И судье пришлось закончить препирательства. «Поживем — увидим, чья возьмет», — сказал тогда судья. «Победила моя правда, я увидел, как на всем юге создалось единое государство — Народная Демократическая Республика Йемен. Я — демократ…»
Близится полночь. Хозяин замечает, что у нас с Абд аль-Азизом слипаются глаза, разгоняет собравшихся и собственноручно готовит нам постели.
— Как ты хочешь спать, — спрашивает Бубешр, протягивая мне подушку, — ногами к Мекке или головой?
— Конечно, головой! — успеваю ответить и проваливаюсь в сон.
Встреча с Бубешром изменила мои планы. Я понял, что должен во что бы то ни стало записать как можно больше образцов народной поэзии Хадрамаута — разговорных, легких, земных, лукавых, не скованных строгими рамками арабской науки о стихосложении. Спасти их от забвения, осветить с их помощью пестрый этнографический материал — вот моя задача! Выполнить ее помогали и помогают многие…
Сверху потянули за цепочку, скрытую в стене, щелкнула щеколда, и распалась деревянная крестовина запора. Задираю голову. В смотровом оконце третьего этажа — смуглое старческое лицо в зеленом платке. Младший мансаб Хурейды.
Почти четыре века назад мимо селения Хурейда проезжал слепой проповедник сейид Омар аль-Аттас на своем осле. Осел заупрямился, отказался идти дальше, и Омар воспринял это как знамение свыше: поселился в Хурейде, а перед смертью объявил ее заповедной хаутой. Его внук был первым мансабом — старейшиной хурейдских Аттасов. Позднее мансабов стало двое. Произошло разделение полномочий: старший мансаб возглавлял религиозные церемонии и ведал делами самой Хурейды, младший улаживал споры между племенами.
Сбросив на межэтажной площадке сандалии, прохожу по крутым ступеням в просторную горницу, сажусь на красный половик, скрестив ноги и пряча босые подошвы, оглядываюсь. Высокий потолок подпирают деревянные столбы, с тяжелой двери поблескивают желтые шляпки гвоздей, на стене напротив — два потемневших бубна, в неглубокой нише — стопка растрепанных книг. Бьют часы, и мансаб подвигает под локоть гостю тугую зеленую подушку.
Еще в сороковых годах он, Али бин Ахмед бин Хасан аль-Аттас, был признанным господином Хурейды и ее окрестностей. Племенной кодекс чести предписывал кровью смывать оскорбления, и кровники мстили: устраивали засады, сжигали чужие посевы, лили керосин на корни финиковых пальм, обрекая врага на голодную смерть. Слово мансаба останавливало столкновения, примиряло враждующих. Тех, кто нарушал мир в хауте, изгоняли из племени, а то и убивали. Сила мансаба основывалась не на силе оружия, а на тонком знании бедуинских обычаев и нрава племенных вождей, их слабостей и достоинств. После второй мировой войны, когда Хурейда вошла в султанат Куайти, власть мансаба основательно пошатнулась. С образованием Демократического Йемена его светские функции были окончательно упразднены, но Али бин Ахмед сумел сохранить личное влияние как несравненный знаток традиций и обычаев родного края. К его мнению прислушиваются не только в Хурейде, но и в самом Адене.
Входит немолодой сын мансаба, склоняется перед отцом, целует руку. На подносе угощение: консервированные ананасы и персики, сладкие бисквиты, в крошечных стеклянных кружках красноватый чай. Мансаб сгоняет мух со скатерти опахалом-флажком, сплетенным из полосок пальмового листа. Мы с Абд аль-Азизом пришли в этот дом после того, как несколько дней тряслись в грузовике по гальке русла, побывали в обеих развилках вади Дуан, собрали сведения о том, какие племена и семьи живут в девяти десятках местных селений. Это называется этническим картографированием. Теперь мы хотим кое-что уточнить.
Мансаб отвечает не задумываясь. Мгновенная реакция, твердая память, огромное любопытство к собеседнику. Его живо интересует, какие результаты получили наши археологи, не прояснились ли подробности, связанные с историей древнего городища Рейбун, где начаты раскопки.
— Этот интерес у нас наследственный. Более двухсот лет назад мой предок Али бин Хасан бин Абдаллах бин Хусейн основал хауту у горы аль-Гайвар рядом с развалинами Рейбуна и назвал ее аль-Мешхед. Он сочинил стихи о Рейбуне. Погодите, я сейчас! — Мансаб удаляется в другую комнату и выносит оттуда пожелтевшую тетрадь. — Вот! — Речь его становится торжественной и мерной. — «О крепость Рейбун! Расскажи мне о людях твоих. Сердце мне облегчи и поведай всю правду о них».
