– Знаешь ли ты, пасынок мой, что врать – грешно? А врать мне не только грешно, но и глупо. Осознаешь ли ты в полной мере то, что может случиться? Подумай об этом, прежде чем ответить.
– Но откуда…
– Слухи, пасынок мой, это все слухи и сплетни. А теперь перестань тянуть время.
– Отчим Латерис, он… – задохнулся толстяк, пару раз беззвучно хватанул воздух распахнутым ртом и выдал: – …он умер!
– В самом деле?
– Клянусь своей ненавистью!
– Нехорошо получилось, – хмыкнул я, вовсе не обрадованный тем, что пустяковое на первый взгляд поручение обрастает ненужными осложнениями.
Всего-то требовалось допросить обвиненного в осквернении собственного храма настоятеля да выбить дурь из коменданта городского гарнизона, тайком заключившего его в тюрьму по доносу второго проповедника, отчима Секундуса. Но теперь… если настоятель мертв, всем причастным к этому прискорбному происшествию придется понести наказание.
После общения с черноволосой блудницей – воистину нет никого болтливей шлюх! – я нисколько не сомневался в том, что отчим Латерис никогда не осквернял храм оргиями. А блуд вне стен храма хоть и позорил сан, но Officium Ethicorum[9] при местном епископе, скорее всего, ограничилась бы лишь устным внушением.
Нехорошо. Очень нехорошо.
– Проводи меня к телу, – приказал я.
– Я не могу! – вновь заблеял тюремщик.
– Можешь, пасынок мой. Уж поверь на слово. – Я перекинул посох из руки в руку. – И проводишь, даже если для этого придется убеждать тебя per anum.
Вряд ли надзиратель знал латынь, но репутация Канцелярии Нетерпимости и посох в моих руках лучше всяких слов подсказали ему, как может закончиться наша беседа.
– Как скажете, отчим, – тяжело вздохнул тюремщик, взял лампу и нехотя поплелся на выход.
Меня обдало вонью пота, чеснока и прокисшего пива, но я ничем не выказал отвращения и двинулся следом. По лестнице с осклизлыми ступенями мы спустились в подвал, и там густой запах испражнений и сырости легко перебил аромат провожатого.
– Подержите, отчим. – Тюремщик передал мне лампу и, сняв с пояса связку ключей, начал проверять, какой из них подойдет к замку камеры. После недолгой возни распахнул жалобно скрипнувшую дверь и указал в темное нутро камеры. – Смотрите сами, отчим. Он мертв.
Стоило только подступить к порогу, и вонь мочи, рвоты и гниющей плоти едва не сшибла с ног. Воняло просто жутко, и вместе с тем запаха мертвечины мой бедный нос не уловил. А значит, либо узник умер совсем недавно, либо толстяк нагло лжет и при этом почему-то не боится быть пойманным на вранье.
Встав на пороге, я поднял руку с лампой и сразу понял причину столь странной самоуверенности тюремщика. Открывшееся в неровном сиянии светильника зрелище могло надолго лишить аппетита даже мясника, а уж пройти в загаженный каменный мешок решился бы и вовсе один из сотни.
Отчим Латерис лежал на полу, и лишь окровавленная тряпка на чреслах прикрывала его наготу. Впрочем, человека в таком положении, вряд ли это могло задеть. Когда по оскальпированной макушке ползают мухи, не беспокоит отсутствие одежды.
Я поморщился от отвращения, но продолжил разглядывать жуткие увечья, стараясь ничего не упустить из виду. Ступни раздроблены и почернели, колени сломаны, бедра в гниющих язвах ожогов. С живота лоскутами содрана кожа, соски срезаны, предплечья перебиты в нескольких местах, вместо левой кисти чернеет прижженная факелом культя, а на правой не осталось ни одного пальца. Ноздри вырваны, уши отрезаны, один глаз выколот, другой заплыл и не открывается.
Вердикт: работа любителя. Ну и настоятель, разумеется, не жилец. И кому-то придется за это ответить.
– Ну почему так всегда? – с нескрываемым сожалением вздохнул я. – Почему люди берутся за работу, в которой ничего не смыслят, даже если это сулит им одни неприятности?
Арест настоятеля – это и сам по себе серьезный проступок, но комендант мог бы выкрутиться, переложив вину на доносчика. А вот за пытки и убийство пасынка Церкви его ждет такое наказание, что самой Бестии в преисподней тошно станет.
И самое главное – зачем? Зачем кому-то понадобилось истязать проповедника? Кому такое в голову прийти могло?!
Но тут настоятель словно уловил присутствие людей, веко его дрогнуло, и в неровном свете лампы яростно сверкнул залепленный гноем глаз.
Глаз, полный ненависти.
– Oh mea odium! – присвистнул я.
