Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хроники - Боб Дилан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда я проснулся на следующее утро, вокруг никого не было. Через некоторое время я спустился на улицу и пошел встречаться со своим певческим приятелем Марком Споэлстрой. Мы собирались повидаться в жутковатой, но удобной маленькой кофейне на Бликер-стрит возле «Томпсона», которой управлял персонаж по кличке Голландец. Он напоминал Распутина, безумного сибирского монаха. Он это место арендовал сам. Преимущественно джазовая кофейня, где часто выступал Сесил Тэйлор. Однажды и я играл там с Сесилом. Мы делали старую народную песню «Воды широки»[58]. Сесил мог играть на пианино обычно – если хотел. Кроме того, я там выступал с Билли Хиггинсом и Доном Черри. Из кофейни мы с Марком собирались дойти до «Фолкового города Герды» и прогнать несколько песен с Братом Джоном Селлерсом, госпельным блюзовым певцом с Миссисипи, который там вел программы.

Я шел на встречу с Марком по Кармин-стрит, мимо гаражей, парикмахерских, химчисток и скобяных лавок. Из кафе доносилось радио. Заснеженные улицы были завалены мусором, печалью, пахли бензином. Кофейни и фолковые забегаловки – всего в нескольких кварталах, но, казалось, до них – много миль.

Добравшись до места, я увидел, что Споэлстра уже пришел. Голландец тоже. Лежал мертвый на пороге заведения, на льду – кляксы крови, красные полосы на снегу, как паутина. Старик, хозяин здания, подкараулил его и всадил в него нож. Голландец по-прежнему был в меховой шапке, длинном коричневом пальто и верховых сапогах, а голова его покоилась на приступке, уставясь в жемчужно-серое небо. Закавыка вышла из-за того, что Голландец отказывался платить за аренду и сильно по этому поводу орал. И много раз физически выставлял старика из своей кофейни. Старичок вынести этого больше не мог и сломался – должно быть, подпрыгнул и пролетел по воздуху, как Гудини. Наверное, потребовалась масса усилий и умений, чтобы всадить нож в толстое коричневое пальто. Голландец лежал – длинные жесткие каштановые волосы, седоватая борода: как наемник, павший при каком-нибудь Геттисберге[59]. А старик сидел в дверях между двух полицейских, глядя на улицу. Лицо его как-то опало, странно утратило форму, казалось чуть ли не изуродованным, как цветная оконная замазка. Глаза мертвые – он понятия не имел, где находится.

Люди шли мимо и даже не оборачивались. Мы со Споэлстрой тоже ушли – к Салливан-стрит.

– Грустно, – сказал он – и не то чтобы ждал от меня какого-то ответа. – Дьявольски жалко, но что тут поделаешь?

– Конечно, жалко, – ответил я. Но жалко мне не было. Я думал только о том, что это неприятно и мерзко, что я в это заведение, наверное, даже и не пойду больше – никогда.

Но сцена как-то опалила мне мозг – может, из-за того, что предыдущей ночью я слушал разговоры о Гражданской войне, но перед глазами вдруг всплыли военные фотографии, которые я когда-то видел. Много ли я знал о том историческом катаклизме? Пожалуй, толком ничего. Там, где я рос, великих битв не происходило. Никаких Ченселлорсвиллей[60], Булл-Ранов[61], Фредериксбергов[62] или Пичтри-Криков[63]. Я знал только, что война велась за права штатов и что она покончила с рабством. Странное дело, но мне стало интересно, и я спросил о правах штатов у Ван Ронка, сознание которого было так же политизировано, как у всех. Ван Ронк мог целыми днями трындеть о социалистических небесах и политических утопиях, буржуазных демократиях, троцкистах, марксистах, международных рабочих организациях – всем этим он хорошо владел, а вот насчет прав штатов как-то даже стушевался.