Как волны прибоя, накатывают на слушателей высокие слова. Вид развалин Рейбуна изумляет основателя аль-Мешхеда. Тщательно обработанные камни, глубокий колодец, гладкие плиты стенной облицовки, множество надписей. На земле Хадрамаута он не видел ничего подобного. С Рейбуном не сравнится даже Шибам. Как же ты погиб, о славный город? И Рейбун отвечает. В нем жили богатые и щедрые люди: мудрецы, пахари, охотники. Звучали песни, гремели боевые трубы, звенел смех белолицых красавиц. Но не вняли люди увещеваниям Аллаха, и он наслал на них палящий огонь и ветер сокрушающий. Остались развалины от Седебы да Хаджарейна, и тайна не раскрыта. Глядящий на эти камни удивлен, он убегает в страхе, когда спускается темнота.
В стихах Али бин Хасана звучит классическая для арабской поэзии тема — размышление о тщете суетной жизни, возникающее у благочестивого путника при виде развалин некогда великолепных зданий. Однако стихи преследуют вполне определенную цель: живописуя сокрушительные последствия, постигшие тех, кто нарушал волю Аллаха, основатель аль-Мешхеда явно обращался к жителям близлежащих деревень. Руины цветущего города, лежащие рядом с новой хаутой, должны удерживать местное население от соблазна нарушить ее неприкосновенность. Для того и написаны эти стихи: не нарушайте заповедей, а то и вас постигнет участь гордых и самонадеянных горожан Рейбуна.
Разговор о стихах приятен мансабу. Он читает на память многие десятки строк, поправляет варианты, сообщенные Бубешром, растолковывает темные места.
Хумейд валид Мансур, со стихов которого начал нашу первую встречу Бубешр, — один из самых популярных средневековых поэтов Хадрамаута. О нем, как и о большинстве других местных стихотворцев, известно мало. Говорят, что жил он шесть веков назад, родом был из бану сахль — части большого племени бану хилаль, вечно ссорился с соплеменниками и, наконец, переехал из родного Хадрамаута в Северный Йемен. Интересно, что там, на севере, его считают другом-соперником своего любимого поэта Али ибн Заида, жившего якобы в шестнадцатом веке. Таким образом, одна традиция не стыкуется с другой на добрых двести лет. Недавно советский читатель познакомился с Али ибн Заидом: его стихи, по подстрочнику А. Агарышева, перевел Илья Фоняков.
Изучая стихотворное наследие Хадрамаута, я с удивлением обнаружил, что одни и те же поэтические строки приписывают на севере Йемена — Али ибн Зайду, а на юге — Хумейду валид Мансуру. Как это объяснить? Ответ, как мне кажется, надо искать в мировоззрении средневекового арабского общества. Реальная личность поэта, слагающего стихи на разговорном языке, быстро забывалась: важнее было связать готовые поэтические произведения с неким условным стихотворцем, про которого следовало знать немногое — велико ли его дарование и сильна ли его способность к ясновидению.
— Вы тоже пишете стихи, есть ли у вас фаль? — спрашиваю я младшего мансаба Хурейды.
Тот улыбается.
— Я рад гостям, пришедшим с миром, с желанием узнать наш край и наших людей. Не надо особого фаля, чтобы понять — умножение знаний это тамам!
Тамам: хорошо, ладно. Без этого присловья не обходится в Йемене ни одна беседа. «Тамам!» стал лозунгом-паролем нашей экспедиции. Может быть, успехи СОЙКЭ объясняются и тем, что с первого полевого сезона работа проходила под знаком высокого оптимизма, или, вернее, тамамизма.
Полевые впечатления по-новому осветили для меня то, что я вычитал в книгах. Я начал понимать, каково было поэтам первых веков ислама отказываться от высокой роли провидцев, выражающих видение мира и нравственные ценности племенного общества, каково было им выбирать неверную карьеру придворного панегириста, во всем зависящего от меценатов, — полушута.
Три выдающихся поэта арабского средневековья, стихи которых я переводил, выразили это противоречие каждый по-своему. Певец вина и вольных пиров Абу Нувас (762–813), живший одно время при дворе знаменитого аббасидского халифа Харуна ар-Рашида, был приверженцем литературного обновления. Его, виртуоза формы, смешило модное тогда увлечение старыми стихами бедуинов. Он издевался над тем, как неумелые подражатели искажают слова суровой и простой бедуинской музы с ее непременным зачином — плачем над следами покинутых стоянок, но понимал, что не в силах ослушаться воли эмира верующих. Впрочем, и это вызывало у него горькую усмешку:
Абу Нувасу иллюзию свободы давала ирония и ветреность. Его современник Абу ль-Атахия (748–825), напротив, искал опору в аскетизме и вере. Он считается создателем жанра «зухдийят» — нравственных стихов о несправедливости жизни и тщете всего земного. Но такая отрешенность ему самому давалась непросто, о чем свидетельствует прозвище поэта: «Не знающий чувства меры». Он то и дело изменял собственным правилам, каялся и снова нарушал их.
