– На поварню ступай, накормят, да не трепли языком, тово!
И, выпроводивши, поворотил решительно к Вельяминову. Василь Василич был страшен. Вот от такого от него шарахали кони и кмети прикрывали глаза от ужаса. Но Никита сейчас играл по крупной, едва ли не голову ставил на кон, и не боялся боярина совсем. Ткнувши в сумасшедший, побелевший взгляд, дабы враз, как останавливают взыгравшего жеребца, укротить боярина, выдохнул:
– Тысяцкое замогут отобрать! – И глянул строго. И Василий Василич затрепетал, истаивая гневом и ужасом, ибо понял, что Никита бает правду. – Скажут, в сговоре были с Олегом!
– Молчи! – вскинулся было Василь Василич, но Никита лишь повел головою:
– Наталье Никитишне даве баял и тебе скажу: вернее меня нету у тя слуг, боярин! Думай, думать много надо теперь! Велишь – поскачу в Рязань. Чаю, за выкуп – отдадут. А уж серебра считать не придет нам! И Лопасню мочно ли будет забрать у их – невесть! Олег, люди бают, хоть и млад, суров зело!
– Заберем, – просипел Василь Василич, коего лик пошел бурыми пятнами. («Не хватил бы удар боярина! – всерьез подумал Никита. – Уж сорвал бы гнев на чем, што ль!») Василь Василич беззвучно жевал ртом, сумасшедше глядя на Никиту, слова удушьем застряли в горле, наконец изо всех сил двинул кулаком по тесовой стене покоя, и еще двинул, и еще… Кровь показалась на кулаке.
«Добро, боярин! – сказал про себя Никита, следя, как Василь Василич осаживает сам себя. – Добро! Учись! И на тебя будет набольший! Учись и себя держать в узде, а не то не быть тебе тысяцким»! И думал, и усмехался, и любовал боярином. По тому самому, верно, что и он в гневе мог так вот трясти кого за грудки, любил и понимал Василь Василича. Свой был боярин, хоть и мог в гневе насмерть зарубить, все мог, а все одно был свой, ближний, понятный Никите.
Наконец Василь Василич почуял боль в пальцах и поднял на своего молодшего обрезанный, мигом просквозивший беззащитностью взор. Хрипло, все еще не справясь с голосом, вопросил:
– В Рязань, говоришь? Дак и серебра не собрано, и князь…
– До князя надобно! – подсказал Никита, понявши, что давешнее, со свестью боярской, то, с чем Василь Василич вбежал было в покой, уже прочно ушло из сознания боярина, заменясь суровою днешней бедой.
– Гонца… – начал было Василь Василич, но Никита махнул рукою:
– Все одно к пабедью вся Москва будет знать, уже и сейчас, поди, языки чешут… – И с легкой усмешкою досказал: – Гонца перенять мочно, а Лопасню куда денем?
И Василий Василич, укрощенный, повесил голову. Слишком многое свалилось на него враз со смертью родителя.
Скрипнула дверь, в покой протиснулись, чуя беду, братья Василь Василича – Федор Воронец с Тимофеем, а чуть позже просунулся боком и младший, Юрий Грунка, за коим вслед, никем не званные, пробрались старшие дети Василь Василича, рослый Иван и Микула, который держался за руку брата. Видимо, Наталья Никитишна уже повестила домашних о свалившейся на них беде. Все рослые, кормленые, в дорогой сряде, Вельяминовы разом наполнили собою тесный покой, и Никита, отступив к стене, уже подумывал, как бы скорее исчезнуть с этого нежданного семейного совета. На него взглядывали рассеянно. Утренний бледный свет разгорался в окошке, разливаясь по невыспанным лицам, бледным в свете зари, настороженным глазам.
– Лопасня взята! – негромко вымолвил Василь Василич, подымая голову.
– И наместника, тестя нашего, Михаил Алексаныча, в полон увели.
Полвека тому назад двое бояринов рязанских, Александр и Петр Босоволк, изменив своему господину, схватили на бою рязанского князя Константина и выдали Даниле Александровичу, деду нынешних московских князей. Оба получили волости и места в думе московской.
Много воды утекло с той поры! Петр Босоволк при князе Юрии, рассчитывая получить тысяцкое под Протасием, решился убить полоненного рязанского князя, от какового зла боярин Александр благоразумно себя устранил, и пролитая кровь развела прежних друзей.
