Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чертов крест: Испанская мистическая проза XIX — начала XX века - Густаво Адольфо Беккер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ЧЕРТОВ КРЕСТ

Испанская мистическая проза XIX — начала XX века

Истории — столь же истинные, сколь и необычные

Если вымысла мало — преданье придумано плохо и правда правдой не стала.

Антонио Мачадо

Великий аргентинец — испаноязычный прозаик Хулио Кортасар — о природе необычного, порой случающегося вокруг нас и в нас самих, писал так:

«Фантастическое — это нечто совсем простое. Оно вторгается в нашу повседневную жизнь… Это нечто совершенно исключительное, но в своих проявлениях оно не обязательно должно отличаться от окружающего нас мира. Фантастическое может случиться таким образом, что вокруг нас ничего с виду не изменится. Для меня фантастическое — это всего лишь указание на то, что где-то вне аристотелевских единств и трезвости нашего рационального мышления существует слаженно действующий механизм, который не поддается логическому осмыслению, но иногда, врываясь в нашу жизнь, дает себя почувствовать… Это в обычной ситуации причина вызывает следствие, и если создать аналогичные условия, то, исходя из этой же причины, можно добиться того же самого следствия. Но фантастическое происшествие бывает лишь раз, ибо оно соответствует только одному циклу „причина — следствие“, который ускользает от логики и сознания».[1]

Наверное, под этими словами поставили бы подписи многие испанские литераторы, даже если они — реалисты до мозга костей.

Мы, например, привычно говорим: Мигель де Сервантес — реалист, в его произведениях перед нами предстает самая доподлинная Испания XVI–XVII веков. Но в главной книге испанской литературы — в «Дон Кихоте» Сервантеса — в реальный мир властно вторгается мир, придуманный Рыцарем печального образа (или миры эти надо во фразе поменять местами?). В романе постоянно переплетаются двоящееся время и двоящееся пространство, двоящееся сознание и двоящиеся персонажи.

Да, Дон Кихот — безумец, но, как заметил Антонио Мачадо, это «ни в коей мере не мешает ему быть правым, не мешает убеждаться и — отдадим должное гению Сервантеса — убеждать в своем целостном понимании мира и жизни».[2]

Вероятно, воссоздать целостную картину мира и можно, только если соединить два полюса: реальное и воображаемое, земное и небесное.

Волшебное, необычное, грезящееся является для испанцев, так сказать, частью «домашнего обихода». Оно оказывается столь же истинным, как и самая подлинная реальность. А возможно, и более истинным. Бог есть, если ты в Него веришь. И тут никаких доказательств не требуется. Доказательства нужны тогда, когда начинаешь сомневаться. Если автор верит в те чудеса, о которых он повествует (без мастерства и таланта, конечно, не обойтись), то и читатель ему верит. Границы между грезой и реальностью условны. Для людей искусства они зачастую и вовсе не существуют. В мистико-фантастических рассказах испанских писателей тональность повествования — при переходе от реального к сверхъестественному — не меняется.

Это характерно и для «Легенд» Густаво Адольфо Беккера (1836–1870), создателя мистической новеллы в испанской литературе Нового времени.

Как и другие романтики, Беккер не остался равнодушным к прошлому своей страны. Овеянное легендами, оно было для писателей-романтиков эпическим временем героических деяний и высоких страстей. Испанцам XIX века чрезвычайно повезло — им в наследство история оставила Реконкисту.[3] И они воспользовались щедрым подарком сполна. Описывая бесстрашных рыцарей и прекрасных принцесс, авторы позапрошлого столетия поднимались над серыми буднями повседневности. А охотно верившие им читатели переживали «вторую действительность» как личную жизнь. «Над вымыслом слезами обольюсь» — это сказано Пушкиным отнюдь не ради красного словца. Успех романтическим литераторам в XIX веке был обеспечен полнейший. Беккер не стал исключением: его легенды пользовались у современников гораздо большей популярностью, чем его поэзия.