– Гражданская война велась за освобождение рабов, – ответил он. – Тут никакой загадки нет. – Но с другой стороны, Ван Ронк никогда не давал тебе забыть, что все видит по-своему. – Послушай, друг мой, если бы даже элита этих южных баронов освободила своих пленников, ничего хорошего бы им это не принесло. Нам все равно нужно было бы к ним на Юг прийти и перебить их, захватить их землю. Это называется империализм. – Ван Ронк тут выступил с марксистской точки зрения. – Это была одна большая драка между соперничающими экономическими системами, только и всего.

К чести Ван Ронка, говорить скучно или мутно он просто не умел. Мы с ним пели одинаковые песни, а их все в самом начале исполняли певцы, которые, казалось, нащупывали слова, будто на чужом языке. Такое чувство, будто те идеалы и цели, из которых развились обстоятельства и кровопролития больше ста лет назад из-за отделения от Союза, как-то связаны с языком – по крайней мере для тех поколений, которые в это впутались. Все вдруг показалось не такой уж и глубокой древностью.

Я как-то звонил родне и трубку взял отец, спросил, где я. Я ответил, что в Нью-Йорке, столице мира. Он сказал:

– Удачная шутка.

Но это была не шутка. Нью-Йорк был магнитом, силой, притягивающей к себе объекты. Но уберите магнит – и все распадется.

У Рэя были мягкие волнистые светлые волосы, как у Джерри Ли Льюиса или евангелиста Билли Грэма – такие волосы бывают у проповедников. Евангелистов той разновидности, которую копировали первые рок-н-ролльщики, на кого эти исполнители так хотели походить. На тех, кто мог создать культ. Хотя Рэй проповедником не был, культ создать он умел, а также умел смешить. Он говорил, что если бы проповедовал фермерам, то советовал бы засевать борозды семенами любви, а затем пожинать спасение. Бизнесменам он тоже мог бы проповедовать. Говорил бы так: «Сестры и братья, в грехе нет выгоды! Жизнь вечную нельзя купить или продать». У него имелась проповедь почти для всех. Рэй был южанин и этого не стеснялся, но против рабства выступал так же, как и против Союза.

– Рабство следовало объявить вне закона с самого начала, – говорил он. – Это дьявольщина. Рабская сила не дает свободным рабочим достойно зарабатывать, ее нужно было уничтожить.

Рэй был прагматик. Иногда казалось, что у него нет ни души, ни сердца.

Квартира состояла из пяти или шести комнат. В одной стояло такое роскошное бюро, крепкое, почти неуничтожимое на вид – из дуба, с секретными ящичками, сверху – двойные часы с резными нимфами и медальоном с Минервой; с механическими приспособлениями, отпирающими секретные отделения; верхние панели и позолоченные бронзовые статуэтки символизировали математику и астрономию. Невероятная вещь. Я садился к нему, чуть не вросшему в пол, вытаскивал лист бумаги и принимался строчить письмо своей двоюродной сестре Рини. Мы с Рини с детства росли вместе – ездили на одном велосипеде, «швинне» с ножным тормозом. Иногда она ходила на мои выступления, и даже вышила мне рубашку – довольно роскошную, а также сделала мне из ленточек лампасы на штаны.

Однажды она спросила, почему я беру себе другое имя, когда играю, особенно в соседних городках. Типа, я что – не хочу, чтобы люди знали, кто я?

– Кто такой Элстон Ганн? – спросила она. – Это же не ты, правда?

– О, – ответил я, – сама увидишь.