Дети наследовали судьбы и характеры отцов. Михайло Александрович спокойно, ни с кем не споря, вошел в ряды московских думцев, породнился с родом Протасия, отдав дочку за Василия Васильича, старшего внука властительного тысяцкого князя Данилы, и теперь судьбы Вельяминовых стали для него, почитай, своими. А сын Петра Босоволка, Алексей Петрович Хвост, унаследовав беспокойную породу родителя, спорил вослед отцу за место тысяцкого на Москве, попадал в остуду при князе Семене, попадал и в честь: сватом великого князя ездил с Кобылою в Тверь, по Марью Александровну, нынешнюю вдовствующую великую княгиню, падал и возникал вновь, терял и вновь получал чины, села и волости, и теперь, на шестом десятке лет, был, кажется, ближе всего к своей давней мечте. Уже он поднял на ноги весь двор князя Ивана («Выдвигайте меня, дурни! Не то и при великом князе оставят вас Вельяминовы назади!») Уже и новонаходный народ рязанский взострил посулами и дарами и теперь объезжал и обаживал великих бояринов московских, на кого только была надея, хоть малая. И вот сидел в тереме Ивана Акинфова, не поминая о прошлой остуде, вновь подбивал его противустать власти Вельяминовых. Злая весть о падении Лопасни и оплошке Михайлы Алексаныча, угодившего в лапы Олегу, прилетевшая в одно со смертью Василья Протасьича (вроде и нету набольшего-то никого теперь, кроме меня!) пришла ему весьма кстати. Только что радовать наличие неудобно казало: не оскорбить бы тем кого из думцев невзначай – все ведь осрамились перед рязанами! С Вельяминовыми со своими старою славой живут, а как до дела дошло – и нетушки!
Иван Акинфич слушал гостя, горюнясь. Верно, что без князева догляду раздробилось все, измельчало, как-то вдруг и разом исшаяло на Москве. И полков не соберешь, и бояре поврозь! А все ж таки… Он мигнул слуге, холоп проворно налил опорожненную чару знатному гостю, сам подвинул Алексею Петровичу печеного тетерева (Петров пост только что минул, можно было побаловать себя и боровою дичинкой). Не в пору, не вовремя Протасьича свалило, не след бы ему… И-эх! Василий-то горяч излиха, да и молод… тово! А Иван-князь Хвосту и допрежь мирволил, оно так… да… Но ведь княгиня-то и сама Вельяминова! Чья сила теперь? Кого поддержать, да чтобы не прогадать, не залететь в остуду на старости лет?
Об этом и думал сейчас, понурясь, великий боярин московский, Иван Акинфич, следя скоса за гостем, коего принимал ныне у себя и обихаживал так, как еще немного месяцев назад не стал бы его ни принимать, ни обихаживать.
Алексей Петрович сидел большой, рассерженный, гневный, сидел воскресшей бедою, а Акинфич нынче, после нужной и скорой смерти брата Федора (брат помер «черною смертью» в исходе зимы), круто почуявший уже тягостное склонение лет, все гадал, как поворотит и что поворотить оно очень даже могло! Рязанских нагнало на Москву тучей. Тут земля оскудела от мора, а те осильнели. Опять – дума Ивана Иваныча… Теперича все они к власти рвутьце… Как бы не прогадать, тово!
Много ли лет прошло с той поры, когда так же сидел Хвост в еговом терему, похожий на сердитого шмеля, запутавшегося в траве, а он, Иван Акинфич, обхаживал гостя, сплавляя куда подале. Тогда сила была не на его стороне. Князь Семен Иваныч круто забирал – и забрал! И держал! И как держал-то! А вот десяток летов с небольшим (и сколь содеяно за те годы!) – и нету, нету Семен Иваныча, уже нет! И неведомо, как у Чанибека повернет! И суздальский князь голову поднял, и новогородцы-ти… И вот теперича рязане экую пакость сотворили! Лопасню! Торговый город на путях к Брянску, дорогой город! И им, москвичам, и рязанам… Так-то повестить, стойно Коломны, рязанский город Лопасня, дак ить… Кто силен, тот и прав! О-хо-хо! Семен Иваныч не допустил бы, не допустил, не отдал… А без ево и все врозь! И князя нетути, и владыки Алексия! Экая пакость, прости господи!
Оба понимали, конечно, почему Хвост сидит, забывши прежнюю обиду, за этим столом. Ибо и сын Акинфа Великого, когда-то убитого московитами под Переяславлем, полуизменивший Юрию, переманенный из Твери Иваном Калитой (нет-нет да и вспомнят, что тверской, что не свой, природный, не московит! Нет-нет да и вспомнят, да и перевертнем назовут в недобрый час!), Иван Акинфов, хоть и потишел и пообвык, не был, не мог быть другом Вельяминовых.
Говорили о том же, о чем нынче судачила вся Москва: о взятии Лопасни Олегом и о том, что наместник Михайло Алексаныч, тесть Вельяминовых, не токмо сдал город Олегу, но и позорно сам попал в полон к рязанам и теперь сидит в крепком нятьи в Переяславле-Рязанском. Вельяминовы, слышно, посылали уже и с выкупом, но Олег требует признать захваченную Лопасню своею, и приходит сожидать князя из Орды.
– Поди, сами и подговорили ево! – ворчливо льет ядовитую напраслину Алексей Петрович.
– Ну, самим-то зачем? – останавливает было Иван.
– Зачем?! – гневно вскипает Алексей Петрович. – Да оченно просто! Михайло отцовы рязански вотчины получить – ето раз! Покойному Андрею напакостить – два! Скажут, вдова да сосунок не удержали, мол, волости! То, се – великому князю передать надобно пол-удела, а уж сами Вельяминовы попользуютце тем куском того боле! А може, ищо каку измену учудили… У их тут… – Он не докончил, фыркнул, зыркнул глазом на Акинфича.