– Что?! – аж подскочил тюремщик. – Не может этого быть!
– Может, пасынок мой. Может.
– Отчим, вы не должны допрашивать его без писаря! – всполошился толстяк. – Его слова должны быть записаны! Позвольте запереть дверь, а потом мы вернемся…
– Irrumabo vos![10] – вырвалось у меня, и еще прежде чем я развернулся, тюремщика будто ветром сдуло.
Умный подонок. Знает, когда уносить ноги.
Я прошел в загаженную камеру и опустился на корточки перед узником.
– Dum spiro, odi[11], – пробормотал, не спуская с него глаз.
Так – и никак иначе. Отчим Латерис находился при смерти, но, несмотря на это, ненависть его была сильна.
Настоятель расслышал знакомое высказывание и умоляюще протянул ко мне сочившуюся сукровицей культю. А потом раззявил черную дыру, некогда бывшую ртом, и прохрипел:
– Остановите! Остановите его!
– Успокойтесь, отчим, никто вас больше и пальцем не тронет, – пообещал я. – Сейчас вызову лекаря, он осмотрит вас…
– Нет! – сипло выдохнул узник, и в легких у него забулькало. – Не дайте ему осквернить храм!
– Что?
– Знаменосец Бестии! В хра… – Отчим Латерис закашлялся, изо рта его хлынула густая черная кровь, он уронил голову на грудь и затих.
Я прикоснулся к шее – пульса не было.
– Да не оставит ненависть душу твою, – пробормотал тогда посмертное напутствие и вскочил на ноги. Схватил отставленный к стене посох и опрометью бросился к лестнице.
Знаменосец Бестии! Потусторонняя тварь здесь, в храме заштатного городишки!
Но почему о ней знал лишь отчим Латерис и никто кроме него?
Ведь это такая ответственность! Такая честь!
Величайшие монастыри соперничали за право заточить в своих стенах темные сущности, которые не были отправлены в преисподнюю вслед за их безумной госпожой. Как одна из реликвий Odii Causam[12] оказалась в храме Луто? Почему епископу ничего об этом не известно?
И хоть отчим Латерис мог просто бредить, проверить его слова требовалось незамедлительно. Одна лишь ненависть прихожан сковывает темную тварь, и если храм будет осквернен, страшно даже представить, сколько бед натворит слуга Бестии!
Я выскочил из тюрьмы и только сбежал с крыльца, как в ворота ворвались трое солдат. Двое в кожаных панцирях с окованными железом дубинами, третий с коротким пехотным мечом и в кирасе, на которой светился свежей позолотой девиз «Odium aut Mortis»[13].
Комендант городского гарнизона Марк Хаста, собственной персоной.
Обернувшись, я глянул на маячившую в тюремном оконце толстую морду надзирателя и за цепочку вытащил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae. Но без толку, комендант уже коротко бросил подчиненным:
– Взять самозванца!
И те кинулись в атаку!
– Fatuus![14] – выругался я и шагнул навстречу низкорослому солдату, бежавшему первым.
Тот даже сообразить ничего не успел. Просто со всего маху налетел лицом на вскинутый посох и навзничь рухнул на землю. Его приятелю свезло не больше: увесистая палка крутнулась в моих руках, и взлетевший от земли нижний конец угодил служивому между ног.
Бедолага взвыл – даже меня передернуло.
Проняло и коменданта; с кислой миной он убрал руку с рукояти меча и взъерошил волосы, изображая раскаянье.
– Не судите строго, отчим. Ошибся.
Я зашагал к воротам, поравнялся с ним и на ходу небрежно бросил:
– Прощаю тебя, пасынок мой.
Марк Хаста опустил взгляд и с облегчением перевел дух, но стоило оставить его за спиной, вмиг скрипнули ремни доспехов.
Oh mea odium! – и почему всегда одно и то же?
Резко крутнувшись, я перехватил руку с ножом и, стиснув мускулистое запястье, плавно скользнул коменданту за спину. До хруста вывернув предплечье, свободной пятерней вцепился Хасте в волосы и со всего маху ткнул его лицом в кирпичную кладку забора.
Раз, другой, третий. И еще, и снова – до тех пор, пока забрызганную кровью землю не усыпали обломки зубов.
После отпустил обмякшего коменданта, и тот без чувств повалился в грязь. С превеликим удовольствием перерезал бы засранцу глотку прямо здесь и сейчас, но не подобает верному пасынку Церкви растрачивать свою ненависть на людей.
И потому, лишь пару раз пнув Хасту носком сапога в незащищенный доспехами пах, я оставил его в покое, поднял с земли перепачканный грязью и навозом посох и побежал к храму.
На улицах – никого. Беспризорные дети, нищие и пьяницы с наступлением темноты куда-то запропастились, и даже свиньи с собаками больше не попадались на глаза.