Вся жизнь другого поэта — аль-Мутанабби (915–965) — прошла в скитаниях. В молодости он был близок к движению карматов, выступавших под лозунгом религиозного обновления против общественного неравенства. Позже, подстегиваемый честолюбием и гордостью, восхвалял владык Сирии, Египта, Ирака, Ирана, но всюду ссорился со своими покровителями и покидал их. Говорят, он был убит братом женщины, которую высмеял в своих стихах.
Привычной суете придворных подхалимов аль-Мутанабби противопоставлял суровый мир обитателей пустыни с его устойчивыми законами доблести, простоты и великодушия. В своем творчестве он не раз возвращался к годам, проведенным среди бедуинов Сирии. Он мог бы сказать о себе словами пушкинского пророка: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…» Но нет пророка в своем отечестве, и поэт, настоящее имя которого Абу-т-Теййиб Ахмед ибн аль-Хусейн, так и остался в истории под прозвищем «аль-Мутанабби», что означает по-арабски «Лжепророк».
Аль-Мутанабби считал себя продолжателем бедуинской поэтической традиции. Привычная для него стихотворная форма — это старая арабская касыда, произведение в несколько десятков стихов-бейтов, разделенных на полустишия обязательной паузой-цезурой. Укоряя «новых» стихотворцев, воспевающих любовь и вино, поэт восклицал: «Мое сердце не будет дичью для красавиц, как мои пальцы не станут стременами для кубков». Тем не менее в его стихах проявились такие черты новой поэзии, как несомненный отпечаток личности автора, стройность композиции, богатство изобразительных средств и четкость выражения мыслей, превратившая некоторые из его бейтов в народные пословицы и песни. Недоброжелатели говорили, что в его стихах нанизаны на одну нитку жемчужины и черепки. Многие, однако, видят в аль-Мутанабби крупнейшего поэта, когда-либо писавшего по-арабски.
В трех самых известных касыдах аль-Мутанабби ярко отражены его взаимоотношения со своими покровителями. При переводе я старался сохранить размер подлинника и подыскать русские соответствия его созвучиям, обычно довольно бедным и не всегда воспринимаемым нашим ухом как «полноценные». Арабское стихотворение X века было пленником формы. В угоду ей смысловые ударения часто не совпадают с ритмическими, а пауза внутри двустишия-бейта может разорвать слово надвое. Особая манера чтения — нараспев, растягивая слоги, — еще больше отделяла обыденную речь от поэтического глагола.
Две первые касыды, условно называемые «Касыда лести» и «Касыда упрека», в диване (сборнике) озаглавлены полубейтами «Из другой десницы милости не приму» и «Пог
Первая касыда — это панегирик; причем лесть в нем, как вы сейчас убедитесь, достигает поистине космического размаха, а некоторые дерзкие гиперболы едва ли приемлемы для исламского благочестия («И время само ему подвластно. Я думаю, что мог бы вернуть он жизнь и аду и джурхуму»). По мусульманским верованиям время подвластно только Аллаху, и только Аллах может оживлять мертвых. Ад — это народ, много раз упомянутый в Коране как истребленный богом за то, что они не вняли словам пророка Худа (Коран, VII, 63–65 и др.). Джурхум — арабское племя, вымершее, как считает традиция, еще до ислама; динар и дирхам — монеты, на которых чеканилось имя правителя.
Приказал эмир Сейф ад-Даула своим слугам — гулямам облачиться и направился в город Мейяфарикин с пятью тысячами войска и двумя тысячами гулямов, чтобы навестить могилу матери своей. Было это в месяц шавваль, по мусульманскому календарю в год триста тридцать восьмой, что соответствует 949 году. И сказал поэт:
Тут уместно прервать декламацию и задаться вопросом: не слишком ли много стихотворных цитат приводится в этой главе? Думаю, что мера соблюдена. Ведь в арабской культуре проза и поэзия не отделяются друг от друга китайской стеной: стихи звучали в любовных повествованиях и медицинских трактатах, в героических историях и мореходных лоциях; мерными рифмованными периодами растекались официальные послания средневековых правителей и строгие деловые записи. В любой исторической хронике, в любом философском сочинении, написанных тысячу лет или всего век назад, приводится множество стихотворных отрывков и целых стихотворений. Поэтому и наш рассказ об отношении арабов к слову был бы неполон без стихов.
А теперь вернемся к «Касыде лести», опустив десяток льстивых строк аль-Мутанабби (здесь и дальше сокращения обозначены многоточиями).
Вторая касыда относится к тому времени, когда, жестоко оскорбленный на глазах безучастного эмира своим соперником — литератором-персом Ибн Халавейхом, поэт делает последнюю попытку вернуть расположение правителя Сейф ад-Даулы. Начатая как казенный панегирик, «Касыда упрека» неожиданно сбивается на безудержное и раздраженное самовосхваление. Яростная напряженность интонации противоречит мерному течению строк. Стихи распадаются на отдельные афоризмы и пословицы, живые и поныне. «Свиток», который упоминает поэт, наводит на мысль о родословных реестрах, куда при первых халифах заносились имена «чистокровных арабов». Возможно, поэт и впрямь имеет в виду не тот свиток, в который записывает стихи (как считало большинство комментаторов), а тот, где записаны его благородные предки. Гора Думенр, «исчезающая справа», — намек на то, что аль-Мутанабби может покинуть алеппский двор и удалиться в Египет; как мы увидим дальше, он так и поступил, не сумев растрогать эмира своей касыдой.