Пыхая ратным духом, заново переживая обиду свою на то, что и нынче одолели еговых молодцов вельяминовские, Хвост нес на молодого супротивника сейчас подобное с неподобным. Кричал:
– Словно великий князь на Москве! Батько помер, кто ноне тысяцкой? – гневно прошал Хвост. – Пошто власть забрали под себя? И князь не во князя им!
– Василий Василич мыслит во отца место! – осторожно отмолвил Иван.
– Щенок он передо мной, вота што! – рычал Алексей Петрович. – Токмо не восхотел рати на Москве, не то бы…
– Рати не надобе на Москве! – возражал, покачивая головою, Иван Акинфич. – Спешишь, Алексей Петрович, все спешишь! Ты ить тоже не тысяцкой пока!
Сын Ивана Акинфова, Андрей, седатый (боярин давно уже!), вступил в горницу. Отдал поклон гостю. Переглянул с родителем. Иван с душевным облегчением встретил старшего своего, сказал сыну и гостю, обоим:
– Вельяминовы великую власть забрали, а токмо решать о том не нам!
– А кому?! – взревел Алексей Хвост.
– Москве! – без робости, так же сурово, отозвался Андрей. – И князю великому! Пошли, Господи, удачи Ивану у Чанибека-царя!
– Вишь, Алексей Петрович, – обрадованно подхватил Иван Акинфич, – великий князь токмо и волен поставить тебя в Вельяминовых место!
– И владыка! – докончил Андрей. – Слать надобно грамоты тому и другому. А в Лопасне, не гневай, Алексей Петрович, – отнесся Андрей Иваныч к гостю, – не одни Вельяминовы в вине, все мы в той беде виноваты! И ты, Петрович, тож: раскоторовали, рати распустили, не было кому подомчать с помогой, ан грех и произошел! При Семене Иваныче так ли берегли порубежье?.. Я, отец, с иной вестью к тебе. Ольгерд рати поднял. Из Брянска гонец подомчал!
Все трое замолкли под новой бедой. Алексей Петрович, ударив по колену, воскликнул:
– Опять Вельяминовы!
– Да… как? – растерялся даже Иван Акинфов.
– Как? По завещанию все волости великого князя, весь удел – вдове, Марье Александровне, тверянке! Дак как тут крепить полки да сторожу слать, с каких животов? – Алексей Петрович привирал, и сам знал, что привирает, но… не он один желал, чтобы служебные Семеновы волости перешли в руки ежели не свои, то, по крайности, великокняжеские.
Вылезли еще трое ближних бояринов, созванных Иваном для ради Хвоста. Речь пошла злая, о главном, как показалось теперь, о князевом завещании, порушить которое Вельяминовы не соглашались никак (берегли память Семена). И как тут отобрать, как поладить? Без тысяцкого такого дела немочно было поворотить никому, а Хвост сам предлагал…
– А ты возможешь? – сурово вопросил Иван, разумея Семеново завещание.
– С етого и начну! – твердо отмолвил Хвост.
– Тогда… – озирая полюдневшую горницу и просительно глянув в глаза сыну, протянул Иван Акинфов, но Андрей, супясь, смолчал. («Навряд Вельяминовы отступят от вдовы Семена!» – подумалось). – А тогда… (На нехорошее дело такое и человек надобен экой… как Хвост). – Тяжело поглядел на гостя хозяин и приговорил-припечатал: – Тогда… Поможем! Токмо – думою штоб!
Ничего уже не хотел Иван Акинфов, кроме покоя и вотчин своих. Но для вотчин, для покою, для седатого сына и внуков надобно было держать руку сильного. И потому он ныне, сам не очень и желая того, предавал род Вельяминовых. Ежели бы хотя Андрей Иваныч остался жив! Но из троих сыновей Калиты в живых остался один лишь Иван Красный, женатый, однако же, на дочери Вельяминова! И как повернет боярская пря, что совершит еще в московском княжении и с московским княжением – было неведомо.
Олег ехал, легко приотпустив поводья. Атласная шкура коня переливалась на солнце. Тугими складками ходили мускулы, когда конь упруго сгибал шею, вполглаза, искоса взглядывая на седока. Солнце с ощутимою тяжестью палило горячую сытую землю. Горячий ветер клонил долу хлеба, и по ним перекатывались такие же, как по холке коня, тугие блестящие волны зноя и света, земной, горячей, налитой солнцем полноты.