Любопытно отметить: в лирических стихах Беккера нет ничего мистического, потустороннего, «не поддающегося логическому осмыслению». Не сочинял он и стихотворных «преданий старины глубокой», как это делали, например, его собратья по перу Анхель де Сааведра, герцог де Ривас (1791–1865) и Хосе Соррилья (1817–1893). Поэзия Густаво Адольфо Беккера — лирический дневник влюбленного и страдающего человека, к тому же максимально сдержанного в проявлении чувств. В испанской литературе XIX века второго такого поэта, пожалуй, нет.

Вот, к примеру, одно небольшое, характерное для Беккера стихотворение:

В углу старинной залы полутемной, забытая хозяйкой молодой, давно безмолвная, стояла арфа в пыли густой. Подобно птицам, на ветвях уснувшим, в ней, в этой арфе, музыка спала и сколько раз ждала, чтобы на струны рука прекрасная легла. И я подумал: «Сколько раз мой гений, как мертвый, засыпал в моей груди и, словно Лазарь, ждал, чтобы раздался всесильный глас Христа: „Встань и иди!“».

Но когда он намеревался писать прозу, то не ждал минут вдохновения: начинал работать, и вдохновение являлось к нему само.

За свою короткую жизнь (Беккер умер в 34 года) он исходил едва ли не всю Испанию. Среди его легенд — андалусские, кастильские, каталонские, арагонские… И в каждой из них с любовью запечатлены приметы того или иного края, его характерные особенности, народные верования.

«Я — большой любитель послушать предания, особенно из уст деревенского люда», — признается автор в рассказе «Пещера мавританки». А во вдохновенном и сугубо личностном «Симфоническом интермеццо» Беккер восклицает — заклинает: «Народ был и всегда будет величайшим поэтом всех времен и народов. Никто лучше его не способен воплотить в своих созданиях размышления, верования, чаяния и чувства эпохи».

Писатель словно отходит в сторону: мол, я только скромный собиратель фольклора. Но он, конечно, лукавит. Да и может ли какой-либо литератор быть просто «переписчиком» чужих слов?!

Сообразуясь с собственными эстетическими взглядами, из огромного количества фольклорных произведений Беккер брал только те истории, в которых наиболее полно, по его мнению, отразилась душа народа и которые благодарно восприняла его, беккеровская, душа. Легенды не стилизовались «под народные» — в них явственно прослеживается авторский почерк. Обилие метафор и образов, красочность пейзажных зарисовок, музыкальность фраз, сложные синтаксические построения — все это особенности беккеровской прозы.

В творчестве Беккера присутствуют, разумеется, и литературные влияния.

«Если искать параллели в романтизме других европейских стран, то Беккер-прозаик ближе всего к немецким романтикам — к Гофману, Новалису, Людвигу Тику»,[4] — замечает русская переводчица и литературовед Наталия Ванханен.

От себя добавлю, что на его поэзию значительное влияние оказал Генрих Гейне. Беккер родился на юге Испании, в Севилье, но по материнской линии его предки — немцы (материнскую фамилию Густаво Адольфо сделал основной). Должно быть, генетическая память сыграла не последнюю роль в тяге испанского писателя к немецкой литературе. А отсюда в том числе и его постоянный интерес к Средневековью, к таинственным и мрачным историям.

В конце XIX века мистическая проза романтика Беккера пользовалась большой популярностью у русского читателя. В России первая его книга — «Избранные легенды» — вышла в 1895 году.[5] Перевела беккеровские новеллы Екатерина Андреевна Бекетова (1855–1892), тетя Александра Блока по материнской линии. И в том, что испанская тема в произведениях творцов нашего Серебряного века появляется неоднократно, «повинен», в частности, и Густаво Адольфо Беккер со своими старинными и необычными для иностранца сказами…

Правда, заметим, что в период, когда творил Беккер, романтизм был уже «днем вчерашним» европейской литературы. И в легендах испанского писателя нет-нет да и проскользнет ирония (см., например, приводимую в нашей антологии новеллу «Христос над черепом»).