Имя Элстон Ганн все равно было временным. Как только уеду из дома, я стану называться просто Робертом Алленом. С моей точки зрения, им я и был – так меня назвали родители. Звучало как имя шотландского короля, и мне оно нравилось. В нем ощущалась почти вся моя личность. Правда, меня впоследствии сильно смутила одна статья в журнале «Даунбит», где говорилось о саксофонисте с Западного Побережья по имени Дэвид Аллин. Я подозревал, что этот музыкант просто изменил написание с Аллена на Аллина. И понятно, почему. Так фамилия звучала экзотичнее, непостижимее. Я, стало быть, тоже так сделаю. Стану не Робертом Алленом, а Робертом Аллином. А еще позже я вдруг наткнулся на стихи Дилана Томаса. Дилан и Аллин звучали похоже. Роберт Дилан. Роберт Аллин. Я никак не мог решить, но с буквой «Д» выходило сильнее. Однако «Роберт Дилан» звучало и выглядело совсем не так клево, как Роберт Аллин. Меня же всегда называли Робертом или Бобби, однако Бобби Дилан, на мой слух, звучало слишком игриво, а кроме того, уже существовали Бобби Дарин, Бобби Ви, Бобби Райделл, Бобби Нили и куча прочих Бобби. Боб Дилан смотрелся и слушался куда лучше, чем Боб Аллин. Впервые меня спросили, как меня зовут, в городах-близнецах, и я инстинктивно и машинально, не думая, просто ответил:

– Боб Дилан[64].

Теперь надо было привыкать к тому, что меня все зовут Боб. Раньше меня так никогда не звали, и некоторое время ушло на то, чтобы приучиться отзываться. Что касается Бобби Циммермана, я вам сразу все выложу, можете проверить. Бобби Циммерманом звали одного из первых президентов Сан-Бернардинских «Ангелов», он погиб в 1964 году в гонках по озеру Басс. У мотоцикла оторвался глушитель, Бобби развернулся, чтобы подобрать его, на него налетели остальные участники, и он сразу погиб. Этого человека больше нет. С ним покончено.

Я закончил письмо Рини и подписался «Бобби». Под этим именем она меня знала и всегда будет знать. Орфография – это важно. Если бы пришлось выбирать между Робертом Диллоном и Робертом Аллином, я бы выбрал Аллина, потому что на письме выглядит лучше.

Боб Аллин ни за что бы не сработал – звучит как имя торговца подержанными автомобилями. Я подозревал, что Дилан когда-то был Диллоном и тоже сменил правописание, но доказать это уже не удастся.

К вопросу о Бобби: у моего старого друга и такого же исполнителя Бобби Ви в хит-парады попала новая песня «Хорошенько позаботься о моей малышке»[65]. Бобби Ви был из Фарго, Северная Дакота, и вырос не очень далеко от меня. Летом 1959 года у него на местной звукозаписывающей студии вышел хит под названием «Крошка Сюзи»[66]. Группа его называлась «Шэдоуз», и я стопом приехал к нему и уболтал пустить меня поиграть на пианино в одном из их концертов – в подвале церкви. С ним я сыграл несколько раз, но вообще-то пианист ему не требовался, и к тому же в тех залах, где он играл, трудно было отыскать настроенный инструмент.

У нас с Бобби Ви было много общего, хотя дорожки наши и разошлись. У нас была общая музыкальная история, и мы приехали из одного места в одно время. Он тоже свалил со Среднего Запада и добился успеха в Голливуде. В голосе его был такой жесткий металлический призвук, звучал он музыкально, словно серебряный колокольчик, – как у Бадди Холли, только ниже. Когда мы с ним были знакомы, он замечательно пел рокабилли, а теперь сменил амплуа и стал поп-звездой. Записывался он на «Либерти Рекордз», и одна его песня за другой попадали в «Топ-40». Даже когда в страну вторглись «Битлз», его песни становились хитами. Вот и нынешняя – «Хорошенько позаботься о моей малышке» – звучала с обычным лоском.

Мне хотелось увидеть его снова, поэтому я сел на поезд Д до бруклинского театра «Парамаунт» на Флэтбуш-авеню, где он должен был выступать с «Ширеллз», «Дэнни и Джуниорз», Джеки Уилсоном, Беном Э. Кингом, Максин Браун и некоторыми другими. Теперь он попал на самый верх. Казалось, за очень короткое время с ним много чего произошло. Бобби вышел со мной поздороваться – очень доступный, как обычно, в блестящем шелковом костюме и узком галстуке; похоже, он действительно рад был меня видеть, даже не разыгрывал удивления. Мы немного поговорили. Он спросил о Нью-Йорке, каково мне здесь.