Он был счастлив. Позади осталась взятая им, разгромленная и заново укрепленная Лопасня, древний рязанский пригород, отбитый им наконец у жадных москвичей. Город, стоивший Коломны. Город, который он теперь никому не отдаст! И с этою победой пришло, снизошло на него возмужание. Доселе все были мелкие ратные стычки, почти мальчишество, в коих токмо и проверялась юношеская удаль молодого пронского и рязанского князя. Давний, губивший рязанскую землю спор городов и рек – Прони и Оки, Пронска и Рязани, Пронска и Переяславля-Рязанского – счастливо завершен нужною смертью беспокойного убийцы Ивана Коротопола и последующим объединением земли, в которой по праву наследования стал он теперь князем. Будет еще пря и с Москвою, и с Ольгердом, будет кого укрощать и в самой рязанской земле, и вечно будет грозить степное порубежье, но теперь, от дубовых стен Лопасни, путь его прям и смел: возвеличить Рязань! Собрать, подчинить, возвысить эту богатую и несчастливую, исстрадавшуюся землю! Землю, где было все: и братоубийственная рознь князей, и предательства (полоненный московский боярин Михайло Александрыч должен будет заплатить за давнюю измену отца, за удавленного князя Константина, захваченную Коломну, за все!). Землю, которую зорили и татары, и владимирские князья, землю, которую еще князь Всеволод «сотворял пусту», где что ни год, то поход, где грубость ратная привычна и не тяжка, а древнее черниговское рыцарство все еще светит, пробиваясь сквозь разор и смуты, высоким речением украшенных словес, сумасшедшею удалью и гордостью княжеской. Просторами и ширью, раскидистою красою дубрав, густыми хлебами богата и славна земля рязанская!
Он снисходительно взглядывает на кметей, что стремглав слетают на конях с головокружительной кручи к слепительной, голубо-парчовой излуке Оки и с хохотом, слышным даже отсюдова, скинув верхнее платье и сапоги, кидаются в прохладные струи, подымая тучи серебряных брызг, снисходительно слушает грубую речь и наивные похвальбы победителей, молчит, слегка раздувая ноздри, вознесенный и отделенный ото всех свершившеюся победой. Чуть улыбается краем губ, словами старинной повести, про себя, любуя удалью своих кметей: «Удальцы и резвецы, узорочие и воспитание рязанское!»
Ворот у князя распахнут, боевая кольчуга, в которой он мыслит победителем въехать в Рязань, сейчас приторочена к седлу. Прежде, до Лопасни, не задумался бы искупаться в Оке наравне с кметями, а теперь, когда новая, непривычная еще властность прилила к нему, властность князя и победителя, он медлит, не ведая, как ему в этом малом деле достойно поступить. Наконец, усмотрев пологий спуск, сам шагом подъезжает к реке. Стремянный, бояре, кмети, все – рядом, все наперебой предлагают свои услуги. Один держит стремя, другой почтительно принимает из рук княжескую пропыленную и влажную от пота ферязь.
– Сюда, княже! – кричат ему ратные, и Олег, откинув последние колебания, освобождается от рубахи, забелев на солнце мускулистым подбористым телом, и решительно кидается в сверкающую упоительную воду, выныривает и крупными саженками плывет вкось, супротив течения, чуя, как ласкает и гладит горячее тело прогретая солнцем река.
На берегу ему подают свежую рубаху. Холоп, присев на одно колено, быстро заматывает ему ноги в сухие онучи, заботно подвязывает ремешками узорчатые княжеские кожаные поршни. Конь, тоже выкупанный, фыркает, встряхивается, рассыпая облако мелких брызг, играя, перебирает копытами. И по тому, как седлают коня, как заботливо укрепляют праздничную чешму на груди скакуна, Олег чует, видит все то ж: новое, рожденное после Лопасни и Лопаснею почтение к нему кметей, бояр и служилой чади.
Он вздымает в седло, едва тронув стремя. Молодой, с первым пухом на щеках и подбородке, великий рязанский князь, самый значительный из владык рязанской земли, с княжением коего она поднимется так высоко, как только могла, означив еще одну утраченную историей возможность: стать столицею новой Руси; поднимется, столкнувшись с подымающейся и уже заматеревшей Москвою, и с ним же, с Олегом, окончит путь своей воскресшей и прерванной славы…
Какие события определяют время? И какие идут вперекор, супротив времени своего?
Если бы Рязань не разорялась непрерывными набегами степи, если бы у Олега было больше сил и срока жизни, если бы не подымалась неодолимо Москва, перенявшая старое наследие Владимирской Руси, – быть может, великая Рязань и состоялась бы!
Но и то скажем: есть эпохи событий, и далеко не все понимают, что события не возникают сами собой, и им предшествуют эпохи подготовки событий, оказывающиеся порою более важными, более трудными и даже более доблестными. Невесть, состоялась бы Москва, ежели Калита с Симеоном не добились стольких лет покоя земле, избавив страну от блеска побед и от разора победных усилий. А к той поре, когда ветер времени, закручиваясь воронкою, уже достиг Орды и сорвалось, и пошло, и возникла пора дел, Москва имела больше за спиною накопленных сил: людей, зажитка (ибо война дорога), а главное, духовного права стоять во главе. Ибо, ежели в Рязани и подготовлялся свой духовный подъем, то осознавался он только как свое, рязанское дело, и не было тут общего, общенационального замысла. А великое всегда шире, чем свое. И политики, страны, народы, ставящие перед собою одну сиюминутную злобу дня или одну цель замкнутого в себе, особного существования, выигрывая сперва, неизбежно проигрывают потом, ибо забота о себе токмо, замыкание в своем, ограниченном и рождает ограниченность, а с нею – разброд и раздоры при первых же успехах. Да без отречения и невозможен прочный успех! Хоть отречение и губительно для тех, кто жертвует собою. И ключевым в эпоху ту оказалось то, что стояло за Москвою, медленно и трудно прорезываясь и восставая в тишине и укромности, о чем Сергий хлопотал в лесах и чего Алексий добивался в Константинополе. Ковалось, закладывалось, подходило время духовного подвига, и Олегу еще предстояло столкнуться с этою силой, столкнуться и уступить ей. Но это – повесть иных времен. Пока же казалось и было – стремительное одоление на враги, и вставала Рязань, и ширила радость, и плыл конь, и плыли строки древней величавой повести, читанной отроком: «О, Бояне, соловию старого времени! Абы ты сия полкы ущекотал, скача славию по мыслену древу, летая умом под облакы, свивая славы оба полы сего времени, рища в тропу Трояню чрез поля на горы!»