Новый, XX век начался для Испании весьма плачевно. В 1898 году страна потерпела сокрушительное поражение в испано-американской войне — последние заокеанские колонии были потеряны. Это поражение испанцы восприняли как национальную катастрофу. Причину трагедии пытались найти политики, экономисты, военные. Найти ее старалась и творческая интеллигенция Пиренейского полуострова. Пришедшие в литературу на рубеже веков прозаики и поэты объединились в «Поколение 1898 года», главой которого стал писатель и философ Мигель де Унамуно (1864–1936). Ему, в частности, принадлежит ставшая знаменитой фраза: «У меня болит Испания». Как и романтики, в поисках снадобий от тяжелой болезни литераторы «Поколения» обратились к прошлому своей страны, к народным преданиям и песням. Узнать прошлое означало для них понять настоящее и предвидеть будущее. Тем более что жаждали они узнать не официальную историю, а интраисторию (определение Унамуно) своего народа. Художественные открытия писателей этого поколения несомненны и общепризнаны — благодаря именно их творчеству первую треть XX столетия в Испании назвали вторым золотым веком литературы.[6]

Одним из самых ярких и самобытных прозаиков «Поколения 1898 года» был Рамон дель Валье-Инклан (1869–1936). Известность его в Испании столь велика, что, когда произносят просто «дон Рамон», не добавляя при этом фамилии, все прекрасно понимают, о ком идет речь.

Валье-Инклан по национальности галисиец. Он принадлежал к старинному галисийскому роду, о чем не раз с гордостью говорил. Любовь к Галисии, к ее фольклору писатель унаследовал от родителей, мечтавших о возрождении своей родины и ее литературы. Галисия — историческая область на северо-западе Испании; страна крестьян и моряков — со своим бытом и языком, историей и культурой, обычаями и традициями, сильно отличающимися от кастильских. В кафедральном соборе галисийской столицы Сантьяго-де-Компостела хранятся мощи апостола Иакова, небесного покровителя Испании, — с давних пор туда тянутся вереницы паломников со всей католической Европы. Там, где есть моряки и паломники, обязательно будут рассказываться небылицы и мистические истории. В детстве Валье-Инклан наслушался великого множества всяческих легенд — и в родительском доме, и на ярмарках, и у монастырских стен. А став писателем, некоторые из них решил поведать миру.[7] Здесь, правда, сразу же возникал вопрос: на каком языке писать — галисийском (родном с детства) или же испанском (государственном)? Рамон дель Валье-Инклан сделал выбор в пользу последнего.

«Историческая судьба Галисии оказалась неразрывно связанной с судьбой всей Испании. И эта связь должна была претвориться в культуре. Испанский язык, по мысли Валье-Инклана, должен был преодолеть отъединенность Галисии, сделать галисийскую ноту внятно звучащей в мелодии испанской культуры. Этническая индивидуальность народа, своеобразие его духовного склада только так могли получить общенациональное признание. И тот „образ“ Галисии, ее пейзажа, ее людей, ее человеческой атмосферы, который существует сейчас в сознании испанцев, внушен книгами Рамона дель Валье-Инклана»,[8] — подчеркивала литературовед Инна Тертерян (1933–1986).