– Много хожу. Надо ноги разрабатывать, – ответил я.

Я сказал, что играю в фолк-клубах, но как ему объяснишь, что это такое? Он бы понял только «Кингстон Трио», «Бразерс Фор», вот такое. Он работал на потребу толпе в поп-мире. Я же ничего против популярных песен не имел, но менялось само определение попа. Они уже не были так хороши. Я любил песни вроде «Без песни», «Старик-река», «Звездная пыль»[67] и сотни других. Из новых самой любимой была «Лунная река»[68] – ее я мог петь даже во сне. Мой друг Гекльберри тоже был там – тырился по углам, может, на 14-й улице. У Рэя, где было не очень много фолковых пластинок, я часто заводил себе феноменальный «Отлив»[69] Фрэнка Синатры, и перед этой песней я всегда готов был преклоняться. Стихи там ставили в тупик и ошеломляли. Когда Фрэнк пел ее, я в его голосе слышал всё – смерть, Бога и вселенную.

Просто всё. Хотя мне было чем заняться и я не мог такое слушать постоянно.

Мне совсем не хотелось навязываться Бобби и отрывать его от важных дел, поэтому я попрощался, прошел боковым коридором театра и вынырнул через служебный ход. Снаружи, на холоде, Бобби ждали толпы молоденьких девчонок. Я пробился сквозь них к такси и частным авто, что медленно ползли в снегу по улице, и направился к станции сабвея. С Бобби Ви мы не увидимся еще тридцать лет, и хотя все будет совсем иначе, я всегда относился к нему как к брату. Всякий раз, когда я видел где-то его имя, он словно входил в комнату.

В Гринвич-Виллидж было полно фолк-клубов, баров и кофеен, и те из нас, кто там выступал, играли старомодные народные песни, сельские блюзы и танцевальные мелодии. Некоторые писали свои песни, вроде Тома Пакстона и Лена Чандлера, но поскольку они брали старые мелодии с новыми словами, принимали их неплохо. И Лен, и Том писали актуальные песни – они звучали, как газетные статьи, изломанные, безумные: монашка выходит замуж, учитель старших классов прыгает с Бруклинского моста, туристы ограбили бензоколонку, бродвейскую красотку избили и бросили в снегу, всякое такое. Лен обычно мог из этого скроить песенку, находил какой-то угол зрения. У Тома песни тоже были жизненными, хотя самая знаменитая – «Последнее, о чем я думаю»[70] – была томительной романтической балладой. Я написал парочку своих и сунул их в репертуар, но на самом деле считал, что они – ни рыба ни мясо.

В любом случае, я исполнял много актуальных песен. Песни о реальных событиях всегда актуальны. Хотя в них обычно находится какая-то точка зрения и песня принимается на ее условиях, автору вовсе не обязательно быть точным – он может рассказать что угодно, и в это поверишь.

Билли Гашэйд, предположительно написавший балладу о Джесси Джеймсе, заставляет поверить, что Джесси грабил богатых и раздавал добычу бедным, а застрелил его «грязный маленький трус». В песне Джесси грабит банки и отдает деньги обездоленным, а в конце его предает друг. Хотя, по всем свидетельствам, Джеймс был кровожадными убийцей, кем угодно, только не Робин Гудом, о котором поется в песне. Но последнее слово осталось за Билли Гашэйдом, и он этим словом крутит, как хочет.

