Анджела Картер
Страсть новой Евы
Angela Carter
THE PASSION OF NEW EVE
Печатается с разрешения литературных агентств
Rogers, Coleridge & White Ltd и Andrew Nurnberg.
Серия «XX век / XXI век – The Best»
© Angela Carter, 1977
© Школа перевода В. Баканова, 2018
© Издание на русском языке AST Publishers, 2018
Глава первая
Последний вечер в Лондоне я провел в кино с какой-то девчонкой и там, при ее непосредственном участии, сэякулировал в твою честь.
Сеанс поздний, народу куча. Пьяные, ленно развалившись, весь фильм глумились, ржали и улюлюкали, а нежно державшиеся за руки голубые парочки шипели на них и цыкали. Они-то пришли воздать должное единственной в мире актрисе, которая идеальнейшим образом умела передавать боль; ту боль, которую они чувствовали так же остро, как женщины, даже острее; ту боль, природу которой я тогда не в состоянии был познать… а ведь она составляла суть твоих чар.
Кинопленка была старая, затасканная; казалось, в текущем по экрану дожде можно разглядеть разрушительный ход времени, расслышать его в тарахтенье звуковой дорожки. Впрочем, иллюзорность всего сиюминутного, бренного лишь подчеркивала твое блестящее присутствие, отчетливо выделяя его сиротливость, зыбкость показной победы над временем. Как и двадцать лет назад, ты была прекрасна, и пока кинопленка потворствует такому чуду, как инерция зрительного восприятия, прекрасной ты и останешься. Хотя в конце концов срок выйдет, и победа превратится в поражение, ведь охраняющие твое обличье одежды уже стали ветшать.
Как же, черт возьми, была великолепна Тристесса де Сент-Анж! На афишах (ты помнишь?) ее именовали не иначе как «самая красивая женщина в мире». Она превратила свою символичную автобиографию в китч, вычурную гиперболу и, сама превосходный образчик вульгарности, постоянно выходила за рамки этой стилистики: никаких компромиссов, все на грани фола.
Если не ошибаюсь, по-моему, это Рильке сильно переживал о несовершенстве нашего символизма: горько печалился, что мы не можем, в отличие от древних греков (разве?), подобрать достойные внешние символы, чтобы выразить внутреннюю жизнь. Точная цитата. И нет, он оказался не прав. Наши внешние символы всегда абсолютно точно выражают внутреннюю жизнь. А как же иначе, если эта жизнь их и выдумала? Поэтому нечего пенять на бедные символы, коли они принимают формы, на наш взгляд, банальные или бредовые, ведь сами по себе они – сколь бы ничтожными ни были – не имеют власти над своей телесной оболочкой; их внешний вид определили особенности нашей жизни.
Критиковать эти символы – значит, критиковать саму жизнь.
Тристесса. Загадка. Мираж. Женщина? О да!
Ты играла одну только ложь! Само твое существование было условностью; ты, Тристесса, оказалась чистой воды мистификацией. И при этом была так прекрасна, как может быть лишь сотканный из противоречий вымышленный образ.
Когда я с девчонкой, чье имя не отложилось в сознании, отправился посмотреть на Тристессу в фильме «Грозовой перевал», внутри бурлил клубок из воспоминаний и божественного предвидения. Последний вечер моей единственной поездки в Лондон.
Наравне с Билли Холидей и Джуди Гарланд, Тристесса давным-давно вошла в королевский пантеон женщин, которые с гордостью выставляли напоказ свои шрамы, демонстрируя символичные страдания, как средневековый святой мученик демонстрирует раны; и каждый актёришка считал долгом пополнить свой творческий арсенал, подражая ее таинственной, безоглядной тоске.
Из фотоснимков Тристессы понаделали плакатов; на один сезон она превратилась в икону стиля, ее именем назвали ночной клуб и сеть фирменных магазинчиков. Тогда я любил Тристессу по причине неискушенности: я был еще мальчишкой, и трепет ее точеных ноздрей будоражил мое почти созревшее воображение.
Вся стена моего школьного шкафчика была оклеена ее фотографиями. Я даже написал в «Метро-Голдвин-Майер» и в ответ на заляпанное чернилами любовное послание, пестревшее орфографическими ошибками, получил снимок из фильма «Падение дома Ашеров», на котором Тристесса, облаченная в саван, что придавало ей хрупкости, восставала из гроба.
А еще, нежданно-негаданно и абсолютно не по моей инициативе, они приложили вторую карточку, на которой Тристесса в брюках и свитере размахивала – подумать только! – клюшкой для гольфа. Высокая худая плоскогрудая женщина в постановочной, якобы непосредственной позе сверкала зубами в вымученной ухмылке; собственно, и те редкие улыбки, что она раздавала не по указке, могли означать что угодно, только не радость. Эта фотография меня потрясла и озадачила, толкнула на путь к трезвому восприятию Тристессы.
Как раз в это время актриса стала выходить из моды; как ни запихивали ее в установленные рамки, она не вписывалась в образ соседской девчонки.
