— У Михайлова и без того хватает дел. А если тебе трудно одному в отделе — пожалуйста, бери помощника. Приказ я подпишу.
— Спасибо за совет, — с издевочкой откликнулся Прошин. — Я уж как-нибудь один, своим слабым умом, без прихлебателей… — Он попробовал придумать что-нибудь еще утонченно-обидное, но нараставшая злоба уже мешала изречь изысканную гадость, толкая на выражения открыто враждебные, и потому он попросту ткнул пальцем в рычажок; с полминуты подержал его так, а затем, с ожесточенным удовлетворением послушав короткие, визжащие гудки, брякнул трубку на аппарат. — Ну, папаша, — вздыхал он, отправляясь на кухню. — Ну, козел…
Потом закурил, успокоился. Начал готовить ужин. Отбил в кровавые лепешки антрекоты, сделал салат. Поужинать плотно он любил. Знал — нехорошо, но отказать себе в этом, как и в куреве, не мог. Непоколебимый закон бытия: все доставляющее удовольствие — вредно, все муторное — полезно. И почему не наоборот?
Тяжелая, черно-вишневая струя «Изабеллы», пузырясь, ударила в дно бокала. Вино ему доставал Роман Навашин, математик лаборатории, состоявший в родстве с щедрым кавказским дедушкой, владевшим неиссякаемыми запасами этой амброзии. Роман не пил, и дедушкины посылки в качестве регулярного дружеского подарка переходили к Прошину, компенсируемые какой-нибудь скукотой из дефицита иностранных математических изданий.
Итак — ужин. Шипят антрекоты на сковороде, тает масло на теплой корочке хлеба, плывет из приемника баюкающий блюз…
— С приездом! — Он поднял бокал, мигнул своему расплывающемуся двойнику в темноте окна и пригубил вино — чуть сладкое, с водянистым привкусом ягодной мякоти.
Теплая волна хмеля дурманцем отдалась в голове. Стало осоловело спокойно, печально. Мелькнул обрывочной чередой воспоминаний прошедший день: Глинский, Таня, путаные переходы клиники, Соловьев, его одержимые глаза на беспомощном, детском лице… Нет, он не испытывал к врачу антипатии. Теперь это поверхностное чувство ушло; оно было мелким, возникшим в ожесточении против того, чья идея отрицала осуществление идей собственных, хотя — каких идей? Скорее привычку не омраченной заботами жизни. Втайне он даже завидовал ему, как завидовал всякому, знавшему свое предназначение, но и это ровным счетом ничего не меняло — новый проект мешал, и его предстояло свести на нет. Существовало, правда, одно неприятное умозреньице: больные… Но кто они? Они абстрактны… Да и как на существующей пещерной базе сделать для них эффективный прибор? Нет, тут нужны иные технологии, а создание их — это десятилетия, или же — закупка уже готового материала на Западе. Тут-то можно и расстараться, но кто утвердит в расходную часть миллионы твердой валюты? Уж он-то, Прошин, знает, что пробить этакую сумму у властьпридержащих немыслимо. Так что: кто виноват? Вот уж точно не он!
Прошин спихнул посуду в раковину и недовольно покосился на приемник. Музыка давно кончилась, и далекий зарубежный диктор бубнил металлическим голосом новости. Впрочем, на русском языке. Он покрутил регулятор настройки, но никакой подходящей мелодии не нашел. Эфир пищал, стрелял точками-тире, взрывался какофонией звуков, выплевывал обрывки фраз. Порошин вдавил штырь антенны в корпус приемника и плеснул вино в бокал. Голова звенела в такт с лампами дневного освещения. Отдающий медком дым стлался по забытой в пепельнице сигарете. Скучно. И все его вечера таковы. В них отрадны первые минуты, когда готовится еда, играет музыка и будоражит голодная мысль об ужине. Потом музыка ускользает, приходит ленивая сытость, замирает перед глазами недопитая бутылка, и остается только сидеть и смотреть в окно — то безмятежно синее летом, то мутное от натеков льда зимой, то черное, в переплетающихся струйках бесконечного дождя, как сейчас, осенью. Ничего не поделаешь — закон компенсации. Платить полагается за все. Иногда воздают и не замечая того, иногда — замечая уже поздно, иногда — обдуманно и привычно, как он — скукой за прелести одиночества. Но только ли скукой? А Оля, сын? Он платит ими постоянно, едва ли не каждый день, вспоминая тех, кого бросил ради исполненной мечты уединения в этих стенах, где существует то, чего он хотел раньше: изысканные жратва и вино, первосортная бытовая техника, антикварная мебель и уникальный иконостас, реставрированный мастерами из Третьяковки. Нет, он не поклонялся вещам, хотя питал страстишку к самым дорогим, недоступным, однако бестрепетно мог бы отдать все праведно и неправедно приобретенное за возвращение той, которую любил и — предал! Но обмен произведен и, как всякий крупный обмен, необратим. А потому — забыть о нем. Забыть!