Городок словно вымер.
Неужто чувствуют что-то?
Возможно, и так…
На храмовую площадь я вбежал со стороны шатров комедиантов. Прислушался, успокаивая дыхание, – тишина. Где все? Где?!
Мне стало не по себе. «Мы и в самом храме станцуем, если в цене сойдемся!» – вспомнились слова черноволосой девчонки.
Храни меня ненависть!
Я рванул к храму и навалился на массивные ворота, но те оказались заперты. Тогда обежал мрачное здание с задов и толкнулся в пристрой. Дверь едва слышно скрипнула, я переступил через порог и сразу расслышал размеренные хлопки и тяжелое, с присвистом дыхание.
Я тихонько прокрался по темному коридору, и вскоре уши уловили странную неправильность. Тяжко вздыхал один человек, а глухие отголоски ударов не походили ни на стук спинки кровати о стену, ни на звонкие шлепки ягодиц.
Неужели… Я осторожно заглянул в освещенную тусклым светом лампады келью и с неприязнью уставился на занятого самоистязанием отчима Секундуса.
Молодой парень в одних лишь панталонах яростно нахлестывал себя треххвостой плеткой, на концах которой бугрились узлы, усеянные металлической щетиной. По спине проповедника текла кровь, но он только закусил губу и тихонько мычал в такт размашистым ударам.
Вот оно как! Мне всегда казалось неправильным укреплять ненависть умерщвлением плоти, пусть флагеллантство и не считалось ересью. Страдать должны не пасынки Церкви, страдать должны враги рода человеческого, и никак иначе.
Решив, что увидел достаточно, я легонько постучал посохом о дверной косяк, и отчим Секундус от испуга выронил плеть.
– Что вы здесь делаете?! – вскрикнул он, заметил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae и сдавленно пискнул: – О, нет…
– О, да, – ухмыльнулся я и кинул плащ на колченогий стул. – Отчим Латерис мне все рассказал.
– In nomine odium![15] – всхлипнул пастор.
– И Марк Хаста тоже запираться не стал, – продолжил я. – Как думаете, отчим, что я здесь делаю?
– Нет! – бухнулся вдруг на колени Секундус. – Это была не моя идея! Это все Хаста! Это он все придумал!
– Вот как?
– Умоляю! Это Марк узнал о визитах отчима Латериса к блудницам! Он сказал, что этого так оставить нельзя, что это плевок в душу всех прихожан! Но если донести епископу, то настоятеля просто снимут, а совратившие его фигляры не понесут никакого наказания и продолжат сбивать с пути истинного горожан. И мне нечего было на это возразить! Вы видели их представление? Гнусность! Abominatio![16]
– Так это идея Хасты?
– Да! Я не мог не поддержать его! Он единственный в этом пропащем городе разделял мои убеждения! Единственный праведник во всем городе! – По лицу Секундуса потекли слезы. – В остальном нет моей вины! Это Марк дал ключи и деньги комедиантам, чтобы они пробрались в храм и устроили здесь оргию. Он приведет… должен был привести солдат и тогда грешники понесли бы заслуженное наказание!
– И они сейчас?..
– Там, я слышал их голоса.
Болван! – едва не выругался я вслух. Одни только беды от этого флагеллантства! Мало того что сами женщин и вина чураются, так еще и других по себе судят. Что плохого в том, что отчим Латерис развлекался с веселыми девицами? Не с мальчиками же! Да и не силой их брал! Не в храме блудил, не на кафедре сношал! А этот ревнитель чистоты ради своих убеждений готов убить и даже, хуже того, – готов поставить под удар Церковь!
Fatuus!
Но ругаться я не стал. Вместо этого попросил:
– Встаньте.
А когда проповедник поднялся с колен, со всей силы двинул ему в подбородок.
Отчим Секундус без чувств рухнул на пол, я перевернул его на живот и, связав запястья прочным шнуром, поспешил в храм. Заглянул в распахнутую дверь и хоть никого не заметил, но комедианты точно не успели убраться отсюда подобру-поздорову, поскольку от погруженной в темноту кафедры по пустому помещению гулко разлеталась размеренная мелодия шарманки.
Я настороженно двинулся по проходу, краем глаза разглядывая серую кладку стен, изукрашенную теперь похабными рисунками, смазанными и торопливыми. Вскоре к завыванию шарманки присоединились сладострастные стоны черноволосой распутницы, а ее нагая сестричка неожиданно выпорхнула откуда-то из тьмы и закружилась в танце на мозаичном изображении распятой на тележном колесе Бестии.
И акробаты – как же без них? Парни сноровисто работали малярными кистями, превращая храм в подобие третьесортного борделя.
– Oh mea odium! – прошептал я, но только шагнул к осквернителям, как моего носа коснулась странная вонь.