Еще до Валье-Инклана выбор в пользу испанского языка сделала Эмилия Пардо Басан (1852–1921), также родившаяся в Галисии и также увлеченная ее фольклором. В большинстве произведений о Галисии (особенно в романах) Пардо Басан дает социально-реалистическую — объективную, насколько это возможно, — картину своей родины. За жизнью героев, коих она сотворила, писательница наблюдает как бы со стороны. А Валье-Инклан не отделяет себя от рассказчика и от героев, хотя язык его новелл отмечен индивидуальной авторской интонацией. Словесному чуду Валье-Инклана поистине можно только дивиться! «Реальность, сохраняя свои реальные, подчас страшные черты, превращается в сказочно прекрасный мир».[9]

Но коль скоро Валье-Инклан — писатель XX столетия, в его «сказочно прекрасном мире» мы наблюдаем и скептическое недоверие к сказке. Насмешливый авторский прищур заметен почти во всех галисийских произведениях Рамона дель Валье-Инклана. Самоирония рассказчика легко прочитывается, например, в новелле «Страх». Правда, в ней угадывается и писательское желание мастерски рассказать о пережитом (или выдуманном) страхе. Напугать кого-либо Валье-Инклан даже в мыслях не держит — он хочет, чтобы читатель получил от прочитанного чисто эстетическое удовольствие.

Так же иронично относится к сказкам и упомянутая уже Эмилия Пардо Басан — к слову сказать, тоже представительница знатного рода. Из публикуемых в данной книге рассказов Пардо Басан обратим внимание на один — «Потрошитель из былых времен». В середине XIX века в Галисии произошло событие, своей абсурдностью потрясшее всю страну. В Альярисе, впервые в мировой судебной практике, осудили человека-оборотня, человека-волка. Убийца, на совести которого было девять невинных жертв, утверждал, что крови требовало его тело, принимавшее обличье хищного животного. Жир, который он снимал с убиенных, шел на продажу. Вероятно, только в такой стране, как Галисия, судьи могли серьезно отнестись к объяснениям подсудимого и вынести приговор на основании того, что человек совершил преступление, обратившись в волка. Писательница, конечно, скептически отнеслась к данной истории. В рассказе «Потрошитель…» она показывает, что же на самом деле заставляет ее соотечественников верить в подобные небылицы. И здесь отметим: сюжет о человеке-волке позже найдет отражение в произведениях других писателей, в частности современного галисийского автора Альфредо Конде и, в крайне необычной версии, немецкого прозаика Патрика Зюскинда.

Другой представитель «Поколения 1898 года» — Антонио Мачадо (1875–1939) — в своем «Доне Никто…» не только насмешлив, но и саркастичен. Это ощущается уже в самом названии: рядом с человеком-нулем — «Никто» — поставлено дворянское «дон».

Небольшое произведение Мачадо весьма необычно и интересно с литературной точки зрения. Прежде всего оно — мистификация (хотя и неспособная обмануть читателя). Автор пишет, «надев маску», — от имени придуманного им «апокрифического профессора» Хуана де Майрены. И этот, существующий лишь в мачадовском воображении, Майрена создает набросок пьесы о еще менее реальном доне Никто. В последней сценке возникает тема зеркал. «Литературные зеркала» зачастую уводят в бесконечность… Двойная (или даже тройная) не-реальность порождает новую реальность, существующую уже в воображении читателей. А читателей — бесчисленное множество, и каждый осмысливает прочитанное по-своему. Для себя он — соавтор уже написанного текста. Из наброска пьесы (то есть из произведения, принципиально незаконченного) он будет стараться сделать пьесу завершенную. Ну и так далее. В общем, с чистым сердцем можно сказать: в мачадовском наброске — будущий Борхес. Тот самый Хорхе Луис Борхес, который ныне признан одним из наиболее значительных прозаиков не только латиноамериканской, но и всей мировой литературы XX века.

В предисловии к сборнику рассказов испанских авторов я упомянул двух латиноамериканцев. Странного в данном случае ничего нет. Писатели Латинской Америки связаны с Испанией языком, на котором они говорят и пишут. Но я не упомянул главного латиноамериканского мага — колумбийца, Нобелевского лауреата Габриэля Гарсиа Маркеса. Спешу исправиться.