Глинский явился раздраженным. Даже скорее каким-то обеспокоенным, дерганым, таким, каким показался Прошину с утра.
— Милый Сержик, — ангельски улыбнулся Прошин, усаживая его в кресло и наполняя фужеры. — Весь день меня удручал вопрос: почему ты так странно ко мне изменился? Что за тон? Я просто убит… — Он подождал, пока тот выпьет вино. — Что с тобой? Или снова влюбился? Кто же эта новая фаворитка, если не секрет?
— Воронина, — с насмешливым вызовом сказал Глинский.
— Так, — посерьезнел Прошин. — Дожили. У вас что — действительно любовь?
— Хотя бы. Что-то не нравится?
— Безусловно, — тихо ответил Прошин. — Не нравится. Ни хамские твои манеры… — Он помедлил. — Ни то, что некая дура, свихнутая на всякого рода идеалах девка заразила тебя, полагаю, своим мировоззрением идиота-идеалиста. Вот откуда ветерок, понял. Да это же чушь, Серега, что ты! Хотя… — Он досадливо отвернулся. — В данных ситуациях не переубедишь. Тормоз рассудка срабатывает с роковым запозданием. Но все же попробуем нажать на него извне. Итак. Положим, ты на ней женишься. Вообразим этакое несчастье… А что значит семья? Это либо борьба, либо подчинение одного человека другому. Сейчас ты скажешь жалкое слово: а гармония?
— Ноя люблю ее, люблю! — выпалил Сергей и осекся; в глазах Прошина застыли жалость и ироническое презрение.
— Дурак ты, — сказал он беззлобно. — Ну да твое дело… Хотя, если обратиться к сфере материальной, и мое тоже. А потому обратимся. Что мы видим? Вначале вашу зарплату. Составляет она цифирь скромную. Забудем о ней. Но вот зарплата кончается, и начинаются всякого рода затемненные доходы. А командировочки? Кроме стабильного финансового благоденствия и поездок обременяет вас, значит, и льготный рабочий режим, и либерал начальник, то есть я, он же ваш лучший друг… Да?
— Это мещанство, Леша, — сказал Глинский, почесав бровь.
— Не надо, — поморщился Прошин. — Так говорят неудачники в беспомощной зависти своей. Или объевшиеся. Я всего лишь перечислил необходимый набор материальных благ, дающих свободу к приобретению благ духовных. Свободу и желание! — Он развалился в кресле, стряхнув пепел в хрустальный подносик, протянутый любезным чертиком из цветного стекла. — И тут — Воронина. Я сталкивался с ней не раз и четко уяснил: эта девочка не способна ни на какой компромисс. А ты… Ну, не получится у вас… В итоге тебя с негодованием отвергнут. Ладно так, а то — на суд общественности, вдохновленной строительством коммунизма. Во. На пару со мной. Старик, это же бочка дегтя к нашей ложечке меда! Ты же не будешь все время играть роль святоши..
— Набожностью грешить не намерен, — устало отозвался Сергей, — но с махинациями хватит. Наукой надо заниматься. Дело в жизни должно быть.