Актуальные песни не были песнями протеста. Термина «певец протеста» так же не существовало, как термина «автор-исполнитель». Есть просто исполнитель или не исполнитель, вот и все – фолксингер или не фолксингер. «Песни несогласия» – люди называли их так, но даже такое название было редкостью. Я пытался позже объяснить, что не считаю себя певцом протеста, случилась какая-то фигня. Я и не думал, что против чего-то протестую – как ни против чего не протестовал Вуди Гатри. Я не считал Вуди певцом протеста. Если он таков, то таковы же были Слипи Джо Эстес и Джелли Ролл Мортон. Однако я довольно регулярно слышал бунтарские песни, и они меня по-настоящему трогали. Их постоянно пели «Клэнси Бразерс» – Том, Пэдди и Лайам с их приятелем Томми Мэйкемом.

С Лайамом мы подружились, и после работы я стал ходить в таверну «Белая лошадь» на Гудзон-стрит – преимущественно ирландский бар, где завсегдатаями были парни с исторической родины. Всю ночь они распевали застольные песни, деревенские баллады и воодушевляющие бунтарские песни, от которых срывало крышу. Бунтарские песни – дело серьезное. Язык там был искрометный и провокационный, в словах – много действия, и все поется с большим смаком. У певца обычно в глазах играл веселый огонек – иначе не получалось. Я эти песни любил, и они часто звучали у меня в голове даже на следующий день. Хотя песнями протеста они не были – скорее, бунтарские баллады… Даже в простой мелодичной балладе, которой легко соблазнить девицу, где-то за углом таился бунт. Этого не избежать. В моем репертуаре тоже такие были: что-то приятное вдруг переворачивалось, но вместо бунта выглядывала сама смерть, Мрачный Жнец. Бунт говорил со мной громче. Бунтарь жив и здоров, быть им романтично и почетно. А Мрачный Жнец совсем не таков.

Я начинал думать, что мне стоит измениться. Но ирландский пейзаж не слишком походил на американский, и мне пришлось бы искать какие-то клинописные таблички, какой-то архаический Грааль, чтобы осветить себе путь. Я ухватил основную мысль, какие песни мне хочется писать, я просто пока не знал, как это делать.

Я все делал быстро. Быстро думал, быстро ел и быстро ходил. Я даже песни пел быстро. Следовало как-то замедлить мозг, если я собираюсь стать композитором, которому есть что сказать.