В одном из интервью, отвечая на вопрос, как он создавал роман «Сто лет одиночества», Гарсиа Маркес признался:

«Я сам не верил в то, что рассказывал. Я думаю, что писатель может рассказывать все что вздумается, но при условии, что он способен заставить людей поверить в это. А чтобы узнать, поверят тебе или нет, нужно прежде всего самому в это поверить… Я стал искать и искал до тех пор, пока не осознал, что самой правдоподобной будет манера, в которой моя бабушка рассказывала самые невероятные, самые фантастические вещи, рассказывала их совершенно естественным тоном»

Все, вероятно, так и было в действительности. К сказанному надо добавить вот что: бабушка Гарсиа Маркеса была родом из Галисии, из страны, где умеют рассказывать и слушать «самые невероятные, самые фантастические вещи».

Хочется надеяться, что истории, рассказанные на другом от России краю Европы и собранные в данной книге, окажутся интересными и для нынешнего русского читателя. И он поверит в чужие фантазии.

Или правильнее сказать: фактазии?

Виктор Андреев

Густаво Адольфо БЕККЕР

СИМФОНИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО

(перевод В. Литуса)

Есть поэзия пышная и звучная; поэзия — дитя раздумий и искусства, дитя, наряженное в изысканные и роскошные одеяния языка, она движется с величавой размеренностью, обращается к воображению, заполняет его своими видениями, направляет всю страсть фантазии по едва заметной, безымянной тропинке, очаровывая гармонией и красотой.

Есть и другая, естественная, краткая, сухая, она вырывается из глубин души, подобно электрической искре; она затрагивает чувства, исчезает, обнаженная, необработанная, зародившаяся и созревшая в лоне свободной формы, эта поэзия пробуждает, едва затронув, тысячи идей, до срока дремлющих в бескрайнем океане фантазии.

Первая хранит в себе значение преходящее, благоприобретенное: это и есть мировая поэзия.

Вторая — величина постоянная, неизменная; величина, которая привносит соразмерность фантазиям и воображению; эту вторую стоило бы называть поэзией поэтов.

Первая — мелодия, она рождается, крепнет, зачем умолкает и рассеивается.

Вторая — аккорд, слетающий со струн арфы, аккорд, что заставляет струны петь.

Когда замолкает первая, с мягкой, довольной усмешкой складываешь листок пополам.

Когда замолкает другая, склоняешь чело, переполненное думами, имени которым нет.

Первая — союз искусства и фантазии.

Вторая — удар молнии, рожденной схваткой вдохновения и страсти.

В затаенных уголках моего сознания, скрученные, сжатые в точку, обнаженные, дремлют бесформенные и нелепые порождения моей фантазии, дремлют в ожидании часа, когда искусство облачит их в слова так, чтобы они смогли предстать пред миром.

Плодовитая, словно любовное ложе плебея, она, моя муза, подобна тем родителям, что производят на свет отпрысков более многочисленных, чем в силах прокормить, она, моя муза, зачинает и разрешается от бремени в тайных, от всех сокрытых святилищах рассудка, в храме, переполненном созданиями без имени и числа; туда не достигают мои желания и устремления; всех лет, отпущенных мне судьбою, недостанет, дабы облечь их, эти порождения моей музы, в слова и придать им форму.

Они здесь, внутри, обнаженные и бесформенные, перемешаны и перепутаны в невообразимом беспорядке; я ощущаю их, чувствую, как они движутся, трепещут, чувствую, как они живут своей тайной, загадочной жизнью, словно мириады зародышей, эмбрионов, кишат в самом чреве земли и сотрясают его, созревая, бьются бессильно и не находят сил для выхода на поверхность, где они могли бы, слившись в поцелуе с солнечным светом, обратиться цветами и плодами.