В конце сороковых пагубное распространение получил романтизм; потом он сошел на нет, и жизненным кредо стали здоровье и продуктивность. На звездный небосклон взошли сильные пышногрудые женщины: хлеб, не грезы. Тело, только тело, душу к черту! Подобный снимок рекламный отдел кинокомпании выслал, чтобы показать: Тристесса – всего лишь человек, такая же девушка, как сотни других. Они разуверились в мифах, которыми сами ее и окутали. «Принцесса Греза» должна была научиться, например, ездить на велосипеде. Но Тристесса оказалась не в состоянии изображать моменты обычной жизни, несмотря на то, что от этого зависела ее собственная. Да и любили Тристессу не за такую банальность, как человеческая природа; ее шарм заключался в трагичном и бестолковом геройстве, через которое она эту обычную жизнь отрицала.
Тристесса, идеал конца эпохи романтизма, некрофилия во плоти, строит из себя спортсменку?! На обеих фотографиях стояло «с любовью навеки, Тристесса де Ст. А.», странным, острым росчерком, но я не стал вешать их на стену, ведь одна ставила в неудобное положение другую. Разве мог я вообразить Мэдлин Ашер играющей в гольф? Я мечтал о другой встрече: Тристесса, нагая, привязанная, вполне возможно, к дереву в полуночном лесу под зависшими в небе звездами. Но столкнуться с ней на загородном поле для гольфа? С Дидоной в прачечной? С Дездемоной в женской консультации? Да никогда!
Она была мечтой, созданной из плоти; но плоть эта – что я понял, когда узнал ее, – была лишь
Я любил ее за иллюзорную сущность, а когда обнаружил, что она – стыд и позор! – притворяется человеком, был глубоко разочарован. И распрощался с ней. Ушел в регби и блуд. Гормоны накрыли меня с головой. Я повзрослел.
Тем не менее тогда, ненадолго попав в эпоху личного ренессанса, она пробудила жанр, и в итоге я с какой-то девчонкой, имя которой позабыл, пришел посмотреть, как Тристесса усмиряет свои мучения ради роли Кэтрин Эрншо. Воздавая дань былым временам, я купил мороженое. Моя гувернантка, тоже ярая ее поклонница, еще малышом водила меня полюбоваться на Тристессу, и мы всегда брали по эскимо, поэтому горький хруст шоколадной глазури и острое сладковатое жжение льда вот рту были неразрывно связаны с пылающим мальчишеским сердцем и волнением набухающего паха, которое неизменно вызывало во мне зрелище страданий актрисы.
Ибо профессия Тристессы заключалась в страдании. Страдать было ее призванием. И страдала она восхитительно, пока это не вышло из моды; потом она вроде бы уехала в Южную Калифорнию, стала затворницей, убрала себя в кладовку на полочку для потрепанных грез. Но к тому времени, как я прочитал об этом в журнале, который кто-то оставил в поезде, у меня остался исключительно ретроспективный, теоретический интерес. Я тогда подумал: надо же, она еще жива; наверное, песок уже сыплется.
Я взял эскимо, а моя спутница – клубничный пломбир. Мы сидели, поедали мороженое под волны причитаний божественной Тристессы, и я предался тоске по прошлому, иронически освежив ее образ в памяти. Решил, что говорю последнее «прощай» той картинке, что символизировала мою молодость.
На следующий день я улетал в новое место, в другую страну, и даже мысли не возникло, что там найду эту женщину, ждущую пробуждения, поцелуя любимого, который выведет из вечного сна. Даже мысли не возникло…
Когда спутница поняла, насколько меня возбудили тяжкие страдания Тристессы, вызванные воспалением мозга ее героини, она встала в темноте кинотеатра на колени, прямо на грязный пол, усыпанный окурками, пустыми упаковками из-под чипсов и смятыми пакетиками из-под сока, и отсосала. Мое сбивающееся дыхание заглушили одобрительные возгласы и аплодисменты части аудитории, которая не сдержалась, когда Тайрон Пауэр – с такими напомаженными волосами, что Хитклифф вышел неубедительно, – зарычал от горя над картонным болотом в потоке кинодождя.
А потом я услышал, как эта девчонка, о которой других воспоминаний и не осталось, бормочет мое имя «Эвлин», и, к своему удивлению, к своему безумному позору обнаружил, что она плачет: слезы закапали мне на колени. Наверное, она ревела, понимая, что продолжения не будет… При этих мыслях я почувствовал себя совершенным сухарем! Чтобы не наступила беременность, в шейке матки у нее была штука из пластика, похожая на иероглиф; имплантируя мне собственное чрево, чернокожая женщина о подобных ухищрениях не задумывалась, это не входило в ее планы.
Если память не изменяет, у той девчонки были серые глаза и какой-то в целом нерешительный вид, по-детски невинный. Как раз то, что меня всегда привлекало в женщинах. Моей гувернантке, хоть она и любила пустить слезу, был присущ ярко выраженный садизм; наверное, благодаря ей к женщинам я относился двояко. Иногда перед сексом ради развлечения я, например, привязывал партнершу к кровати. А в остальном был совершенно нормальным.
В самолете рядом со мной сидела школьная учительница из Нью-Джерси. В сумочке у нее лежала открытка, на одной стороне которой была напечатана молитва для взлета, а на другой – для приземления. Всю дорогу она беззвучно шевелила губами. Ее молитвами мы без происшествий поднялись в воздух из Хитроу и благополучно сели в аэропорту Кеннеди.
И тут я, зеленый, еще неоперившийся птенец, бросился – бух! – сломя голову в эпицентр резни.