Прошин не ответил. Встал, подошел к окну, уперся лбом в холодное влажное стекло. Стучал дождь по асфальту. Мелькали зонтики запоздалых прохожих. С мокрым шипением проносились машины. В лужах, дрожа, светились неоновые заповеди: «Пейте…», «Храните…», «Летайте»… И тут ясно открылась суть происходящего: единственный, кто был рядом, кто тянулся за ним, как нить за иглой долгие годы, уходит. И чем удержать его? Угрозами, уговорами? Нет. Тут надо… тонко. А он? Лекции начал читать, захлебываясь в пошлой мудрости обывателя. И всегда так! Вот и прозевал парня. Воистину — проворонил! А промашка — что не уяснил, какая у него в жизни цель, она ведь двигатель всего; пойми сперва, чего у человека нет, потому как к тому человек стремится, чего не имеет, а что имеет, то ему без особого интереса, то уже пройденное, привычное, а иной раз и вовсе не надобное.
— Серега, — проникновенно начал он. — Прости меня, старого крокодила, я говорил… нехорошо. Но ты пойми — я просто в отчаянии! И сознайся: ты же клюнул на экстерьер… так? Да. Внешние данные там впечатляющие. Однако она — человек, чуждый тебе по духу. А если по большому счету, то ты занят наукой, и твои сегодняшние успехи более чем серьезны. А ученый должен быть один, как писатель или художник. Ученый — личность раскрепощенная. Во всяком случае, лет до сорока… пяти. И не о женщинах думать надо, а о диссертации. Женщины — они что… Они все примерно одинаковы… А мы с тобой возьмем академическую проблемку, создадим тебе условия… Анализатор этот — по боку…
— Как… это? — насторожился Глинский.
— Ну, в том смысле, что не буду тебя… загружать работой по теме, — объяснил Прошин, чувствуя, что еще немного — и стукнет компаньона по голове.
— Диссертацию я хотел как раз и сделать на анализаторе! — воодушевленно сообщил Глинский.
— И чудно, — помрачнел Прошин. — Раз хотел… — Он вспомнил Таню, отметил, что надо прихватить бутылку «Изабеллы» и служебные даровые талоны на такси. Пора. Отдых. Все. Обрыдло! Сволочи и неврастеники!
— Леш, — втолковывал Глинский. — Но ведь не тот возраст… А все один да один…
— Иди на улицу и поймай такси, — оборвал его Прошин. — Ты дурак, и ты меня утомил.
Они шли, держась за руки, в тугой безмолвной темноте. Отца Алексей не видел, лишь ощущал его ладонь — широкую и сильную — своей детской доверчивой ладошкой. А затем вспыхнула забытая картина: дребезжащие на булыжнике мостовых трамваи, калейдоскоп толпы, снежинки тополиного пуха… Пыльное городское лето.
«Папочка… — подумал Прошин. — Боже мой, папочка…» Он припал к руке отца щекой, боясь ее исчезновения, но тут будто кто-то равнодушно щелкнул выключателем, и он растерянно понял: сон…
Он нехотя разлепил тяжелые от слез веки. В теплый полумрак комнаты, сквозь щелку неплотно сдвинутых штор, вползал размытый свет октябрьского утра. На фарфоровой тарелке часов, расписанной знаками Зодиака, копья стрелок вонзились в игриво задравшего хвост Льва. Без двадцати пяти семь. Рано…
Он вытер слезы ладонью, еще хранившей прикосновение руки отца, закрыл глаза и вновь попытался скользнуть в то ужасающе далекое лето, возвратиться в которое хотелось навсегда. Но — безуспешно; лихорадочное желание ухватить нить потерянного сна пробудило его окончательно.
— Не выйдет, — прошептал он в пустом, отрешенном раздумье. — Только кошмары с готовностью тянут нас в свою хохочущую бездну, а эти сны сверкают и гаснут, оставляя слезы утрат и страх перед огромностью прожитого…
Фраза внезапно получалась округлой и красивой, удивив его; всплыла мысль о похороненном поэтическом даровании. Даже припомнился стишок, сочиненный когда-то в детстве: «…спят громады арбатских домов, провода гулко стонут от снега, и горбатые спины мостов упираются в звездное небо». Сладкий наркотик утреннего сна расположил его к сентиментальности, и Прошин наслаждался этим так редко приходящим к нему чувством, как кружкой холодной воды после бани. Вспомнились субботние вечера, когда приезжал к отцу на работу, стоял у тяжелых стеклянных дверей в вестибюле и счастливо улыбался, видя — отец, худощавый, уверенный, сбегает по лестнице, на ходу вынимая пропуск из пиджака.