«О, хуже прочих земель — край, где товарища нет!» — эти слова арабского поэта А. С. Грибоедов процитировал в письме 1820 года из Тебриза. Послужившее темой для заметки «шейха отечественных арабистов» академика И. Ю. Крачковского и воспроизведенное как эпиграф к первой главе романа Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», полустишие аль-Мутанабби стало широко известно и в нашей стране.
И сказал он, когда случился у него спор с людьми, мнившими себя поэтами и замышлявшими обиды и козни:
Аль-Мутанабби, клявшийся алеппскому эмиру, что он не примет милости из другой десницы, покинул Алеппо и направился, как и намекал, в Египет ко двору Кафура. Чернокожий нубиец, бывший раб, евнух Кафур был одним из главных соперников Сейф ад-Даулы. Надеясь на щедрые милости, аль-Мутанабби восхвалял Кафура в льстивых и порой двусмысленных панегириках, но, не добившись ожидаемой награды, бежал из Египта. Вскоре после этого поэт сочинил несколько касыд, высмеивавших чернокожего евнуха, в том числе и самую язвительную из них — «Касыду поношения».
Она написана стремительным мутакарибом — амфибрахием. В русской поэзии этот размер накрепко связан с арабской темой еще лермонтовскими строчками («В песчаных степях аравийской земли три гордые пальмы высоко росли»). Кажется, что аль-Мутанабби сложил «Касыду поношения» прямо в седле во время бегства из Египта. Упиваясь обретенной свободой, он восхищается быстрыми лошадьми и выносливыми верблюдицами, за которых готов отдать любую из красавиц. Поэт издевается над Кафуром, играет созвучиями, смело разрывает слова на концах полубейтов и дает полную волю своему языку.
В касыде приведен точный маршрут бегства, упоминается множество названий колодцев, источников, деревень. Например, Авасым — это область на границе Сирии и Византии, где правитель Сейф ад-Даула, которого не может забыть поэт, сражался с византийцами. Набатей — представитель арамейского населения Ирана, считавшегося в то время менее благородным по происхождению, чем арабы.
На мой взгляд, аль-Мутанабби как стихотворец сильнее в поношении, чем в лести. Его сокрушительные насмешки разят наповал. Не случайно сам он пал жертвой собственной язвительности. Во всех трех касыдах отчетливо выражается «неоклассическая» установка автора, для которого обращение к идеалам бедуинского прошлого прежде всего должно подчеркнуть благородство и достоинство самого поэта, имеющего право менять покровителей, если их благодарность ниже его поэтического дара. Стихами и собственной судьбой аль-Мутанабби стремился возродить традиционный образ поэта-изгоя, которого отделяет от общества уже не нарушение племенных обычаев, как это бывало до ислама, а поэтическое вдохновение, непостижимое для обычных людей. Поэт охотно повторяет старые «ведовские» мотивы доисламской поэзии, называя свои стихи «то ли поэзией, то ли заклинаниями».
То сходясь, то ссорясь с меценатами, пытаясь убедить их в высоком значении поэта, аль-Мутанабби боролся за независимость своего творчества. Однако это была едва ли не последняя и трагическая в своей безнадежности попытка. Чем дальше, тем меньше отстаивали поэты свое достоинство при дворах мусульманских владык: писали чувствительные слова на сладкозвучные мелодии, щеголяли холодным блеском формального мастерства… Слух поэтов оказался закрытым для голоса муз, а уста все чаще произносили фразы, не одушевленные подлинным вдохновением. В это время — время упадка арабской классической поэзии — роль выразителя непосредственного чувства все больше брала на себя музыка.
Отношение арабов к музыке двойственно. Ее воздействие на них чрезвычайно велико: даже если сделать скидку на чрезмерность выражений в средневековой прозе, обычными будут описания того, как у слушателей от звуков музыки «улетала душа», они впадали в экстаз, и, как пишет швейцарский востоковед Адам Мец, «особо впечатлительные души бросались на землю, на губах у них выступала пена, они хрипло дышали и кусали себе пальцы, ударяли себя по лицу, рвали на себе одежду, бились головой о стену». С другой стороны, страсть к музыке, которую может подтвердить любой из тех, кто бывал в арабских странах, всегда вызывала настороженное отношение к этому искусству: считалось, что оно — мать всяческих пороков, поэтому многие особо непримиримые течения ислама ополчались и на музыку — преследовали музыкантов и певцов, уничтожали музыкальные инструменты.