Глава вторая
Я оказался не готов к большому городу, не хватало опыта. Мои друзья-американцы, коллеги, все пытались запугать меня, рассказывали, что там грабят и убивают, но я им не верил; я помешался на конкретной мечте, и когда я узнал, что получил работу в Нью-Йорке, перед глазами промелькнул ряд старых фильмов – ведь сама Тристесса покорила этот город в «Огнях Бродвея», хотя потом и умерла… в тот раз от лейкемии. Я рисовал в воображении чистый яркий мегаполис, где башни взмывают в небеса как эталон технологического прогресса, где снуют словоохотливые таксисты, где повсюду встречаешь лучезарных чернокожих горничных и кудрявых девчушек с острыми хищными зубками и холеными, развратными ногами-ножницами. Открытые жители лаконичного города, где четко очерчены границы, где, в отсутствие затхлых уголков, не прячутся призраки, обитающие в европейских городах.
Однако вместо выверенных линий и ясной цветовой гаммы в Нью-Йорке обнаружился бурый мрак готики, который накрыл меня по самую макушку.
Выйдя из аэропорта, я увидел витрину с жирным гипсовым гномом; взгромоздившись на гипсовый мухомор, гном грыз огромный гипсовый пирог. Добро пожаловать в страну, где заправляет его величество Живот, в земли съестных припасов! Потом я заметил крыс: черные как бубоны, они что-то глодали в куче мусора. И тут же мимо пронесся чернокожий мужчина; он вопил, зажимая горло, а из-под пальцев неумолимо вытекал шейный платок, красный и липкий, который уже не мог ничего остановить. Раздался выстрел, мужчина рухнул лицом вниз. Крысы отвлеклись от своего застолья и, повизгивая, рванули к нему.
Отель, где я в ту ночь остановился, в предрассветные часы вдруг полыхнул – или, пожалуй, правильнее сказать, похоже, что полыхнул. Наблюдались все признаки пожара, из системы кондиционирования клубами валил густой дым. Постояльцев спешно вывели из номеров. В вестибюле толпились пожарные и полицейские; любители ночных прогулок, желая поглазеть на трагедию, заходили в стеклянные двери, а разбуженные гости отеля словно лунатики бродили в пижамах и заламывали руки. Под хрустальной люстрой в бумажный пакет рвало какую-то женщину.
Витало невыносимое ощущение беды, однако никто, по-видимому, не знал, как выразить испуг; жертвы, похоже, отстранились даже от собственного страха. Царило бесстрастное, несколько ошалелое признание трагедии; казалось, в полном людей вестибюле велись самые банальные разговоры ни о чем, а не серьезные обсуждения причины этой нештатной ситуации. Кстати, здание никто не покинул. Это поджог? А кто в ответе? Черные или женщины? Женщины? Вы о чем? Заметив, что я – приезжий и ничего не понимаю, полицейский ткнул пальцем в вырезанный на стене знак – ♀ – символ женского пола, внутри которого щерился оскал. Женщины в ярости. Остерегайтесь женщин! Приехали…
В конце концов постояльцев все-таки охватил страх, но только после того, как прозвучал сигнал отбоя, и только тогда, когда рассвело – что уж тут бояться; будто ночные кошмары можно признать лишь при свете дня, когда они исчезли. Лифт, который даже в таком дорогущем месте был весь исписан граффити, украшающим еще и стены вестибюля, заполнился людьми; они сетовали и жаловались. Наспех накинув на себя что попало, мужчины и женщины, бледные, дрожащие, хватали чемоданы и выписывались из отеля. Уму непостижимо.
Стоял июль, город переливался и источал зловоние. К полудню я почти валился с ног, рубашка промокла от пота. Количество попрошаек на вонючих узких улочках поражало; жалкие старики и пьянчуги соревновались с крысами за возможность завладеть лакомыми отбросами. Зато крысам жара была по нраву. Я не мог купить в киоске пачку сигарет, не отшвырнув при этом ногой с полдюжины лоснящихся черных монстров, которые, набегая, клацали зубами возле лодыжек. Они выстраивались почетным караулом на ступеньках, приветствуя меня, когда я возвращался в квартиру (без горячей воды в доме без лифта), которую вскоре снял в Нижнем Ист-Сайде. Хозяин квартиры, молодой парень, убыл в Индию спасать свою душу, но перед отъездом предупредил меня о надвигающейся тепловой смерти Вселенной и посоветовал не зацикливаться на материальном, поскольку времени мало.
Этажом выше жил старый солдат; он отстреливал крыс из револьвера, и стена на лестнице была изрыта дырками от пуль. А так как лестницу никогда не убирали, то трофеи гнили прямо там, пока не разлагались окончательно; не такой он был человек, чтобы за собой прибирать.
Небеса в городе отличались яркими неестественными цветами – кислотно-желтым или оранжевым, как горький, словно металлический на вкус, апельсин, или мерзостным жухло-малахитовым… От мучительных оттенков щурились глаза. И с этих несвойственных природе небес лили, подванивая гнилью, дожди из клейковидной субстанции. Однажды грянул ливень, по-моему, из серы, который по тухлости забил весь остальной смрад окружающих улиц. В тот день в кулинарии, где я покупал упаковку аппетитных грибов и салат со сметаной, ко мне обратился незнакомый человек в заляпанном плаще. Он заверил меня спокойным голосом, совершенно серьезно, что, пробираясь по многолюдному загаженному пляжу Кони-Айленда, видел в море сверкающие колеса – доказательство того, что на своем небесном велосипеде прибыл Господь, дабы возвестить: близится день Страшного суда.