И вот тогда, взявшись за руки, они шли на рынок, а откуда они уезжали на дачу. Сколько было этих одинаковых, но прекрасных дней, слившихся в картину ушедшего сна: в теплые улицы, пыльные душистые липы, красно-желтые трамваи, пушистые от тополиного пуха коврики луж и ощущение себя — маленького, но всесильного, потому что тот, кто идет рядом, — самый умный, смелый и добрый человек на земле.
Сейчас-то ясно, что был он никакой не «самый», и не на кого теперь смотреть, как на «самого», вот только чуточку жаль, что никто не смотрит так на тебя восторженными глазами мальчишки.
…Они уезжали на дачу, вечно попадая в переполненную, уже отходящую электричку, но отец все-таки успевал купить ему два запотевших стаканчика с нежно-розовым клюквенным мороженым. — Его всегда продавал у касс один и тот же старик с обрюзгшим темным лицом, грубыми руками, в белом халате и шерстяной кепке. Старик жевал фиолетовыми губами потухший чинарик, вытирал рукавом слезящиеся глаза, тяжело кряхтел и всякий раз обсчитывал отца ровно на две копейки. И они, сев в электричку, смеялись над этим стариком; вагон мягко покачивался, заходящее солнце бежало наперегонки с электричкой, жизни не было конца и не верилось, что таковой может быть… А он был.
Прошин плакал, удивляясь себе — не разучился… Потом встал, запахнулся в халат и подошел к окну. Уже рассвело… Улица была пустынной. Облетевшая листва жалась к краям холодных сухих тротуаров. Пронесся и растаял далекий шум ранней машины. Суббота. Октябрь. Осень.
После завтрака, сам не зная зачем, он отправился в гараж и, только когда распахнул тяжелую стальную дверь, понял, что сейчас поедет на дачу. На дачу, не виденную уже лет двадцать… И тут же подумалось: все дома давно заперты, в поселке никого, и властвует над всем лишь стылая осенняя грусть… А впрочем, кто ему был нужен?
Из приоткрытого оконца лицо сек сухой, злой ветерок. Стрелка спидометра прилипла к крайней отметке.
По обочине сначала тянулись чахлые от дорожной грязи кустарники. А потом начался лес… Он незаметно наступал на дорогу из-за скошенных полей, блестевших в изморози, застывал над асфальтовой просекой шоссе, по-осеннему неприветливый, с траурной хвоей сосен, скелетами осин, торчащими из медных сугробов опавшей с них листвы, потом опять уходил от дороги, убегая к горизонту, и тогда в окне пролетали аккуратные кубики дач и — вновь вырастал у обочины.
У отца никогда не было машины. Да и денег на нее не было, хотя зарабатывал много: тратил их не считая, легко и безалаберно, за что мать устраивала регулярные скандалы: на книжке ни шиша, с долгами век не расплатиться, а перед первым проходимцем — карман наизнанку. Насчет первого проходимца обстояло так: отец получил премию, и в магазине, где покупал с Алексеем торт, к ним подошел человек: пенсне с цепочкой, обвислый портфель и галстук-бабочка, повязанный на клетчатой байковой рубашке.
— Доцент Веселовский, — представился он, шаркнув сандалеткой. — Не могли бы вы, в силу человеческого взаимопонимания, одолжить мне не хватающий на хлеб рубль. Скажите адрес, и я сегодня же верну. Только бедственное положение трагически вынуждает меня снизойти…
Отец дал два рубля, и доцент с такой благодарностью принял их, что даже Леша понял: адрес доценту уже ни к чему… Тем более, отойдя два шага, они услышали его голос:
— Коллега, есть стакан и руль… — И увидели рядом с водевильной фигурой Веселовского стыд и позор родного микрорайона — алкоголика Яшу со странной кличкой Гипофиз, чьи похождения регулярно освещались стенной печатью, вывешенной около штаба дружины.