И было легко! И Мирослав был горд, воевода. Ему, его замыслу обязан был Олег тем, что так просто взяли город и полонили московского наместника. И радовались старые бояре отцовы, углядевшие трудноту московита, почему и решился нынешний поход. Ибо суздальский князь тоже поехал хлопотать о ярлыке, и новогородцы помчали в Орду хлопотать за суздальского князя, и мор, унесший пол-Москвы, унес, казалось, всех, кто мог и умел держать власть, вкупе с Симеоном и его братом Андреем. А Иван? Даст ли еще Джанибек ему великий стол? И даже ежели даст – Рязань не подвластна владимирскому великому князю! И даже митрополит будет ли еще сидеть на Ивановом уделе? По слухам, тверичи послали своего ставленника, Романа, вперебой московиту Алексию. А теперь еще, доносят, котора в боярах началась на Москве… Нет, с севера беды не будет! От Орды – тоже. Тревожил, подбираясь к северским княжествам, пока лишь Ольгерд.
Рыцарство сверкало гордым юным задором. Сверкало оружие. Ходко шли отдохнувшие кони. Мимо рощ и дубрав, мимо спеющих хлебов, и ничто не сулило беды на ратном пути молодого рязанского князя.
К Петрову дню стало ясно, что войны не будет. Подходил покос. Покосной порою, уже, почитай, в исходе мора, когда Никита с Услюмом были оба в деревне под Звенигородом, дошла переданная через соседей весть, что не стало отца. Мишук, нынешний старец Мисаил, возвращался с монастырским обозом с Пахры, где-то там его и зацепило дорогою. Привезли чуть живого. Весть приползла поздно, все, кто имел руки, были в эти дни в полях, и братья, понимая, что уже не застанут отца в живых – «черная» никому еще не давала лишнего сроку, – торопливо смотали в омет сухое сено (не под дождь оставлять!) и, оседлав коней, горячие, устремили в Москву.
Дома встретила рыдающая мать. Отца, и верно, как повестила она сынам, уже схоронили в одной из заранее отрытых монастырских могил. Наскоро перекусив и покормив коней, оба поскакали к Богоявлению.
Услюм зарыдал, узрев новую, необсохшую еще могилу над прахом отца, а Никита стоял, свесив обнаженную голову, теплый ветерок ласково ерошил волосы, точно в детстве отцова рука, – стоял и думал…
Отец, даже уйдя в монахи, держал семью. Только теперь, по смерти родителя, это и понял. Чего-то важного не узнал у него, не спросил, что-то чуял батька, неведомое покамест ему, Никите… Теплый ветер. Облака. Свежая могила в ограде среди прочих, тоже свежих еще могил. Крест. Кончившаяся жизнь. Недоспрошено про деда Федора, и чего не знал (а как мало знал!), так и осталось… И слез не было, только сиротство до звона в ушах. Высокая пустота, облака, даль… И нет дома, ничего нет! Все брошено, и все еще там, впереди!
Справили торопливые малолюдные поминки. Никита ел кутью и студень, не глядя на мать, жалостно и робко заглядывавшую в очи старшему сыну. Ел и думал, и звоном в ушах отдавало нынешнее заботное одиночество.
Покос поджимал, и братья тою же ночью поехали назад. Никита молчал всю дорогу. Молчал и назавтра, когда, не передохнув с пути, оба, распояской, пошли с горбушами валить траву.
Откосившись – одно налезало на другое, – парили пары. Уже когда черная земля лежала готовой и целая стая галок дралась и копошилась в бороздах, Никита, лежа рядом с Услюмом на сухом бугре и покусывая травинку, лениво выговорил:
– Доправишь сам! На жатву матку вези и баб наймуй!
Услюм не понял сперва, озабоченный не столько тем, что говорит Никита (служба есть служба), сколько новым, чужим голосом брата.
– Може… жать-то… – нерешительно начал он.
Никита перекатил голову, ощутив щекотную сухость колючей травы.
– Ты ето, бери себе всю землю ту… Я грамоту поделаю на тебя, а то словно ты на меня работашь… Недосуг мне!
Услюм аж вскинулся, испуганный, ничего толком не понимая. Никита нехотя глянул и отвел глаза. Как ему объяснить? Не любовь к брату подвигла его на нынешнее решенье, и не ненависть к хозяйству, ненависти не было тоже… А было, скорее, безразличие… Услюм отрывался, уходил от него в хозяйство, в крестьянскую жизнь, а нужна ли она ему, Никите? Он перекатился на живот. Забытая изжеванная травинка висела у него на губе.