Группами, распевая псалмы и молитвы, вокруг бродили проповедники, в тысячный раз предлагая спасти душу за деньги. Город вдоль и поперек был исчеркан граффити на сотне языков, в тысячный раз демонстрируя несчастье, похоть или гнев, причем эмблема озлобленных женщин, враждебная, ослепительно-алая – ощерившийся оскалом женский символ – частенько попадалась мне на глаза. Как-то раз на улице ко мне подошла женщина в черных кожаных штанах с таким символом на красном нарукавнике. Отбросив с лица темные вьющиеся лохмы, она протянула жилистую руку, не прекращая вульгарно ругаться матом, с пренебрежением, но очень искусно ощупала мой член, заметив невольную эрекцию, поглумилась, плюнула мне в лицо, круто развернулась и с надменным видом, цокая шпильками ботильонов, гордо продефилировала прочь.
Моя наивность сама по себе служила защитой. Когда я явился в университет, где должен был преподавать, все двери и окна с пулеметами наперевес патрулировали черные в военном обмундировании. Они громко поржали, услышав мои идеальные гласные и чопорный британский акцент, а потом отпустили. Я остался без работы. Разум советовал сломя голову мчаться домой, в гнилостный, но при этом знакомый Лондон, к дьяволу, которого я знал.
Но, как сказал старый солдат, тот чех, что жил надо мной: век разума давно прошел. Старик был – Господи помоги! – алхимиком и у себя в мансарде сварганил бредовую логику собственного производства. «В этом городе можно встретить и бессмертие, и грехи, и погибель», – уверял он в пророческом экстазе. Его глаза, выпуклые, с прожилками красного цвета, походили на какой-то редкий вид мрамора. Он заставлял меня медитировать над изумрудным облаком вращающейся вселенной. Он варил мне черный горький кофе и приглашал к себе в комнату отведать борща с черным хлебом. В такой комнате мне бывать раньше не доводилось: тигели, перегонные аппараты, чудны́е схемы, рисунки обескровленных птиц в бутылках. Странным образом меня восхищала одна подкрашенная вручную репродукция семнадцатого века, на которой двуполое существо несло золотое яйцо. Два в одном: есть грудь, есть член, плюс безмятежное, мудрое выражение лица. (Намек на грядущие события?..) Я гладил пальцами кожаные переплеты книг: шесть томов Жан-Жака Манже «Собрание химических редкостей», «Сияние Солнца» Соломона Трисмозина и «Убегающая Аталанта» Михаэля Майера с великолепными иллюстрациями.
На улице взвыла сирена полицейской машины. Каким-то неизвестным из соседних развалин громкоговоритель посоветовал выйти по-хорошему, так как они окружены. Раздались звуки выстрелов.
– Хаос, изначальная субстанция, – говорил Барослав, – самая ранняя стадия неупорядоченного созидания, безрассудно принуждающая к сотворению нового порядка у такого феномена, как тайные смыслы. Плодоносящий хаос того, что было до, состояние перед началом всех начал.
Однажды ночью он сделал для меня немного золота. Честно, так и было. Взял какой-то красный порошок и ртуть, по весу в пропорции один к пятидесяти, добавил буру и соль азотной кислоты, подогрел все в тигеле. Потом размешал полученную смесь железной палочкой, и – вуаля! – слиток из чистого золота. Который он мне эффектно и преподнес. На мой взгляд, Барославу было за шестьдесят; пышные крапчатые усы с желтоватыми пятнами от кофе и табака, широкие славянские скулы. А на улицу он надевал картуз, как большевик. Они с женой очень любили свою родину, но их предали. Иногда Барослав рассказывал о концлагерях, о том, как гестаповцы изнасиловали его жену, потом разрезали ее на мелкие кусочки, а он, привязанный к дереву на поляне, все видел, но сделать ничего не мог.
Он отлил мне немного золота, пользуясь тем же методом, что и член Королевского общества Джеймс Прайс, вот только не знаю, можно ли его также обвинить в шарлатанстве: Прайс ведь влил настоящее золото в тигель через полую палку-мешалку. Однако золото Барослава оказалось настоящим. Чуть позже я подарил его девушке по имени Лейла, девушке с черной, приглушенного оттенка, кожей – нигредо, та стадия черноты, когда вещество в сосуде превращается в мертвую материю. Потом эта материя гниет. Разложение. Лейла.
– Хаос, – с мрачным удовольствием говорил чешский алхимик, – разлагая все вокруг, соединяет противоположные формы в единое целое.
Он выглядывал на улицу, с явным удовлетворением взирая на окружающую нас разруху. Мы должны полностью окунуться в котел хаоса, мы должны принести себя в жертву ночи, темноте, смерти. Разве можно воскреснуть, предварительно не умерев? Столь упоительные речи! У него на лбу пульсировала венка, словно внутри работал интеллектуальный мотор. Мой единственный друг.
Почему я остался? Работы не было, ведь захватчики университета почти сразу взорвали здание. Квартирку с матрасом на дощатом полу, замусоленной копией «Книги перемен», индийскими занавесками и заколоченными окнами едва ли можно было назвать уютным домом. Та скромная сумма денег, что я привез с собой, подходила к концу, хотя мяса я вообще не ел, довольствуясь лишь рисом и овощами, а все вечера коротал за разговорами с алхимиком или смотрел старые фильмы на телевизоре своего отсутствующего хозяина.