Мать не могла забыть эти два рубля два года.
Сложным было отношение Прошина к матери. Конечно же как сын, он дорожил ею, а значит — любил, но все-таки они были чужими. Характер ее — жестокий, властный — исключал участие, ласку; возражений она не терпела и била сына за любую провинность. И он боялся ее, и страх тот поселился в нем надолго, со временем превращаясь в ленивую, дремлющую неприязнь. Встречался он с матерью редко, а уж если и навещал ее, то, как правило, по обязательству: поздравить с днем рождения или еще с каким календарным праздником и — побыстрее уйти. А забыл он ей все, как старался забывать всем, причинившим ему зло, хотя те, кому зло приносил он, ему не прощали. Забыл побои и унижения, забыл даже ее ложь отцу, любившему ее и презираемому ею. А подчас становилось ее жаль… все плохое в ней было от того счастья, что не нашло ее, что она искала и тоже не нашла…
Двигатель «Волги» пел; карабкались на пригорок ажурные ракеты высоковольтных башен, и провода их, как связки альпинистов, с утомляющей однообразностью провисали и вновь лениво поднимались навстречу очередному столбу. А вот и покореженные прутья ворот поселка, вот застывшая от морозца грязь на аллее между дачами, вот и все…
Машину он оставил у забора и сквозь штакетник зачарованно посмотрел на старый, вросший в землю дом… Дача была оставлена до лета. Тяжелая, ржавая диагональ стальной полосы с узлом новенького замка перечеркнула покоробившуюся фанерную дверь. Когда-то от любил сидеть на этом теплом от солнца крылечке, рассматривая бревенчатую стену в блекло-голубых чешуйках краски и паучков, бегающих в расселинах досок.
А как-то он поймал такого паучка и бездумно начал отрывать ему длинные, ломкие волоски ножек…
— Что ты делаешь?!
Он увидел ошеломленное лицо отца, растерянно отщелкнул паучка в сторону и, смутно чувствуя за собой вину, начал говорить: подумаешь, паук какой-то…
Собственно, и сейчас, взрослый, он понимал, что поступил, в сущности, нехорошо, но действительно… подумаешь…
Через много лет отец скажет ему грустно:
— Странный ты был человек. Дан есть. Природу любил, музыку, стихи сочинял… А паукам отрывал ноги.
Отец сказал это на Кубе, в «Тропикане» — огромном, открытом ресторане-парке. Встретились они там случайно: Прошин поехал тогда в свою первую командировку за рубеж, а отец работал на Кубе уже год…
В жирной тропической зелени, закрывавшей небо, горели разноцветные светильники, звонкий тенор пел под гитару на небольшой эстраде; отец сидел за столиком вместе с каким-то добродушным полным кубинцем и сказал ему, увидев Алексея:
— А это… мой сын.
Потом они долго сидели втроем, Прошин шутил, кубинец смеялся, все было мило; но с таким же, сегодняшним ужасом — отдаленным, жившим как бы вне его — он сознавал, что детство-то ушло, и человек с усталыми глазами, сидящий напротив, — уже не бог, а такой же, как он сам. Только менее сильный, менее, возможно, умный и более старый… И все. А потом кубинец ушел, смеяться над остротами Алексея стало некому, они молчали, и вдруг отец сказал:
— Странный ты был человек. Дай есть. Природу любил, музыку, стихи сочинял… А паукам отрывал ноги.
Прошин, опустив глаза, ничего не ответил.
Это последняя их встреча. А может, последний день детства…
Дача, дача… Клен со свернувшимися в трубочки от мороза листьями, под ним задернутый инеем столик — отец смастерил его вместе с ним, Алексеем… Все прошло, все.
Аллея пронеслась под колесами, незаметно превратясь в тропинку через березовую рощу. «Волга» клюнула носом и остановилась. Он вылез из машины, опустился на сырой, треснутый пень. Темный, прихваченный ледком пруд лежал перед ним. Поникшая осока, твердая глина берега и красный, в бурых оспинах лист осины, скользящий по стылой плоскости воды…
Здесь ушло от него детство… Да, здесь.