– Бери землю! Не одюжить мне, понимашь? И охоты нет! – настойчиво повторил он.
Перед жатвою Никита уехал в Москву.
Ее он видел теперь только урывками. Редко за глаза звал по имени – Натальей Никитишной, а все боле – так нравилось и большею горечью счастья светило душе – «своею княжной». И уже не пораз примеривал ей мысленно те золотые княжеские серьги, два невесомых крохотных солнца. Иного дара, достойного ее, не было у него, грубого ратника, пропахшего дымом молодечной и потом коня. И будто ушли, отвалили сумасшедшие дни смерти и вспыхнувшей радугой любви. Прошли безумие, жар и надежда на скорое свершение желаний. Минуло – и, дожив до тридцати, все парнем был и держался парнем, а тут повзрослел, ожесточел – разом перешло на мужество. В считанные недели – годы бешеной скачью коней пронесли. И окреп. И знал теперь: не отступит. И она знала, поняла – такое передается, – молча постигла, почуяла и оробела вдруг. И вчера еще поймал взгляд ее – смятенный, недоумевающий…
«Беды бы какой! Развалило вельяминовские хоромы, и стала бы своя, со мною…» – подумал с холодною жесточью сердца… Не было нужной беды, была тягота, бестолочь, боярские пересуды – все мимо! Ему-то, ему что до их всех?
Осень уже вступала в свои права. Лист желтел, и хлеб был сжат, с полей возили последние снопы. Услюму он – нашел время – выправил грамоту. И как прояснел, как зарозовел брат, ставший нежданно для себя хозяином ихнего поля! Никите хотелось самому скорей обрезать все, чтобы уж и не стало дороги назад!
Нынче, в который раз, направляли его в Рязань. Михал Лексаныча держали в крепком нятьи, поминая ему полувековой давности отцову измену, и пока не собирались выпускать. Никита ехал один, с грамотами. «Стойно деду! – пошутил-подумал. – Тот-то был, кажись, гонцом у князя свово!»
Где-то под Бяконтовым селом, остановясь на дневку, Никита стреножил коня, пустив на лужок в сосновой рощице, на отаву, а сам повалился на сухой склон, на колкий, пересыпанный сосновыми иглами черничник, навзничь, глядючи в небеса, и горечь осени, словно сиротливый крик улетающих птиц, вдруг незнакомою болью проникла ему в сердце.
Заметут снега, будут девки сбираться на супрядки, Услюм повезет лес на новую клеть. Будет Рождество, пойдут ряженые в личинах по Москве. Свадебные сани под коврами, кони в жаркой, медью украшенной сбруе, в лентах с посвистом и радостным визгом девок полетят вдоль улиц. Кончится год, и в марте начнется новый. Услюм будет ладить соху, оттягивать в кузне сошники, готовить загодя косы, чинить телегу, обтянет дубовые колеса новым железом. В апреле начнут пахать, и Услюм пойдет, похожий в тот час на покойного родителя-батюшку, крепко сжимая рукояти сохи, и первая крошащаяся черная борозда проляжет вослед пахарю и коню. А в мае, десятого, начнут сеять, и Услюм, разувшись, босиком, впервые один, без него, Никиты, пойдет с полным пестерем на шее, разбрасывая тугими полукружьями семенное зерно. И, верно, женку пошлет с бороною-суковаткой следом, чтоб не выклевали семени жадные грачи. Будет сеять яровое, жито, ячмень, после овес и горох. Жена – и матку припрягут – станет сажать огороды: капусту, редьку, лук и морковь, будет, набирая в рот, расплевывать мелкое репяное семя там, по-за баней, на репяном поле. И гречиху посеют без него…
С Петровок начнется покос… Ну, на покос, може, и подомчу, подмогу! Поставят высокие пахучие стога. Услюм станет парить пары, а двадцатого июля начнут жать зимовую рожь. Главная тут страда деревенская! А с начала августа уже сеют рожь новыми семенами и убирают яровое до сентября. И хватает – почти не спавши! – на хохот, на песни, на веселые празднества зажинок, отжинок и первого снопа. А в сентябре уже убирать огороды, и к первому октября на чистых осенних полях расстилают льны. И зимою бабы сядут трепать, золить, прясть, сновать и ткать.
А Услюм? Услюм опять повезет лес или пойдет с обозом. И так весь свой век. Всю жизнь? Нет, много жизней, века за веками! Вечно будет Услюм, немногословный и старательный, переживши «черную смерть», разоры, войны и прочие многоразличные беды, пахать землю, рубить (и беречь!) лес, сажать яблони, зимою топить печи жгутами соломы и льняною костерькой, и будет поле отдыхать под паром, и лес будет расти все в той же вечной версте от околицы и никуда не отступит, и в тот же березняк будут ходить девки веснами завивать венки, а старухи летом – вязать веники, и березняк будет стоять нерушимо.
