Я считал, не дойдем.
– Как так?
– Считал, сбежишь.
– Да зачем?
– Как звать? – вместо ответа спросил барин.
Степка сразу испугался, отступил на шаг. Прикидывал, сразу бежать или подождать второго вопроса?
– Беглый?
Степка отступил еще на шаг.
– Ну, вижу, вижу, что прислониться не к кому? Ты стой, чего дуешься? – Даже засмеялся. – Ну, ровно гусь бернакельский!
Вот когда впервые услышал! Но тогда обидно стало. Почему так? Вот странный барин: и никакую денежку не дал, и дразнится.
– Служить хочешь?
Степка окончательно растерялся.
То, значит, гусь какой-то бернакельский, а то сразу – служить!
Но взял и поверил барину.
В просторном доме у доброго барина Григория Тимофеича аккуратно чистил комнаты, подметал деревянные лестницы, снимал пыль со стен. Раз в месяц специальной влажной тряпицей протирал тяжелые, переплетенные в кожу книги – плотно друг к другу стояли на специальной полке. Дивился страшно: книги не божественные и не хозяйственные. То есть, совсем не такие книги, как у лютого помещика Бадаева. И это казалось – хорошо.
Но сам Григорий Тимофеич жил неправильно.
Всегда важный, ни с кем не водил дружбу. Сидел дома, листал книги, тянул белое винцо. Иногда сладкая баба приходила, в юбке, как в бочке. А всю Страстную пил без просыпу, например, не дался цырульнику поправить обмахратившуюся бороду. А утром в Светлое воскресенье напился еще ужасней. На самом рассвете был пьян, когда люди еще не успели разговеться. Шумел при этом, неистово хулил боярина Милославского. Вот ты, дескать, шумел в сторону Милославского, хоть посажен государем надо мной, над Григорием Тимофеичем Львовым, хоть сидишь в ряду в горлатой шапке, а все равно по сравнению со мной – худороден, истинная собака! Моя ветвь, пусть захудавшая, из самой глубины, а ты, Милославский, совсем незначительного происхождения! Считай, выведен в люди думным дьяком Иваном Грамотиным, а то бы так и сидел в своих деревеньках. Кричал шумно: лучше пить всю Страстную, чем говеть с таким, как Милославский!
Барин ругается, а Степка думает: а сами-то пьете! А сами-то даете советы Господу! Правда, хватало ума вслух такого не говорить. Но страшал:
«Вот смотрите! Сошлют в монастырь!»
Знал про боярина Милославского Илью Даниловича, что это очень непростой человек. Шептались, что растит красивых и скромных дочек, дружит с боярином Морозовым. А боярин Морозов, это все знали, он собинный друг царя. Одно плохо: и тот, и другой широко пользуются советами иностранца Виниуса, воопче льнут ко всему иностранному.
О Морозове, правда, добрый барин отзывался более или менее терпимо: все же растил с дьяком Назаром Чистым царя. Но Милославский! Но Илья Данилович! Добрый барин так поворачивал, что всякие иностранцы через того Илью Даниловича плохо влияют на царя.
Слушая такое, Степка ужасался:
«Ой, сошлют в монастырь!»
«Молчи, дурак! – сердился добрый барин. – В Сергиевской улице видел: в доме напротив церкви молодого мальчика продают пятнадцати лет. А с ним бекешу, крытую голубым гарнитуром с особенными отворотами. Вот тебя продам, куплю мальчика с бекешей!»
Страсть как не любил иностранного.
«От всего иностранного русский человек болеет, – говорил назидательно. – От всего иностранного нам нужны китайки, зендем, язи и кумачи. Ну, может, еще камки. А духу чтоб никакого. Я, – поднимал руку без трех пальцев, – в свое время посылан был в заграницы. Но дышать немецким воздухом так не хотел, что даже пальцы отрубил, чтобы не ехать. У нас не как у иностранцев. У нас солнце взойдет, смотришь – квас, мухи. Хорошо! А от иностранцев только употребление табаку, богомерзкой травы, за которую при царе Михаиле правильно резали носы».
Оборвет себя. Поглядит красными похмельными глазами
«Кругом шиши да шпионы. Грамоту учи, дуралей!»
А в книжке картинка: стол длинный со многими учениками.
Во главе – учитель, неприятно похож на поумневшего лютого помещика Бадаева – скулы острые, седые нехорошие бакенбарды вьются; а на коленях перед ним малых лет ученик – урок отвечает. Еще один пишет, третий, озлясь, таскает соседа за космы. Тут же на лавке секут розгами четвертого.
«Аз… Буки… Веди…»
Самому себе дивясь, Степка самостоятельно разобрал надпись под картинкою:
Что ж, подумал, значит, секут провинившегося поделом.
Но и жалел провинившегося – зачем за лень отдавать такому лютому?
В другой книге по слогам прочел молитву Христу Богу. «
Ничего не понял. Но будто холодом дохнуло, оледенило сердце.