…После дачной вечеринки, все расходились спать, и какая-то приятельница родителей, держа в руке папиросу и блестя золотой коронкой, тихо выговаривала отцу в коридоре:
— …знаю я эти «дома отдыха» от мужей, и ее знаю; не знаю только, почему ты валандаешься с последствием ее неудачного романа, делая вид, будто все хорошо.
— Прекрати… — шептал отец. — Не надо… Леша услышит.
А он слышал это за кричащей подлым скрипом дверью, слышал! И ухающий бой впервые занывшего сердца звоном отдавался в голове, и мысли были такими, как этот бой, — оглушительными, упруго жахающими; мысли о том, что сейчас, сегодня, произошло непоправимое!
Он отошел от двери, громко протопал до нее вновь, вышел, улыбнувшись разом притихшим взрослым, и с этой застывшей улыбкой зашагал по аллее все быстрее, быстрее и, уже добежав до поляны, уткнулся в траву лицом и расплакался…
Он так никого и не потревожил вопросами и обвинениями, а когда после развода мать, запинаясь, принялась рассказывать ему о подлинном отце, ему было тягостно от ее жалкого, сдавленного голоса и хотелось помочь ей выдавить эти уже совсем не страшные слова…
Затем появился Бегунов. Отец. Да какой там отец… Отец был один, один и остался. И ни за что на свете Прошин не мог сказать этому чужому человеку «отец», «папа»… Ни за что! Но отношения их складывались вполне миролюбиво. Не реже одного раза в неделю Бегунов встречался с ним, вел унылые разговоры о перспективности научного творчества, давал советы и деньги… Алексей брал и то и другое… И вдруг как бы проснулся. Они сидели за столом — мать, Бегунов, — пили чай и вели чинную беседу о выборе вуза. Старшее поколение напирало на поступление в вуз технический, где новоявленный папа читал лекции, Прошин кивал, глядя в пространство, потом взял со стола хрустальную сахарницу, повертел ее в руках, разглядывая, и грохнул об пол. Встал, опрокинул стул и ушел из дома. В тот же вечер он приехал к отцу. У того была какая-то женщина, и Алексей, не разобрав, что к чему, оскорбил и его…
Месяц он шатался по приятелям, пил, собирался поступить в какой-то театральный институт, но, так и не решив, в какой именно, попал в другой институт — в армию. И годы службы, тянувшиеся в радости прошедшего часа и в тоске предстоящего, годы, оставившие в памяти жгучие ветры, голую землю Севера, пухнущие от работы руки, сырые гимнастерки и вонючие сапоги, как бы сурово внушили ему: не дури. И он не стал дурить. Было печально и пусто. Армия осталась позади, впереди не было ничего. Люди казались мелкими, живущими в сложных расчетах своих копеечных дел, друзей не было… Цели не существовало. Отец со своей новой семьей стал чужим, хлопотливый Бегунов тихо надоедал… А жить было надо. И он пошел в этот технический вуз, он зубрил муторные, всегда отвращавшие его предметы, ненавидя учебу, жизнь, ненавидя всех, ненавидя себя… И тут возник в нем некто — умный, коварный, деятельный, — что был назван Вторым. Второй защищал, он создавал устав того, что можно делать и чего делать нельзя, изредка разрешая устав нарушить, но обычно либо чтобы проучить, либо дать разрядку… Скверное существо родилось в нем, но заботливое и сильное; и он всегда внимал его благостному, подлому шепотку.
Прошин пересел на краешек сиденья машины, щелкнул клавишей магнитофона. Серебристые молоточки зазвенели в воздухе. Похоронно затрепетали органные ноты, уносясь в небо, срезая сухие пятачки березовых листьев, падающих на ветровое стекло… Бах.
Он сидел, понимая, что со стороны это выглядит красивенько и дешево, как провинциальное актерство, что весь этот спектакль затеян им с целью отрепетировать свои чувства — вернее, свое представление о чувствах, должных охватить человека в День воспоминаний, что это игра перед самим собой. Но все же ему было грустно, бесконечно грустно и приятно от этой грусти; было хорошо, а значит — пусть так и будет… Но все же почему он приехал сюда?