И Услюм остареет, и оставит детей, и навряд который из них захочет, как он, Никита, иной жизни! А ему все это и родное, да не свое! И всегда хотел большего. Большего ли? Скорее – иного! Чем краше заплеванная молодечная, брань и тычки, и чад, и грубый хохот дружины? К чему и куда тянет его самого? Почему он теперь отверг ту, вечную, идущую по знакомому кругу жизнь и рвется невесть куда – в хоромы ли боярские, в бой ли, в дорогу? И эта пристигшая его, точно «черная смерть», любовь не пото ли прильнула к сердцу, что простого и ясного мало смятенной душе?! Что все блазнит дорога и свершения там, впереди, за синим окоемом лесных незнакомых далей, куда конь не доскачет и только облака доплывут, нет ли? И куда-то вверх, вровень ли с Василь Василичем, в костер, на плаху ли – все одно! Нет, Услюм! Не гадай, что дарил тебя от щедрой души. Душа просит воли! Хотел себя освободить для иного – иной беды, иной судьбы и удачи иной! И она – будь посадскою женкой соседской – нужна ли была бы тебе? Эх, Никита!
Зло усмехнув, воспомнил, как намедни в терему боярском при его приходе говорили-баяли с учителем своим Василь Василича сыны. И ученый поп объяснял им, что Земля – она круглая, как яйцо, и сколь до неба над нами, столь и под нами, со всех сторон. И вся она, с лесами, горами и водами, летает в аэре, яко некое перо, ничем не держась, окруженная воздухом, как яйцо скорлупой. А он стоял, слушал, мало что понимая, дурак дураком, и все гадал: как же люди не падают с той-то стороны, с оборота земного? Или, ежели сказать, ночь настанет, дак мы головой вниз висим? От солнышка-то? Дак опосле того сказанья ночью и глянуть страшно было на звезды! Ну как оторвет от земли и улетишь в ничто! И другояко подумал тогда же: а ну как и она ведает такое всякое мудреное? Наслышалась всего в терему вельяминовском! А он перед нею станет – с чем? С шутками солеными из молодечной да со знатьем того, как бабе подол повыше задрать! Вот и деда, верно… Полюбились там, нет ли, ну подарила сережки свои ему, а дальше-то што? И воротил восвояси! И ему, верно, придет на рати ли за нее пасть али от Василь Василича принять истому смертную, и не знай, помянет ли опосле когда?
Крепко сцепив зубы, Никита зажмуривает глаза и со стоном перекатывает голову по колкому ложу своему. И две слезинки, стыдные для него, мужика, просверкивают в уголках зажмуренных глаз, на челе, обращенном к небу, по которому плывут холодные, навестием осени, высокие облака. И совсем не ведает гонец вельяминовский, что в эти вот миги высокого отречения и становится он достойным своей любви.
II. В обители
Проходит, скатывает назад, в степи, черная смерть, оставив за собою обезлюженные города и вымершие деревни. Серебристый снег, косо и вьюжно проносясь над землею, засыпает сиренево-синие немые поля и острова леса, вздымает сугробы у околиц утонувших в зимнем серебре селений, кружит и вьется над дымниками бревенчатых истобок и соломенными кровлями клетей, где живые, собрав урожай, посеянный мертвыми, греют себя в дымном тепле курных хоромин, жгут лучины, прядут или ладят утварь, чинят сбрую и иной, надобный в хозяйстве припас, шьют и тачают сапоги, задают корм скотине, своей и чужой, собранной по вымершим починкам, и вновь сказывают сказки и песни поют, ибо смерть прошла и жизнь опять набирает силу свою – в мычании сытой скотины, в тугих животах баб, уцелевших от чумы и уже беременных, в хозяйственной уверенности уцелевших от мора мужиков, что сейчас, в сутемнях, выводят запряженных коней, готовясь еще до зари возить дрова и сено или лес для новых, измысленных по осени хором, и, уверенно щурясь в серо-синюю тьму, крякают, туже заматывая тканный женкою узорный пояс и укрепляя в дровнях сточенный, на ладном топорище, потемнелом и отполированном жесткою дланью древодели и земледельца, навычный к руке и работе, кованный в три, а то и в пять слоев закаленного металла рабочий топор.
Забившиеся было в глушь, на дальние росчисти мужики присматривают уже теперь себе выморочные пустоши: пахано, дак как не обиходить по весне?! Подростки изо всех силенок тянут за старшими в доме. Неопытными еще руками от зари до зари гнут полозья, тешут доски, плетут короба, мнут кожи, узорят сбрую, расцветая от каждой невзначай брошенной стариком дедом похвалы. Неутомимо, почти круглыми сутками, летают трепала в руках девок, пляшут веретена, со скрипом поворачиваются просторные воробы, стучат уже кое-где и ткацкие станки, упреждая общую для всех пору Великого поста. Скотины, своей и чужой, ныне много. В достатке хлеб. И потому спешно правят свадьбы – рабочие руки дороги по нынешней поре! Мор отошел, досыти ополонясь трупами, и уже только отдельные неживые деревни с охолодалыми, расхристанными клетями погибших хором напоминают о сбавленной народом, протекшей над страною беде.
Укрытая милосердными снегами владимирская земля отдыхает в недолгой уже тишине вырванных у жестокого времени мирных лет. Земля еще не ведает, не провидит грядущих испытаний своих, и тот, кто окажет в средостении грозных событий, кто будет духовно съединять силы страны, пока еще тоже не ведает сужденной ему провидением великой судьбы. Вернее – не заботит о ней.