Так снова, пусть ненадолго, расцвел мой личный культ Тристессы. Я посмотрел несколько редких картин: любопытный мрачный вестерн, в котором индейцы распяли монахиню на горе и оставили там умирать, и более позднюю комедию, жутко несуразную, где Тристессе совершенно не шла роль прибабахнутой тетушки. Я привык, включая после полуночи телевизор, видеть ее волшебное лицо – наша Госпожа Смерть царствовала над городом, летящим во тьму. Все шло своим чередом – энтропическим чередом беспорядка.
Жизнь я вел не совсем интересную, при том, что из нее шипами торчал страх; но именно это и манило. Я впервые столкнулся со страхом в чистом виде, а как уверял старый алхимик с вершины своего опыта, на страх подсаживаются, как на наркотик. Хроническая тревога, непрерывный ужас, тени, что преследовали меня по всему городу. Дитя дождливого, зеленого, незлобивого острова, разве я мог противостоять перспективе насилия, страха, безумия? Мысль, что город превратился в гигантскую метафору смерти, удерживала наивного меня на боковом сиденье последнего ряда. Последняя катушка фильма! До чего же волнительно!
Я понимал, что душа у меня вся покорежена. Я научился никому и ничему не доверять, даже копу на углу улицы, а меньше всего попрошайке, который, протягивая трясущуюся кровожадную руку, скуля выпрашивал мелочь. Когда в середине ночи на двери парадной звякал колокольчик, старик чех вскакивал с рабочей скамьи в порыве незабытой еще злости, ведь он был храбрецом. Я же малодушно зарывался в одеяло и закрывал ладонями уши, испытывая отчаянный ужас. И этот ужас, неведомый доселе, доставлял мне болезненное наслаждение.
Хаос алхимического города. Разложение. Нигредо. Ночь. Построенный квадратами, как и гармоничные города Китайской империи, сконструированные, как и они, в строгом соответствии с тем, что предписывает доктрина разума. Улицам присвоили номера – не названия, учитывая исключительно функционал; их спроектировали ровными линиями, связав в кварталы и геометрически выверенные пересечения, чтобы избежать тех мерзких захоронений прошлого, сточных канав истории, что отравляют жизнь европейских городов. Визуально логичный город – вот что ставилось во главу угла. И город, подогнанный под параметры, которые исключают само понятие старого Адама, в итоге стал беспрецедентно уязвим перед тем, чему элегантные церковные шпили сговорились не придавать значения, ведь тьма, незаметно для всех, схоронилась в душах тех, кто все это строил. Помню вопрос из старого экзаменационного билета: «Американская конституция – внебрачное дитя французского Просвещения. Прокомментируйте это высказывание». То, что мы все должны быть счастливы, постулирует, на первых порах, единодушие в понимании, что же такое счастье. Мы можем быть счастливы, если счастлив весь мир. Но счастье старого Адама заведомо нарушено. Что он хочет сделать? Убить отца и спать со своей матерью. «Возвращение к примитивной форме», как сказала черная богиня, разводя надо мной оплот тьмы, свои бедра, а затем смыкая их. Уфф! Нет! В чистом, евангелическом слиянии формы и функции следует оставить подобные желания при себе, даже если черные крысы этих желаний неустанно едят нас поедом, разрушая изнутри.
В начале августа черные украдкой, очень ненавязчиво, стали возводить вокруг Гарлема стену, до того медленно – один кирпичик, потом, мимоходом, другой, – что почти никто не замечал. В закусочных, где я днем ел сэндвичи, рассказывали жуткие небылицы о похождениях чернокожих боевиков. В последнее время их обуяло радикальное пуританство, и эта защитная стена, пулеметы, учебные стрельбы, как и мода прокатиться по Парк-авеню на танках, давали понять, что они подыскали в своих трущобах свеженькую боевую позицию и решили добиться тактического преимущества. Дендизм и наркотики были заброшены; все как один надели военную униформу.
Когда лето стало совсем невыносимым, женщины тоже перестали себя сдерживать. Снайперши пристрастились отстреливать из окон мужчин, что слишком долго задерживались у порноафиш. Они планировали внедриться в ряды уличных проституток, дефилировавших по Таймс-сквер в белых ботильонах и мини-юбках; ходили слухи об отряде сифилитичных шлюх-камикадзе, которые на безвозмездной основе предоставляли своим клиентам спирохетозное просветление. Они взрывали свадебные салоны и выискивали в газетах объявления о грядущих бракосочетаниях, чтобы послать невесте в подарок отточенную бритву. Угрожающий блеск их кожаных курток заставлял меня нервничать не меньше, чем копающиеся в мусоре психованные наркоши. Ведь Женщины применяли свои приемы унижения без разбора, а вылечить мужскую гордость сложнее, чем залатать проломленный череп.
В конце июля полетела канализация, и унитазы перестали смывать. Обыватели выливали содержимое только что купленных ночных горшков на улицы, прямо под окна своих квартир, и яркий, богатый запах дерьма внес финальный разлад в какофонию сложных городских ароматов. Крысы вырастали размером с поросенка, агрессивные как гиены.
Однажды в конце августа, когда листья на деревьях на Вашингтон-сквер трогательно расцветило первым золотом, я увидел, как свора упитанных боевых крыс размером с шестимесячных малышей словно по звуку неслышного для меня свистка бросилась на немецкую овчарку. Хозяйка собаки, хорошо сохранившаяся крашеная блондинка чуть за сорок, беспомощно дрожала, а крысы за три минуты содрали с овчарки всю плоть, оставив лишь блестящий скелет, несмотря на то, что чех-алхимик, которого я убедил выйти со мной прогуляться и съесть сэндвич, осыпал их градом пуль из карманного пистолета.