Они идут со мной по жизни, судьбою им уготовано со мной и умереть, и не останется от них ничего, как не оставляет следа полночный сон, который поутру уже невозможно вспомнить. Иногда, прежде чем произойдет непоправимое, в них пробуждается воля к жизни, и тогда чудовищным усилием, лихорадочно, в полном безмолвии, в беспорядочной спешке и толкотне, отыскивают они выход к свету сквозь мрак, в котором живут. Увы! Мир идей и мир формы разделяет бездна, и только слово в силах преодолеть эту пропасть, но слово, робкое и сонливое, зачастую отказывается помогать идеям! Немые, мрачные, обессилевшие в бесполезной борьбе, вновь впадают они в свою извечную апатию, первозданный маразм, — так же бессмысленно опадают, устилая дорожки, желтые листья, сорванные бурей.

Именно этими восстаниями непокорных порождений воображения следует объяснить мое лихорадочное волнение, их истоки никакая наука найти не способна, но здесь таится причина моей восторженности, экзальтации, изнеможения. Так и бреду по жизни, успех, быть может, не всегда мне сопутствует, бреду, пробираясь средь нескончаемого сонма беззвучных бурь в душе. Так и живу, но все имеет свой предел, и этим бурям пора положить конец.

Ночные призраки и фантазия все еще продолжают без устали производить на свет плоды своей чудовищной связи. Их создания, уже изрядно ослабевшие, словно рахитичная оранжерейная поросль, все еще продолжают бороться, дабы продлить свое фантастичное бытие, все также вступают в единоборство с остатками разума, теперь уже скудного, словно тонкий слой бесплодной почвы!

Надо отверзнуть ход глубинным водам, они смоют запруду, — водам, что непрестанно пополняются свежим течением живого источника.

Ну что же! Приидите! Приидите и живите своей единственной и неповторимой жизнью, какую я могу вам даровать. Мой разум напитает вас всем необходимым, и вы обретете осязаемость. Я облачу вас в одежды, пусть в лохмотья, но и этого ветхого рубища будет достаточно, чтобы вы не стыдились своей наготы. Для каждой из вас я хотел бы выковать дивную строфу, сотканную из утонченных фраз, в них вы смогли бы обернуться, как в пурпурные мантии. Я хотел бы сподобиться отчеканить такую форму, которая была бы достойна вас; так чеканят золотой сосуд, коему суждено сохранить утонченный аромат духов. Большее невозможно.

Все же надо передохнуть; мне необходимо поберечь разум, мозг, бессильный вместить столько абсурдного; тело насыщается кровью равномерно, сильными толчками, они заставляют пульсировать набухающие вены.

Задержитесь, останьтесь тут, как призрачный и туманный след, что отмечает путь безвестной кометы, как атомы едва лишь зачатого мира, овеваемые дыханием смерти до того мига, пока создатель ваш не возгласит: «Fiat lux!»[10] И отделит свет от тьмы.

Не желаю более бессонных ночей, когда вновь и вновь предо мною встают бесконечные вереницы причудливых созданий, — они вопиют, обращаясь ко мне жестом, судорогой, движениями, выдернутыми из призрачной реальности, в которой они существуют; отныне я не в силах слушать мольбы неосязаемых призраков. Не желаю, сгубив арфу, и без того уже ветхую и поломанную, утерять вместе с ней неведомые ноты и звуки, покоящиеся внутри инструмента. Хочу описать мир, который меня окружает, охватить его — не целиком, лишь отчасти; у меня достанет сил, быть может ненадолго, явить взорам людским тот, другой мир, что живет в моей душе. Здравый смысл — единственная преграда для сонма снов и мечтаний — отступает, постепенно слабеет, а бесчисленные призраки разных мастей смешиваются друг с другом. Мне стоит изрядных усилий отделить плоды фантазий от того, что со мной происходило в самом деле. Мои привязанности поделены поровну между иллюзиями и реальными персонажами. Моя память разносит по ячейкам бесконечную череду женских имен, их знаменательных событий, даты их кончины, либо дни их ухода, — эти события и женщины живы разве что в моем сознании. Пора их выбросить из головы раз и навсегда.