Я не мог точно выразить словами то, что искал, но в принципе искать начал – в Нью-Йоркской публичной библиотеке, монументальном здании с мраморными полами и стенами, в ее обширных и просторных пещерах, под сводчатыми потолками. Войдешь в это здание – и оно просто пышет триумфом и славой. В одном из верхних читальных залов я начал проглядывать на микрофильмах статьи из газет с 1855 примерно по 1865 год, чтобы посмотреть, какой тогда была повседневная жизнь. Меня не столько интересовали проблемы, сколько интриговал язык и риторика тех времен. «Чикаго Трибьюн», «Бруклин Дейли Таймс» и «Пенсильвания Фримэн». Были и другие – «Мемфис Дейли Игл», «Саванна Дейли Геральд», «Цинциннати Инкуайрер». На инопланетный мир не походило – тот же самый, только больше напряга, и далеко не одно рабство было тогда у людей на уме. Публиковали новости о реформаторском движении, лигах против азартных игр, волне преступности, эксплуатации детского труда, алкогольном воздержании, фабриках с рабской системой оплаты, клятвах на верность и религиозных возрождениях. Складывалось ощущение, что сами газеты могут взорваться, молния всё спалит и все погибнут. У всех один и тот же Бог, все цитируют одну Библию, законы и литературу. Плантаторы-рабовладельцы Виргинии обвиняются в том, что они растят и продают собственных детей. В северных городах ширится недовольство, долги растут и, похоже, выходят из-под контроля. Плантаторская аристократия управляет своими плантациями как городами-государствами. Словно римская республика, где некая элита правит предположительно во благо всех. У них лесопилки, мельницы, винокурни, сельские лавки и так далее. Всякое умонастроение противостоит какому-то другому… На головы обрушиваются христианское благочестие и какие-то жуткие философии. Пламенные ораторы, вроде Уильяма Ллойда Гаррисона, видного аболициониста из Бостона, у которого даже была своя газета. В Мемфисе и Новом Орлеане – мятежи. Беспорядки в Нью-Йорке, у здания «Метрополитен-Оперы» погибло двести человек, потому что английский актер занял место американского. Поборники отмены рабского труда распаляют толпы в Цинциннати, Буффало и Кливленде: если южным штатам дадут волю, северные фабриканты будут вынуждены использовать рабов как бесплатную рабочую силу. И от этого – только новые мятежи. В конце 1850-х годов на горизонте уже маячит Линкольн. В северной прессе его называют бабуином или жирафом, на него рисуют множество карикатур. Никто не воспринимает его всерьез. Невозможно даже помыслить, что он станет отцом нации, каким его знают сегодня. Задаешься вопросом, как людям, объединенным общей географией и религиозными идеалами, удалось стать такими заклятыми врагами. А через некоторое время не осознаешь уже ничего, кроме культуры чувства, черных дней, раскола, зла за зло, общей судьбы человека, сбитого с пути. Все это – один долгий похоронный плач, но в темах его слышится легкое несовершенство, идеология высокой абстракции, много эпоса, бородатые персонажи, восторженные люди, которые не обязательно были хорошими. Ни одна отдельно взятая идея не удовлетворяет надолго. Да и неоклассические добродетели трудно отыскать. Вся риторика о благородстве и чести – должно быть, это наложилось потом. Даже эта фигня про южную женственность. Паршиво, что с женщинами все так получилось. Большинство бросили на фермах голодать с детьми, без защиты, одних сражаться со стихиями. Страдание бесконечно, а наказание будет длиться вечно. Все это столь нереально, напыщенно и ханжески одновременно. И в концепции времени имелась разница. На юге люди жили по солнцу – восход, полдень, закат, весна, лето. А на севере – по часам. По гудку фабрики, по свистку, по колоколу. Северянам нужно было «приходить вовремя». В каком-то смысле Гражданская война – борьба двух видов времени. Задача упразднения рабства, похоже, даже не стояла, когда в форте Самтер[71] прогремели первые выстрелы. От всего этого мурашки по коже бежали. Век, в котором жил я, ничем не напоминал тот, однако походил на него таинственно и традиционно. И не в какой-то малости, а по-крупному. Я наслаждался широким спектром и общим благополучием этого века, и психологию такой жизни невозможно было от него оторвать. Но если направить на нее фонарь, становилась видна вся сложность человеческой природы. Тогда Америку распяли на кресте, она умерла и воскресла. Здесь не было ничего синтетического. Дьявольская правда – она станет всеобъемлющим лекалом всего, что я буду писать.

Я забил себе голову до отказа, насколько смог вытерпеть, и запер это в мозгу, подальше от чужих глаз, оставил в покое. Решил, что смогу прислать за этим хозяйством грузовик попозже.

А в Деревне, похоже, все было в порядке. Жизнь несложная. Народ искал возможностей прорваться, некоторые их отыскивали и исчезали. Другие так и не находили. Мой шанс был на подходе, но пока не обозначился.

Лен Чандлер, музыкант с классическим образованием из Огайо, играл со мной в одной программе в «Газовом фонаре», и мы с ним подружились. Обычно вместе тусовались либо в картежной комнате между отделениями, либо, иногда, – в кафетерии «Метро» возле 6-й авеню. Лен был образован и серьезно относился к жизни, даже вместе с женой пытался создать в центре города школу для неимущих детей. Его темой были актуальные песни, а вдохновение он черпал в газетах. Обычно он писал новые слова на старые мелодии, но иногда сочинял и свои.