По дороге домой я заскочил в супермаркет. Окон там теперь не имелось; стеклянные витрины так часто разбивали, что их заложили кирпичом. Купил пакет молока. Вооруженных охранников было больше, чем разгуливавших по рядам покупателей. Старик-чех захотел проглядеть газетные заголовки в киоске и остался снаружи.
Когда я вышел из бодрящей прохлады кондиционированного воздуха, оказалось, что старика тем временем забили насмерть; кровь с волосами на пистолете с опустевшей обоймой свидетельствовала, что наш герой сопротивлялся и, пока его не одолели, яростно раздавал удары направо и налево. Мне стало одиноко в этом городе. Согласно воле покойного, его следовало кремировать вместе с содержимым лаборатории; и я занялся исполнением этих желаний по-европейски добросовестно. Я вывез все тигели и перегонные кубы, тело отправили в морг, и квартирка перешла Митси, танцовщице диско, полуголой что сверху, что снизу. Но ее соседство меня никоим образом не затронуло, потому что в ночь похорон Барослава я повстречал девушку по имени Лейла и большую часть времени проводил с ней.
Лейла, сама вульгарная суть вымирания городов, красотка, пожирающая отходы. Под моими пальцами ее гениталии дрожали, как влажная испуганная кошка. Жадная и ненасытная, она, правда, оказалась слегка холодна, словно ею двигала не сексуальная, а какая-то иная, более трезвая, более рассудочная потребность, словно всякий раз на половой акт ее толкало обостренное, никем так и не удовлетворенное любопытство. Любопытство и чуть ли не мстительность, однако мстительность, направленная на саму себя, словно она подчинялась даже не мне, а похоти, которую презирала, или мерзкому, но важному и ответственному обряду.
Ее черная как ночь и матовая, без блеска, кожа, казалось, таяла от прикосновений. Пронзительный, высокий голос, когда она пыталась что-то рассказать или ей что-то не нравилось, гулял на октаву вниз или вверх. А уж упреков в речи Лейлы было больше, чем обычных фраз, ведь ей редко хватало терпения или энергии, чтобы составить вместе подлежащее, сказуемое, дополнение, да еще и развить все это логически, упорядоченно, поэтому она напоминала скорее безумную птаху, чем женщину, и заливалась трелями, в которых заклинала и требовала.
В тот момент, как я ее увидел, я пропал.
Как-то в полночь я вышел за сигаретами в аптеку на углу квартала. Очень рискованное предприятие, поскольку магазинчик стоял поодаль; впрочем, с тех пор, как умер мой единственный друг, горечь утраты сделала меня бесшабашным. Лейла пролистывала журналы, мурлыча под нос какую-то милую песенку. Сначала мое внимание привлекли напряженные гибкие ноги, они словно подрагивали от еле сдерживаемой энергии, как ноги стоящего в стойле скакуна, хотя черные чулки в сетку сознательно эротически подчеркивали их длину и стройность. Я увидел эти ноги и сразу представил, как они, обвивая мне шею, захлестываются в замок.
Она надела черные лаковые туфли с ремешками вокруг лодыжки и шпильками в пятнадцать сантиметров, мечта фетишиста, а еще, несмотря на доводящий до паранойи летний зной, набросила на плечи объемную шубу из рыжей лисы; по понятным причинам она всегда будет напоминать мне лису. Из-под шубы виднелся только краешек синего, в белый крупный горох платья, которое мало что прикрывало. Волосы, собранные в африканскую прическу, топорщились как дикий куст, губы были накрашены яркой кровавой помадой. Она копалась в журналах, жевала какой-то батончик, может, «Малыш Рут», может, что-то другое, что американцы считают съедобным, и высоким голоском рассеянно напевала милую песенку. На лице блуждала укуренная улыбка.
Скучающий охранник на пластиковой табуретке полуночного магазинчика от нечего делать постукивал себя по бедру полицейской дубинкой. Жужжал кондиционер. На улице ехали машины. Я купил сигарет, вскрыл пачку и чиркнул спичкой; пламя в моих трясущихся руках заволновалось.
Как только я ее увидел, то сразу решил: хочу. Она, должно быть, поняла, что я на нее засмотрелся, женщины такое сразу чуют; при этом она даже головы не повернула в мою сторону, лишь легкая вибрация прически, настройка ее прядей-антенн, дала понять, что девушка прекрасно ориентируется в сложившейся обстановке, улавливая мельчайшие нюансы. Направившись прочь от стеллажей с газетами, посасывая конфетку и заторможенно мурлыча что-то бессвязное высоким детским голоском, преисполненная возбуждающего очарования.
Мой член уже был на взводе, а она у двери повернулась и распахнула шубку. В платье без рукавов угадывались зачатки спортивного кроя, пуговицы на передней планке она расстегнула, чтобы козырнуть маленькой стоячей грудью, багровые соски которой, по цвету совпадавшие с помадой, торчали сантиметра на полтора. Белые, слегка навыкате глаза на секунду, показавшуюся вечностью, уставились на меня туманным взглядом, который всячески зазывал, самым издевательским образом. Потом она вытянула руку, где на кончиках пальцев переливались пять багровых, словно крылышки жуков, чешуек, присобрала перёд лифа и примитивным, но бесподобным жестом плотно запахнула шубку, создав вокруг легкое завихрение воздуха. Маленькая лисичка, прикидывающаяся соблазнительной сиреной, обворожительная лисичка в темном-темном лесу.