Само слово «музыка» («мусика») арабы взяли у греков, многие музыкальные термины заимствовали у индусов и персов, однако самобытный характер арабской музыки не вызывает сомнений. Чужому равнодушному уху арабская мелодия кажется однообразной, случайной. Это поверхностное представление абсолютно неверно! Неразличимые для неподготовленного слуха оттенки звуков придают особую прелесть мелодическим изгибам и узорам. А если добавить к этому необычайную ритмическую одаренность арабских исполнителей, их виртуозное умение импровизировать, не выходя за рамки канона (та самая «ковровость», о которой шла речь в предыдущей главе), становится понятным, почему европейский лад представляется арабам слишком бедным, а полифония — грубоватой.
На мой взгляд, невозможно изучать Арабский Восток, оставаясь глухим к его музыке. Сам я преодолел эту «глухоту» во время долгих путешествий на автомобиле по Сирии и Египту. Они всегда были связаны с музыкой. Почти в каждой машине есть кассетный магнитофон (до их появления пользовались портативными проигрывателями), и в дороге звучат голоса Умм Кульсум, Фейруз, Абд аль-Халима Хафеза. Пылкая страсть, всегда проникнутая грустью, неотвратимые повторы, никогда не похожие один на другой, накладываются на плавный ритм движения, сливаются с жарко дышащими рыжими песками, бесконечно тянущимися за стеклом автомобиля. Должно быть, арабская музыка неотторжима от арабской природы — изменчивой и однообразной пустыни, лиловых гор, зеленых долин и оазисов, пестрых и многоголосых городов.
Арабские музыкальные инструменты немногочисленны. Это прежде всего ударные — тамбурины, бубны, барабаны, кастаньеты. Духовые — тростниковые дудочки, свирели, флейты (причем некоторые из них делаются из металла — винтовочного ствола или ножки от европейской кровати). Струнные — уд (лютня), ребаб и каманджа (варианты виолы), канун (цимбалы). Самый популярный из струнных, конечно, лютня, с которой Европу познакомили именно арабы. Каждая струна лютни связывается с определенным темпераментом человека (по Гиппократу) и цветом: зир — темперамент холерический, цвет желтый; масна — сангвинический, красный; мислас — флегматический, белый; бам — меланхолический, черный. К этим четырем струнам — телу музыки — добавляется пятая — струна души.
Одушевлялись не только звуки музыки, но и крики животных и природные шумы. В щебете ласточки, тявканье лисицы, вое ветра и потрескивании горящего хвороста находили особый смысл. Привыкший к безводным пустыням бедуин слышал в кваканье лягушек, живущих близ воды, хвалу Аллаху; убивать их было категорически запрещено. Пророку Мухаммеду приписывается речение: «Когда вы слышите крики петухов, просите у Господа благодеяний, ибо они узрели ангела, но когда вы слышите рев ослов, просите у Господа защиты от нечистой силы, ибо они увидели шайтана». Крик ворона летней порой предвещал несчастье, угрожающее близким, а зимою, напротив, сулил дождь, процветание, удачу.
Но самой большой ценностью, украшающей уста и услаждающей уши, всегда оставался для арабов их язык — главное культурное наследие народа.
Глава 3
ПРИКОСНОВЕНИЕ И ВКУС
В Йемене и Египте, в Сирии и Ливане человек, входящий в комнату, где на циновках сидят беседующие, начнет с того, что пожмет руку каждому из них, не выделяя старших, не обходя младших, и только после этого включится в разговор. Таков обычай. Однако в средние века он был распространен в Арабском мире гораздо меньше, чем сегодня. Знаменитый путешественник XII века Ибн Джубейр, объехавший почти весь Арабский мир, обнаружил пристрастие к рукопожатиям только в Дамаске. Он с удивлением писал: «Поистине обычай рукопожатия у них считается добрым предзнаменованием… Они соблюдают этот обычай в конце обязательных молитв, и особенно после утренней молитвы и молитвы послеполуденной. Когда имам произносит приветствие и когда он заканчивает молитву, люди спешат к нему, чтобы пожать ему руку, и каждый из них поворачивается к своим соседям, пожимая руки направо и налево… Они соблюдают тот же обычай при появлении молодого месяца и желают друг другу получить благословение…» (перевод Л. А. Семеновой).
Прикоснуться к собеседнику — значит выразить ему свою доброжелательность. Ближневосточный мир необыкновенно осязателен: дышащая прохладой поверхность мрамора, янтарные зерна четок, скользкая волна шелка. Ислам запрещал многие радости осязания, видя в них греховную роскошь, но запреты обходились легко. Нельзя носить шелк? Можно, если сделать подкладку из ситца, ведь тогда шелк не касается тела. Нельзя пить и есть с золота и серебра? Зато можно переложить кушанье с золотого блюда на фаянсовую тарелку или налить питье из серебряного кувшина в стеклянную чашу.