Одной из самых его колоритных была песня про халатного водителя школьного автобуса в Колорадо, который слетел с утеса прямо на своем автобусе, полном детишек. Мелодия там была оригинальная и мне так понравилась, что я написал на нее свой текст. Лен, судя по всему, не возражал. Мы пили кофе и просматривали ежедневные газеты, оставленные на стойке, – нет ли в них материала для песен. После газет в Публичке эти казались какими-то нищенскими и тупыми.

В новостях была Франция – они взорвали в Сахаре атомную бомбу. Французов после ста лет колониального владычества выпер из Северного Вьетнама Хо Ши Мин. Хо насмотрелся на французов. Они превратили Ханой в «усеянный борделями Париж Востока». Хо их выпнул и теперь будет получать припасы из Болгарии и Чехословакии. Французы грабили страну много лет. Пресса сообщала, что Ханой – город неопрятный и безрадостный, люди одеваются в бесформенные китайские тужурки и женщин невозможно отличить от мужчин: все ездят на велосипедах и трижды в день публично занимаются гимнастикой. Судя по газетам, место и впрямь зловещее. Наверное, вьетнамцам нужно вправить мозги – допустим, отправить туда американцев.

Как бы то ни было, Франция вступила в ядерный век, и теперь повсюду вспыхивали движения за запрет бомбы – французской, американской, русской и прочих, но у подобных движений находились свои очернители. Солидные психиатры утверждали: некоторые из тех, кто заявлял, что они так против ядерных испытаний, на самом деле – мирские сектанты судного дня; то есть, если бомбу запретят, у них пропадет столь уютное ощущение близкого конца света. Мы с Леном просто глазам своим не верили. Появлялись статьи о современнейших фобиях, все с причудливыми латинскими названиями: страх цветов, страх темноты, высоты, мостов, змей, страх старости, страх облаков. Пугало что угодно. Я больше всего, например, боялся, что у меня расстроится гитара. В новостях выступали и женщины – бросали вызов статус-кво. Некоторые жаловались, что им навязывают равные права: дескать, они их заслужили. А когда получали эти права, их обвиняли в том, что они слишком похожи на мужчин. Некоторые женщины хотели называться «женщинами» по достижении двадцати одного года. Некоторые продавщицы, вне зависимости от возраста, не хотели называться «продавщицами». И в церквях тряслись устои. Некоторые белые священники не хотели носить титул «их преподобия», им хотелось зваться просто «преподобными».

Семантика и ярлыки сводили с ума. Изнутри история человека выглядела так: если ему хочется преуспеть, он должен стать заскорузлым индивидуалистом, а уже после этого нужно подстраиваться. После этого можно сливаться с массой. Переход от матерого индивидуалиста к конформисту запросто совершался во мгновение ока.