Если умереть значит уснуть, то я хотел бы упокоиться с миром в смертельном мраке, так чтобы вы не являлись ко мне, не обращались бы моим кошмаром, меня же и проклиная за то, что я приговорил вас к небытию прежде, чем вы родились. Хорошо, ступайте в мир, вас породивший, пребывайте в нем подобно эху, которое разливается в душе и разносит по земле свои радости и горести, свои надежды и борения.

Быть может, в скором времени и мне суждено облачиться в плащ далеких скитаний, тогда навечно разойдутся пути материи и духа, а душа достигнет пречистых чертогов. Не хотел бы, когда это случится, чтобы вы последовали за мной, будто разноцветная кибитка-балаган за бродячим циркачом, не хочу, чтобы обратились вы бесполезной яркой мишурой, накопленной фантазией на задворках сознания.

Берегу, да, действительно берегу в памяти моей письмена, словно в волшебной книге, отпечатки впечатлений, оставленные с годами; эти легкие и пылающие создания чувственности дремлют там, в глубинах памяти, дожидаясь мгновения, когда они, чистые, спокойные, безмятежные, облаченные, скажем так, необыкновенной властью, пробудятся по воле моего духа, с дивным звоном раскинут свои прозрачные крылья, предстанут предо мной в своей светозарной, чудесной стати.

Я чувствую их приход не столько издерганными нервами, сдавленной грудью, не столько телом, которое содрогается от грубых ударов волн нахлынувших чувств, порожденных страстями и любовью, сколько познаю, чувствую каким-то неестественным, особым образом; записываю, будто копирую уже кем-то написанную страницу; зарисовываю, словно художник, воскресающий пейзаж, что открывается взору и тут же тает, теряется в тумане за горизонтом.

Все, весь мир чувствует, ощущает. Но лишь немногим дано сберечь, словно бесценное сокровище, живую память о том, что они уже прочувствовали. Думаю, эти люди — они-то и есть истинные поэты. И больше того, уверен: только они.

Если бы ты только знала, как мельчают самые грандиозные идеи, попадая в железные оковы слов; если бы ты только знала, как призрачны, как легки, как неощутимы золотые частицы эфира, окутывающие дивные и таинственные фигуры, порожденные воображением, и эти бестелесные создания становятся всего лишь бесплотным скелетом; если бы ты только знала, как тонок, почти неосязаем луч света, нить, связующая меж собой самые абсурдные измышления, что витают в хаосе; если бы ты только знала… Полноте, о чем это я? Ты ведь и сама это знаешь, ты должна это знать.

Дух обладает одной удивительной способностью: чувствовать и понимать по-особому, таинственно и чудесно, он — петля, аркан — огромный, поскольку бесконечен, божественный, ибо свят.

Как может слово, грубый, скудный язык, подчас неспособный выразить даже самые насущные потребности материи, как может он стать божественным толкователем, как может соединить две души?

Это невозможно.

Однажды, подведя итог моим размышлениям, ты спросила:

— Что есть солнце?

В тот момент светило, чей диск высекал искры у линии горизонта, разрывало чрево морей. Лучи разливались по его необъятной равнине; небо, воды, земля утопали в блеске, весь мир был наполнен сиянием, будто океан света выплеснулся в этот мир.

Гребни волн, завитки облаков, стены городов, предрассветный туман, наши лица и наши тела отмечены этим чистым сиянием светила; растекается сияющий и прозрачный эфир, в котором витают блестящие частички воздуха.

Я снова слышу твой голос.

— Что есть солнце? — спросила ты.

— Вот оно, — ответил я и показал тебе его; диск медленно парил, окруженный прозрачно-золотистыми протуберанцами, глаза твои наполнились светом; по выражению твоего лица (описать его словами не способен) я догадался: ты уже все поняла.

В сердце мужчины поэзия существует как чистый дух; он находит прибежище в душе, живет в реальности, порожденной идеей, но, чтобы явить эту идею, ей надо придать форму. Потому мужчина идею записывает.