Наверное, так решил тот, Второй, сидевший в нем. Тот, кто заставил его плакать сонными, сладкими слезами — автор и режиссер спектакля… А может, его слуга и властитель тут ни при чем. Может, он только выдумка… Может, ему самому, Леше Прошину, было необходимо увидеть эту дачу, рощу, сидеть вот так под низким осенним небом, слушая стоны деревьев, черно-мраморную музыку и кричащую стынь осеннего пруда. Сознавая, что, в общем-то, все это позерство…
Алексей потянулся к дверце. Маленькая капля дождя ужалила его в лицо.
«Быстрее сматываться! — подумалось деловито. — Дорогу размоет — не выберешься…»
И, выехав на аллею, даже не оглянувшись на дачу, он рванул к воротам поселка. А на шоссе, тупо глядя на «дворники», усердно сметающие струйки воды, решил еще раз приехать в свое детство, всегда ждущее его в этой роще, за день до смерти. Он был уверен, что узнает заранее, когда умрет, потому что за день до смерти ему должен присниться сегодняшний сон…
Глава 2
И выпал снег.
Он уже подъезжал к городу, когда мглисто и сумеречно заволокло небо, и давящая тишина ненастья, что на какой-то миг поглотила все звуки, вдруг, словно не совладав с ними, обрушилась на летящую в глаза дорогу посвистом ветра и беснующейся круговертью снежинок, хлопотно хоронивших под собой осень.
У остановки такси Прошин притормозил — с карбюратора слетел горшок воздушного фильтра. Затягивая болт, услышал: «Не подвезете?» — и, скосив глаза, увидел женщину: легкое пальтишко, измерзшиеся руки, мокрая челка волос, бледное красивое лицо — чуть усталое и потому показавшееся Прошину каким-то беззащитно-одухотворенным.
— Садитесь, конечно, — сказал он с внезапной сердечностью.
Ехали молча. В итоге это подействовало на него удручающе.
— Погода, однако… — сказал он, кашлянув в кулак. — Терпеть не могу осень и зиму.
Ответа не последовало. Она думала о чем-то своем и поддерживать разговор не собиралась, вероятно, принимая его за левака, зарабатывающего на бензин для своей обожаемой телеги.
— Противная погода, — подтвердил он за нее. — Вообще осень и зиму не выношу просто физически!
— Слушайте, — сказала она. — А… быстрее вы как, способны?
— Быстро поедешь, тихо понесут, — мрачно проронил Прошин, задетый ее тоном. И чего ради он взялся везти ее? Зачем этот классический разговор с уклоном в метеорологию… Дурачок.
Но с каждым мгновением его привлекало в ней нечто неуловимо близкое, волнующее; и хотелось говорить, но не так — бросая слова, словно камушки в пропасть, и прислушиваясь: отозвались или нет? — а просто болтать, как старым знакомым, столкнувшимся в городском круговороте после долгой разлуки.
На светофоре он остановился, простецки улыбаясь, спросил:
— Вас как зовут, простите?
— Зовут? — В глазах ее мелькнул юмор. — Ира. Но, уверяю вас, можно обойтись без этого… Вы меня отвезете, я заплачу, и мы, обоюдно довольные, расстанемся.
— Закон, — сказал Прошин, — осуждает использование личного автотранспорта с целях наживы. И я следую этому закону. А имя ваше понадобилось, потому как собираюсь преподнести небольшой подарок. Чтобы знать, кому даришь, что ли… — Он отстегнул от ключа машины брелок — деревянного слоника. — Возьмите… Говорят, слон приносит охапки счастья.
— Спасибо, — она растерянно улыбнулась. — Это сандал?
— Сандал. Кстати, мое имя Алексей. Так что будем знакомы.
— Будем. — Она положила брелок с сумочку и накинула на свои бронзовые волосы платок. — И… стоп, пожалуйста. Мой дом.
Он покорно принял вправо и остановился. И стало не по себе оттого, что сейчас она выйдет, опустеет машина, пустая квартира и пустой вечер поглотят его, и, пересаживаясь с кресла на тахту и с тахты на кресло, он будет курить, думать о ней и жалеть, что им уже никогда не встретиться…