И ежели было бы мочно сверху обозреть холмистый, в богатой шубе лесов, рассеченный белыми, недвижимыми по зиме струями рек край в тоненьких ниточках дорог, в дымках топящихся печей, с раскиданными там и сям росчистями, неотличимыми в зимнюю пору от лесных озер и болот, то не враз и возможно бы было увидеть махонькую, убеленную инеем церковушку на лесистой горе Маковец, верстах в пятнадцати от городка Радонежа и в стольких же поприщах от Хотькова монастыря. Не вдруг увидеть и крохотный скит, оградку да горсть келий, тем паче теперь, в ночную пору, когда мерно покачивают головами высокие ели да сыплет и сыплет звездчатый пуховый снег и когда, лишь низко-понизку приникнув к земле, так, чтобы скрылись уже за зубчатою оградой леса и Переяславская дорога, и дымки остатнего далекого селения, возможно узреть под тяжелыми еловыми лапами следы полузасыпанного снегом человечьего житья, в коем не замычит корова, не протопочет глухо конь, не заплачет спросонок дитя, только ветер проходит над кровлями да глухо ропщет лес, и разве чуть осеребрит изнутри ледяное оконце тусклым светом лампадного пламени в келейке, срубленной в одно с хижиною, где замер сейчас между сном и явью отчитавший ночные часы молодой монах, унесясь мечтою к давно погибшим людям и временам.
Прошлое, совершавшееся некогда с ним и вокруг него, проходит сейчас пред мысленными очами инока, но уже видимое им как бы и со стороны, как бы и свыше, словно туда, в детские воспоминания свои, принесен он теперь по аэру на крыльях морозного ветра.
Метет. Мокрый снег залепляет глаза. Во взбесившейся снежной круговерти смутно темнеют оснеженные и вновь ободранные ветром, крытые дранью и соломой кровли боярских хором. Выбеленный снегом тын то проглянет острыми зубьями своих заостренных кольев, то вновь весь скроется в воющем потоке снегов. Деревня мертва, оттуда все убежали в лес. Только здесь чуется еле видное шевеление. Мелькнет огонь, скрипнет дверь, промаячат по-за тыном широкая рогатина и облепленный снегом шелом сторожевого. В бараньих шубах сверх броней и байдан, кто с копьем, кто с рогатиной, кто с луком и стрелами, кто со старинным прямым мечом, кто с татарскою саблей, с шестопером, а то и просто с самодельною булавою да топором, они толпятся во дворе, смахивая снег с бровей и усов, сами оробелые, ибо что смогут они тут, ежели татарские рати Туралыкова и Федорчукова, что валят сейчас по-за лесом, отходя от разгромленной, сожженной Твери, волоча за собою полон и скот, вдруг пожалуют к ним, в пределы ростовской земли, на Могзу и Которосль? Недолго стоять им тогда в обороне! И счастлив останется тот, кого не убьют, а с арканом на шее погонят в дикую степь! Ибо татары громят и зорят все подряд, не глядя, тверская или иная какая земля у них по дороге. В Сарае уже ждут жадные купцы-перекупщики. «Давай! Давай!» Полон, обмороженный, слабый, пойдет за бесценок, а семью – татарок своих – тоже надо кормить! Нещадно, с маху, бьет ременная плеть: «Бе-га-а-ай!» Спотыкающиеся, спутанные полоняники втягивают головы в плечи, бредут через сугробы, падают, встают, ползут на карачках, с хрипом выплевывая кровь, умирают в снегу. «Бега-а-ай!» Гонят стада скотины. Громкое блеяние, испуганный рев недоеных голодных коров, ржанье крестьянских, согнанных в насильные табуны коней тонут в метельном вое и свисте. Обезножевшую скотину, прирезав и тут же пихнув в сугроб, оставляют в пути. Волки, наглея, стаями бегут за татарскою ратью. Вороны, каркая, срываются с трупов и вновь тяжко падают вниз сквозь метель.
Пять туменов, пятьдесят тысяч воинов, послал Узбек громить мятежную Тверь, и с ними шли, верною обслугою хану, рати москвичей и суздальцев… Только в книгах о седой старине да в мятежных умах книгочиев была, сохраняла себя в те горькие годы былая единая Русь. О вы, великие князья киевские! О слава предков! О вещий голос пророков и учителей твоих, святая русская земля! Где ты? В каких лесах, за какими холмами сокрыта? В каких водах, словно Китеж, утонули твердыни твои? Иссякли кладези духа твоего, и кто приидет, препоясавший чресла на брань и труд, иссечь источники новые? Кто вырубит из скалы забвения родник живой и омоет и воскресит хладное тело твое? О Русь! Земля отцов! Горечь моя и боль!
За воротами боярских хором царапанье, не то стон, не то плач. Отворяется калитка, ратник бредет ощупью, выставив ради всякого случая ножевое острие. Наклоняется, спрятав нож и натужась, волочит под мышки комок лохмотьев с долгими, набитыми снегом волосами, свесившимися посторонь. Баба! Убеглая, видно! Без валенок, без рукавиц…