Дверь замотало туда-сюда. Девушка ушла.
– Шлюха, – отметил ее уход скучающий охранник; ничто не могло заглушить его тоску. Потом вытащил изо рта изжеванный комок и прилепил жвачку на дно табуретки.
В этом квартале бо́льшую часть фонарей расстреляли, но те, что остались живы, светили мягким розоватым светом, который, как надеялись городские власти, уменьшит агрессию населения. Сияние фонарей снисходительно маскировало бесчинства, что творились под ними. Измученная луна бедняцкого района, из-за атмосферных загрязнений отдававшая розовато-лиловым, пролила парочку слабых лучиков на мою добычу. Девушка покачивалась на каблучищах такой высоты, что они делали ее слегка не от мира сего. Странное птицеподобное существо, но в мехах, и не летает, и не бегает, и как гады не ползает, ни рыба ни мясо, нечто среднее, зависшее над землей, которая, как ни крути, была не ее родной средой обитания.
Несмотря на шум машин, я слышал ее песню без слов, хотя пела она тихонечко. Голос был таким высоким, что, казалось, раздавался на другой частоте, отличной от частоты обыденных звуков; он ввинчивался в мозг подобно тонкому проводу. Девушка брела по кошмарной улице, выбирая дорогу среди нечистот с очарованием пастушки, увлеченно гуляющей на цветочном лугу. Меха на ее плечах развевались так, словно жили самостоятельной жизнью, словно просто сопровождали ее.
Меня испугала и очаровала бесшабашность незнакомки: вот так медленно, безо всякой цели, разгуливать туда-сюда по полным безнадеги улицам… Под угасающей луной она повела меня на невидимом поводке по закоулкам, где на развалинах среди испражнений валялись забулдыги и наркоши. Призрачная песенка, то громкая, то тихая, похотливая нетвердая походка, которая порой срывалась не неверный танец, сексуальный животный аромат, что она источала, – все это почти физически воплощало соблазн.
А еще казалось, что она воздвигала вокруг себя зону неприкосновенности. На парковке краем глаза я заметил трех мужчин, которые топтали распростертое тело четвертого. Она тоже, должно быть, это увидела и издала серебристый смешок, прозвучавший словно колокольчик на окне моей квартирки. Зато увидев изнасилование, эта веселая бессердечная нимфа из трущоб застонала и на какое-то время засеменила быстрее. Все глубже она уводила меня в геометрический лабиринт сердца города, в осиротевший мир руин и заброшенных стройплощадок, в сердце мегалополиса, что перестало биться. Мимо с шумом проезжали желтые такси с бронированными стеклами, крысы собирались в стрекочущие батальоны вокруг прилавков с гамбургерами. Нависли жестокие, недобрые сумерки.
Девушка шла, окруженная таким же недобрым, как и город, магическим пятиугольником, и, похоже, никто, кроме меня, ее не замечал, словно магия ее распространялась и на меня, и мне тоже ничего не угрожало в стремительно опускавшейся ночи.
Она понимала, что я за ней иду, сверкая глазами, бросала взгляды через плечо и время от времени нежно улыбалась. И все же между нами существовало странное, заколдованное препятствие; когда я подходил так близко, что попадал в плен ее мускусного запаха, она подбирала полы шубки и чуть припускала вперед; вроде бы и не спеша, она двигалась намного быстрее меня, и догнать я ее так и не смог. Похоже, если бы не увесистые туфли, она бы взлетела; туфли служили якорем, позволяя стоять на земле. Они подчинялись законам тяготения, а вот она – нет.
На перекрестке она успела перейти на островок посредине; я же остался позади в затруднительной ситуации на краю тротуара, поскольку на светофоре загорелась надпись «СТОЙТЕ». Только в этот момент она в открытую признала мое присутствие: развернулась ко мне с преобразившим лицо смехом. Проезжающие грузовики и легковушки то и дело закрывали ее от меня, но я заметил, как она распахнула шубку, вновь демонстрируя неоновые фиалки сосков. Потом на светофоре загорелся призыв «ИДИТЕ». Однако пока я шел до островка, она сбежала, а мои ноги попали в уготовленный мне капкан, запутавшись в полоске темной материи в белый горох. Ее платье. У меня перехватило дыхание. Я поднял платье и промокнул вспотевший лоб.
Она рассеянно выглядывая между прутьями железной решетки, закрывающей витрину парфюмерного магазина, но когда я перешел дорогу, между нами было уже полквартала. Гулять по ночным улицам охотников не находилось, только криминальные типы маячили в дверных проемах. Защищенная чудовищной наивностью, она манила меня словно русалка, что живет удовлетворением собственных чувств, эдакая Лорелея в блестящей реке машин с миллионами сверкающих глаз.
Когда она, метрах в сорока пяти от меня, забрела в освещенную галерею кинотеатра – как раз шла новая экранизация «Эммы Бовари», главную роль в которой доверили лицу Тристессы, лицу, столь же вытянутому, как и сама актриса, – то умышленно запнулась и на секунду исчезла за выкрашенной в красный колонной, на которой был начерчен пугающий женский символ. Выйдя, она выронила что-то черное, дымчатое, и будто по волшебству преобразилась – теперь меня встречала открытая приветливая улыбка. Складывалось впечатление, что это всего лишь рекламный кадр прилавка с кока-колой, располагавшегося чуть поодаль, где яркая брюнетка безмятежно попивает ярко-розовый молочный коктейль, обнажая желтые с коричневыми прожилками зубы.