А образ гладкого зеркала? Сколько сравнений связано с ним в мусульманской поэзии и богословии! В XII веке персидский поэт Фарид ад-Дин Аттар написал поэму «Беседа птиц», которая приобрела необычайную известность в странах, исповедующих ислам. Ее можно назвать предтечей «Синей птицы» Мориса Метерлинка: сходна символика, близка идейная направленность обоих произведений. В поэме рассказывается о том, как птицы отправились на поиски своего царя — Симурга. До края земли, где он обитал, сумело добраться только три десятка птиц. И здесь их внезапно настигло прозрение: они поняли, что они сами и есть царь Симург («симург» — по-персидски «тридцать птиц»), что вместе они больше, чем простая сумма отдельных живых существ. Не говоря ни слова, они попросили «обретенного царя» раскрыть им это чудо, и он ответил им, так же молча: «Солнце моего величия — зеркало. Вас, птиц, явилось сюда три десятка, и вы увидели тридцать птиц в этом зеркале. Если бы явилось сорок или пятьдесят, все они увидели бы себя. Душа мира — зеркало, и образ Аллаха отражается в нем в той степени, насколько оно гладко и не замутнено».
Тайна Симурга… В друзских селениях, стоящих на уступах Ливанского хребта, старцы и сегодня рассказывают о ней юношам. А помните другое легендарное существо — сфинкса из греческих мифов, задававшего загадку прохожим: «Кто утром ходит на четырех ногах, в полдень — на двух, а вечером — на трех?» Рискуя жизнью, разгадал ее Эдип: «Это человек. Он ползает на четвереньках во младенчестве, ходит на двух ногах в зрелости и опирается на посох в старости». И хотя после этого, как гласит миф, сфинкс бросился со скалы в пропасть, его образ связывается для нас с Большим сфинксом, лежащим до сих пор у египетских пирамид в Гизе.
Когда я увидел знаменитые пирамиды в первый раз, то не смог рассмотреть их по-настоящему: так отвлекало то, что творилось вокруг. А вокруг стоял шум и гам, крик и гвалт.
Потомственные попрошайки, обряженные в бедуинское платье, вымогали у туристов деньги. Схватят за руку иностранца и тащат в седло — сниматься на память около пирамид. Плата тройная, и деньги вперед. А потом, когда снимок сделан, — новое несчастие. Верблюд балует, не хочет вставать на колени, а без этого туристу вниз не сойти. Или лошадь артачится, выкидывает коленца и пугает робкого седока.
Так у них животные были выучены, что отпускали седоков лишь за дополнительную плату: гони пиастры, и ты свободен. Мне это было неприятно. «Ну что же, — думаю. — Приду сюда рано утром, когда туристы спят, а эти разбойники еще не промышляют. Увижу пирамиды на восходе солнца».
Прежде чем уйти, решил поглядеть на Большого сфинкса. Бедуины издавна боялись его и прозвали «Абу-ль-хауль» — «отец страха». Чужеземцы стреляли в него из пушки, но он устоял. Только лицо его с тех пор посечено осколками.
Вот он, восточнее пирамиды Хеопса, — лев с головой человека, держащий в огромных лапах маленький полуразрушенный храм. Время бессильно перед ним, а он бессилен перед песком: достаточно полувека, чтобы пустыня погребла его с головой. Однако начиная с времен фараона Тутмоса IV песок расчищают — почти три с половиной тысячи лет.
Здесь было тихо. Я долго смотрел на сфинкса, а он смотрел поверх меня. И вдруг он замяукал: «Мяу-мяу!» И довольно заурчал. Новая загадка?
Разгадать ее не составило труда. Приглядевшись к каменному льву, я заметил у его лап кошку, обыкновенную полосатую кошку с котятами. Она лежала на боку и, как полагается, вылизывала котят языком, каждого по очереди. Под кошачье семейство была заботливо подложена большая цветастая подушка.
В тени сфинкса стоял чернокожий сторож в белой рубахе до пят. Поймав мой взгляд, он широко улыбнулся, а я вспомнил, что в Древнем Египте кошек особенно любили и почитали. Сторож приложил ладонь к нагретой каменной лапе сфинкса, потом подошел к кошке и медленно погладил ее. Она снова замяукала. А сфинкс все так же невозмутимо смотрел, не замечая нас, не ощущая прикосновения…
Самый знаменитый из мировых фольклорных сюжетов, связанных с осязанием, — это, конечно, «Принцесса на горошине». В арабских преданиях его аналог — история про ан-Надизу, дочь ад-Дайзана, бывшего царем над землями между Тигром и Евфратом в IV веке нашей эры. Когда она вышла замуж за Шапура, царя персов, то не могла найти покоя всю брачную ночь, хотя постель ее была набита легчайшим страусовым пером и устлана шелком. Оказалось, что листочек мирта прилип к ее животу. Обнаружив у жены такую изнеженность, молодой муж Шапур, забыв все свои обещания, приказал убить ее: вот какой он был коварный. Правда, и новобрачная ради замужества, как рассказывает предание, обрекла на смерть своего отца и свой родной город.