В женщине, безусловно, поэзия присуща всему ее бытию; чаяния, размышления, страсть. Предназначение женщины и есть поэзия: женщина существует, дышит, живет в невыразимой атмосфере идеализма, которая от нее же и исходит, словно сияющие и чарующие флюиды, — одним словом, это поэтический глагол во плоти.

Да, конечно, прозаичность в женщине проявляется банально и пошло. В этом нет противоречия, в женщине почти все, о чем она думает, поэтично, но лишь отчасти поэтично то, что изрекает. В этом весь секрет, я его открыл, а ты им владеешь. Быть может, я и так слишком много наговорил тебе. Достаточно, чтобы ты впала в смятение и замешательство, но это тебя не ошеломит. Поэзия — познание Человечества, познание места, какое занимает любовь среди других страстей, познание того, как она пронизывает все и проникает повсюду. Любовь — таинство. Все в ней дивно, ничто не поддается объяснению; все в ней нелогично, туманно, странно, абсурдно.

Тщеславие, зависть, алчность и прочие страсти объяснимы, хотя их источник менее значителен, чем страсть, которая их оплодотворяет, рождает и от них же питается.

Я понимаю все; мне это дается через откровения, буйные и часто необъяснимые.

Поэзия — чувство; чувство может проявиться по-разному, вовсе необязательно каким-либо одним образом, но причина одна. Какая? Чем еще может быть это чувство, которое переводит божественный порыв восторга, чаяния души, смятенной и меланхоличной, на язык мужчин, если не любовью?

Воистину, любовь — неиссякаемый источник всей поэзии, плодоносное начало всему великому, извечная основа всего прекрасного; я утверждаю: религия, особенно наша религия, вера — это любовь, и не просто любовь, но любовь пречистая, наикрасивейшая, любовь — единственная бесконечность, нам известная; и только под сенью этих двух светил может обрести настоящий мужчина свет, который бы освещал его путь, и вдохновение, оплодотворяющее оскудевшую и бесплодную душу.

Ты хочешь знать, что такое любовь? Вглядись в себя, вглядись внимательно в свою душу и, если есть там любовь, прочувствуй ее — ты сама все поймешь, и более меня не спрашивай.

Единственно добавлю: любовь — высший закон вселенной, дивный и тайный закон, который царит и правит повсюду и всем: и безымянным, ничтожным атомом, и разумным существом; центр тяжести, вокруг которого располагаются наши действия и увлечения, центр, которому невозможно противостоять; закон подчас неявно, но пребывающий в сокровенных глубинах каждой вещи и каждого существа. Имя этому чуду: Господь. Этот закон дает жизнь моим безымянным раздумьям. Мои размышления суть истинная и стихийная, необработанная поэзия, та самая поэзия, которую женщина не способна облечь формой, но которую чувствует и понимает значительно лучше любого мужчины.

Действительно, поэзия не может быть не чем иным, как смятением души, мятежным и меланхоличным, которое смущает и искушает дух желанием, вожделением пречистого, потому недостижимого, совершенства.

Голос женщины подобен музыке небесных сфер, он, словно вздох возлюбленной души, вошел в меня, принес с собой нежность ветра, напоенного ароматами весны. Какая тайна сокрыта в твоем смущении, словах, в твоих тихих вздохах и стенаниях, в твоих певучих и странных напевах?

Народ был и всегда будет величайшим поэтом всех времен и народов.

Никто лучше его не способен воплотить в своих созданиях размышления, верования, чаяния и чувства эпохи.

Он, народ, принялся за эту дивную эпопею еще во времена языческих богов, позже ей придал форму Гомер.

Он, народ, одарил жизнью невидимый и таинственный мир религиозной традиции, этот мир теперь мы можем назвать миром христианской мифологии.

Он, народ, вдохновил угрюмого Данте сотворить свою мрачную поэму.[11]

Именно он, народ, породил Дон Хуана.[12]

Именно он, народ, измыслил Фауста.



Поделиться книгой:

На главную
Назад