Добежав, я поднял то, что она обронила. И еще не подняв, уже знал, что́ это, но все не мог поверить, даже держа в руках ее трусики, и не просто трусики, а, как я обратил внимание, с прорезью. Я зарылся лицом в черный нейлоновый кусок ткани, чье кружево приятно кололо, как могли бы волосы на ее лобке колоть мои губы. Вокруг нас, будто вырезанные из черной бумаги и выставленные на фоне неба, высились черные фигуры небоскребов. Поставив на землю опустевший бокал с потеками искусственных сливок, она – мой блуждающий огонек – вновь сбежала, и я заковылял за ней настолько быстро, насколько позволяла моя (уже полномасштабная) эрекция.
Мы пришли туда, где крысы численностью превосходили людей в соотношении пять к одному. В удручающий район обвалившихся многоквартирных домов; его отключили от электричества, но здесь все равно жил народ. Проржавевшие пожарные машины, наматывая вокруг зданий круг за кругом, возили тех, кто не мог спать в такую жару и влажность, тех, кто выходил в нижнем белье на улицу в поисках призрачного глотка свежести, в поисках прохлады, что могла бы пробиться сквозь медную атмосферу завершающейся ночи. Люди сидели на железных ступеньках машин молча и неподвижно; окружающий воздух будто слили из сточной канавы, и требовались предельная сосредоточенность, упорство и вышколенная сила воли, чтобы почерпнуть из него хоть каплю жизненных сил.
Мы прошли уже не один час и не один километр.
В дверях обшарпанного жилого дома под убогой лампочкой она снова обернулась и, когда я приблизился, сбросила яркую шубку, оставшись почти нагая; из одежды – только чулки, алые подвязки, что их держали, и туфли на шпильках. Словно меня и близко не было, она скатала чулок вниз, обнажив черное матовое бедро. Крупная сетка оставила на нем прискорбный орнамент, словно плоть прижимали к колючей проволоке при попытке спастись из тюремного лагеря.
Не успела она сдернуть чулок, как я уже закрыл ее своим телом. Грубо схватил и прижался своей самой несгибаемой частью, под скудным светом лампочки, на улице с развалившимися домами, где безмолвные, ослепшие жители впитывали зараженный воздух, обращавший их в камень. Ее совсем не удивили мои объятия; она просто рассмеялась и выскользнула ужом.
На одной руке болтались ее туфли – грозное оружие, надо сказать; если бы она вырубила меня каблуком, то вполне могла бы связать подвязками. На секунду я понял, насколько был беззащитен, как сильно рисковал. Кровь ударила в голову; я расслышал писклявую беседу крыс в коридоре за приоткрытой дверью и заметил сходившийся там сумрак. Однако в плену почти первобытной страсти я был не в силах чувствовать страх, я ощущал его как испепеляющее желание. Отстранившись, девушка прижала палец к губам, призывая не шуметь, и потянула за собой.
На какой-то миг, всего лишь на миг перед тем, как она коснулась меня, погладила кончиками пальцев с глянцевыми лезвиями, когда я впотьмах переступил немытый порог этого запущенного темного дома, заселенного незнакомцами, на меня накатила паника, и все остальные чувства куда-то исчезли. Эта паника не имела отношения ни к одному из тех приятно щекочущих нервы страхов, что я испытывал раньше. То была настоящая древняя, атавистическая паника, предшествующая первозданной тьме и тишине, предшествующая тайне, на которую Лейла недвусмысленно мне намекнула, она отражалась в мрачном доме с бесчисленными комнатами, в каждой из которых жили незнакомцы. А еще была нацарапанная мелом на стене надпись, которая могла бы меня насторожить, если бы я выудил из памяти ее значение: «INTROITE ET HIC DII SUNT[1]»…
Я почувствовал всю ужасающую прелесть грехопадения. Как человек на крутом обрыве, непреодолимо искушаемый силой тяжести, я поддался без колебаний. И выбрал самый быстрый путь: бросился вниз. Так кружилась голова, что я не мог устоять.
Маленькие красные огоньки крысиных глаз умчались от нас прочь по коридору, а она влекла меня своей холодной ладошкой по уходящей спиралью лестнице выше, выше, еще выше, пока мы не пришли в ее комнату, где на полу кишели тараканы, а сквозь голое окно струился свет замшелого ночника города. Дверь за нами захлопнулась. Лейла скинула туфли, и они глухо бухнулись на растрескавшиеся половицы. Я поцеловал ее, удивившись странному вкусу губ – как у невиданных фруктов, например мушмулы, фруктов, которые нельзя есть, пока они не сгниют. А язык у нее был горяч.
Шубка полетела на пол, разделся и я; дыхание у обоих стало отчетливым, шумным. Возбуждение поглотило все мое существо, остался лишь член, и я набросился на нее, как налетает на жертву хищная птица, хотя во время преследования моя жертва играла роль охотника. Мой набухший прожорливый клюв распахнул ее бедра в поисках отравленной раны любви, нахрапом, с налета. Лейла, тебя мне подарила эта ночь, подарил этот город.