Уже в первые века ислама простодушную чувственность арабских кочевников-скотоводов стала вытеснять пряная и утонченная эротика больших городов, опирающаяся на давние традиции Древнего Востока. Пророку Мухаммеду приписываются слова: «Отдаляйте мужчин от женщин, ибо когда они видят друг друга и встречаются, то возникает болезнь, от коей нет лекарства» и еще: «Женщина — силок дьявола».
Неполноправное положение женщины-мусульманки решительно критиковали уже европейские просветители XVIII века. В «Персидских письмах» Шарля Луи Монтескьё, изданных в 1721 году, французские читатели познакомились, помимо прочих идей, с осуждением нравов сераля (гарема); в одном из писем порицается многоженство, а в другом впервые утверждается принцип равенства полов перед «естественным законом». Но если знания Монтескьё о народах Передней Азии нельзя назвать вполне научными даже для того времени, то книга французского философа-просветителя Константена Франсуа Вольнея «Путешествие в Сирию и Египет, бывшее в 1783, 1784 и 1785 годах» основана на живых наблюдениях и не потеряла значения по сей день.
Свой социальный идеал (буржуазное общество во главе с просвещенным монархом) Вольней утверждал «от противного», выразительно изображая его антипод — дряхлеющую Османскую империю. Одним из первых в европейской науке он характеризует и традиционное положение арабской женщины. Особенно остро критикует Вольней многоженство, считая, что подобная форма брака, при которой невозможно подлинное равенство супругов, плохо сказывается на потомстве и превращает семейный дом в «театр непрекращающейся гражданской войны».
Идеи женской эмансипации стали широко проникать из Европы на Арабский Восток в XIX веке. Первым арабским общественным деятелем нового времени, решительно призвавшим изменить положение женщины, был Бутрос аль-Бустани: в 1849 году в «Сирийском обществе по обретению наук и искусств» он выступил с докладом «О женском образовании». Его поддержали другие арабские просветители-христиане. Арабы-мусульмане обратились к женскому вопросу позже и внесли в его трактовку свои акценты. Так, египтянин Касем Амин, поклонник Монтескьё, Вольнея и Фурье, отказывался тем не менее оценивать влияние ислама на положение женщины. Он подчеркивал, что поначалу достаточно ограничиться изменением роли женщины в семье, не требуя для нее социальных и политических свобод («я вижу, что мы до сих пор нуждаемся в мужчинах, хорошо выполняющих свои обязанности, а египетская женщина теперь не подготовлена абсолютно ни к чему»).
Прошло более восьмидесяти лет. В Арабском мире среди женщин появились профессора, министры, послы, полицейские, известные режиссеры и авторы песен протеста. Женщины пишут стихи и прозу, картины и симфоническую музыку. Давно привычны для арабок такие профессии, как учительница, журналистка, медицинский работник. Однако споры вокруг женского вопроса не только не утихают, но стали еще ожесточенней.
Во всех арабских странах популярен лозунг «Семья — основа общества». Какой же быть этой семье — простым передатчиком традиций или залогом благотворных перемен для нации? Ответ во многом зависит от женщин. Поэтому за влияние на них борются сейчас консервативные и национально-прогрессивные силы всего арабского мира.
«Ислам и женщина» — один из самых дискуссионных аспектов женского вопроса на Арабском Востоке. Этнограф из ГДР Клаус Тимм указывает на неточность и опасность утверждения о том, что главным и единственным виновником неполноправного положения арабской женщины является ислам. «Ислам и мусульманское право, — напоминает он, — хотя и создали „божественное санкционирование“ бесправного положения женщины, но и сами они были продуктом тех же общественных отношений, которые служили причиной угнетения женщин». Следовательно, женский вопрос есть часть общей проблемы социального освобождения. Но влиятельные консервативные круги арабского мира предпочитают не выводить спор из религиозной сферы.
Мусульманский «модернизм», пытавшийся на рубеже XX века согласовать установление ислама с меняющейся действительностью, в наше время все чаще воспринимается как откровенное «западничество» и все больше уступает позиции умеренному и крайне консервативному направлениям.
Идеализируя нравы доисламской эпохи, умеренные полагают, что предпосылки неполноправного положения мусульманки начали складываться под иранским влиянием при аббасидских халифах — с VIII века. Так, кувейтский профессор Махмуд Занати писал: «По нашему мнению, свободное общение между полами являлось природным обычаем у арабов в эпоху неведения (т. е. до ислама. —
Против подобных утверждений решительно восстают приверженцы крайне консервативного течения, которые с начала семидесятых годов задают тон в египетском университете аль-Азхар, одном из главных центров исламской учености, и в некоторых других богословских университетах мусульманского мира. Главный имам аль-Азхара постоянно высказывается в пользу разделения полов, многоженства и других подобных обычаев, освященных исламом. А ссылка профессора Занати на средневекового рационалиста аль-Джахиза звучит, должно быть, для имама просто кощунственно, ибо он не признает ни достоинств классической философии, ни ценности учения арабских рационалистов.
Если энтузиаста борьбы за освобождение арабской женщины Касема Амина называли «мусульманским Лютером», то его современных противников объединяет стремление к своего рода контрреформации. В некоторых арабских странах и кое-где за пределами арабского мира идеи «контрреформистов» воплощаются в жизнь. Так, в Саудовской Аравии за последние полтора десятилетия резко ужесточилась политика разделения полов, существенно ограничено право женщин на труд, на свободу передвижения. Покрывало — хиджаб становится своеобразным знаменем крайних консерваторов не только в Аравии, но и по другую сторону Ормузского пролива.
В борьбе вокруг положения арабской женщины новым является то, что оппоненты все чаще обращаются прямо к массам, пытаясь не просто заставить женщину следовать их рекомендациям, но прежде всего убедить ее. Большая работа ведется в рамках бурно развивающегося арабского женского движения. Не прекращаются поиски доходчивых форм агитации, веских и неопровержимых аргументов. При этом привлекаются данные естественных и общественных наук — биологии, истории, этнографии.
Этнографическое изучение арабской женщины не дает пока всеобъемлющей картины ее жизни. Такое положение понятно — ведь в течение долгого времени этнография в основном опиралась на наблюдения исследователей-мужчин, — наблюдения отрывочные, а иногда и неточные. Только в тридцатых годах нашего века вышла первая монография об арабской мусульманской деревне, написанная женщиной-этнографом — скандинавской исследовательницей Хильме Гранквист. После второй мировой войны появились новые имена — американка Луиза Суит, француженка Жаклин де Вийет и другие. В семидесятых годах стала активно работать Сорайя Альторки — первая женщина-этнограф Саудовской Аравии. Сорайя Альторки и круг близких к ней исследовательниц пытаются детально разобраться в картине семейно-брачных отношений, утверждая, что в этой деликатной сфере женщины Ближнего Востока обладают давним и прочным влиянием.
По традиции, арабы заключают браки между близкими родственниками, причем брачный союз двоюродных брата и сестры издавна считался идеальным («дочь дяди по отцу самим Аллахом предназначена тебе в жены»). Такие браки — «внутри своей группы» — этнографы называют эндогамными. Долгая, многовековая практика эндогамии привела к созданию особо прочных семейно-родственных коллективов с сильными традициями взаимопомощи и взаимозависимости. Счет поколений неукоснительно ведется по линии отца. И только после рождения сына — наследника, продолжающего род, — человек считался полноправным. Поэтому и вступление в брак рассматривается традицией как важнейшее событие в жизни мужчины и женщины. «Хороший брак» упрочивает родственную солидарность, дурной — нарушает ее.
Важнейшая информация, имеющая отношение к намечаемым брачным союзам, проходит через женщин. Они накапливают и передают эти сведения во время взаимных визитов — чисто женской формы общения, а также во время традиционных встреч и церемоний, собирающих родственников вместе, — наречения имени, свадьбы, посещения больного, траура.
Чрезвычайно важна роль женщины при заключении браков между двумя семейно-родственными коллективами. Впрочем, и при выборе невесты внутри группы знание жениха о своей возможной избраннице почти всегда основано на тех сведениях, которые женщины считают нужным ему сообщить. Конечно, заседает семейный совет, возглавляемый дедом жениха, его отцом и женатыми братьями, но он лишь в самом общем виде определяет круг потенциальных невест, а остальное — дело женщин, и в первую очередь будущей свекрови. При этом выбор обусловливается интересами скорее не самого жениха, а женщин семьи. Их отзывы и мнения подготавливают формальное решение главы дома. «Складывается парадоксальное положение, — замечает Сорайя Альторки, — само разделение полов, отстраняющее женщин от доступа к информации и влиянию в более широком обществе, создает условия, позволяющие им успешно контролировать судьбу мужчины в том, что касается его женитьбы».
Брачная политика — не единственная область, в которой проявляется традиционное влияние арабской женщины. Еще Луиза Суит обратила внимание на роль женщин ливанской деревни как посредниц при разрешении споров и столкновений. В конце семидесятых годов эта тема в более широком масштабе привлекла внимание многих этнографов-арабистов.
И все же вопреки уточнениям, внесенным в наше представление о традиционной роли арабской женщины, общее утверждение о ее неполноправном социальном положении, разумеется, остается в силе. Сегодня можно лишь с еще большей уверенностью говорить о том, что разделение полов — как и любая сегрегация — отрицательно сказывается на обеих сторонах и в какой-то мере ограничивает социальные привилегии, присвоенные себе мужчинами.
В области имущественных отношений эти привилегии до последнего времени казались незыблемыми. По Корану (IV, 12), женщина имеет право наследовать часть имущества, равную половинной доле, причитающейся ее родственнику-мужчине. Однако женщина никогда не претендовала на это имущество, переходившее в ведение ее опекуна (которым становился ее отец, брат, сын, дядя по отцу) или, если у нее не оставалось близких родственников по мужской линии, в руки ее мужа. В редких случаях отказ дочери от своей доли наследства компенсировался приданым, которое считалось ее собственностью после замужества.