Нам с Леном это казалось идиотизмом. Реальность не так проста, и у всякого есть на нее виды. В Деревне шла пьеса Жана Жене «Балкон» – в ней мир представал гигантским бардаком, где вселенной правит хаос, где человек одинок и заброшен в бессмысленном космосе. Очень точная и сильная пьеса, а из того, что я понимал о Гражданской войне, следовало, что написать ее могли и сто лет назад. Песни, которые я буду сочинять, тоже станут такими. Не будут кланяться современным идеям. Я еще не начал писать песни сплошным потоком, как это будет потом, но так их сочинял Лен, и все вокруг выглядело абсурдом: похоже, за работу взялось чье-то полоумное сознание. Даже фотографии Джеки Кеннеди, проходящей в двери-вертушки отеля «Карлайл» с магазинными пакетами, набитыми одеждой, выглядели тревожно. Поблизости в «Билтморе» собирался Кубинский революционный совет. Кубинское правительство в изгнании. Недавно они провели пресс-конференцию, сказали, что им нужны противотанковые и безоткатные ружья, а также эксперты-подрывники, а все это стоит денег. Получив достаточно пожертвований, Кубу они вернут – старую добрую Кубу, землю плантаций, сахарного тростника, риса, табака. Патрициев. Римскую республику. На спортивных страницах «Нью-Йоркские Рейнджеры» разгромили «Чикагских Ястребов» со счетом 2:1, и оба гола забил Вик Хэдфилд. Наш высокий техасский вице-президент Линдон Джонсон тоже был тот еще тип. У него сдвинулись мозги, и он разозлился на Секретную службу США – велел им перестать его опекать, следить за ним, держать его под колпаком. Джонсон хватает парней за лацканы и раздает подзатыльники, чтобы дошло наверняка. Мне он напоминал Текса Риттера – казался таким же простым и земным. А потом, когда стал президентом, в обращении к американскому народу употребил фразу «Мы преодолеем». Песня «Мы преодолеем»[72] была духовным гимном, маршем движения за гражданские права. Много лет она была боевым кличем угнетенных. Джонсон же интерпретировал эту идею к собственной выгоде, а не вырвал ее с корнем. Не такой уж он был посконный, каким казался. Похоже, господствующим мифом тех дней было представление, что любой может сделать что угодно, даже слетать на Луну. Делай что хочешь – в рекламе и газетных статьях, не обращай внимания на свою ограниченность, бросай ей вызов. Если ты человек нерешительный, можешь стать вождем и носить кожаные штаны на лямках. Если домохозяйка – можешь стать блистательной девчонкой в очках с фальшивыми брильянтами. Ты тугодум? Не волнуйся, станешь интеллектуальным гением. Старик – помолодеешь. Возможно все что угодно. Будто развязана война против самого себя. И мир искусства менялся – становился с ног на голову. Увеча распознаваемую реальность, на сцену ринулись абстрактная живопись и атональная музыка. Сам Гойя сгинул бы в морях, попытайся он оседлать новую волну живописи. Мы же с Леном смотрели на все это и видели, чего оно стоит – и ни цента больше.

В новостях постоянно всплывал один парень по имени Кэрил Чессман, печально известный насильник, которого называли «Бандитом с Красным Фонарем». Он сидел в камере смертников в Калифорнии после того, как его судили и признали виновным в изнасилованиях молодых женщин. Он подходил к делу творчески – цеплял на крышу своей машины красную мигалку, подвозил девушек к обочине, приказывал вылезать, заводил в леса, грабил их и насиловал. В камере смертников он сидел уже довольно давно, подавал одну апелляцию за другой, но последняя была уже окончательной, и ему грозила газовая камера. Чессман стал знаменитостью, к нему прониклись многие светила. Норман Мейлер, Рэй Брэдбери, Олдос Хаксли, Роберт Фрост и даже Элеанор Рузвельт призывали его помиловать. Группа противников смертной казни обратилась к Лену с просьбой написать о Чессмане песню.

– Как писать песню об отщепенце, который насилует молодых женщин? Какой тут может быть угол зрения? – спрашивал меня Лен, будто и впрямь загорелся идеей.

– Ну, не знаю, Лен. Наверное, подводить нужно медленно… Может, с красных фонарей начать.

Лен так и не написал песню – по-моему, это сделал кто-то другой. А про Чандлера нужно сказать одно: он был бесстрашен. Терпеть не мог дураков, и помешать ему был не в силах никто. Он был сложен мощно, как полузащитник, и пинком под глупую задницу мог отправить тебя аж в Чайнатаун. За ним бы не заржавело и нос сломать. Он изучал экономику и точные науки, во всем разбирался. Лен был блистателен, очень доброжелателен, из тех, кто верит, что жизнь одного человека способна повлиять на все общество.

Он не только песни писал – еще он был сорвиголовой. Однажды морозной зимней ночью я сидел у него за спиной на его мотороллере «веспа», и мы на полной скорости неслись по Бруклинскому мосту. Сердце у меня чуть не разорвалось в горле. Машинка мчалась по сетке конструкций на пронизывающем ветру, и я чувствовал, что вот-вот вылечу за борт; мы петляли в ночном потоке машин, у меня в глазах темнело от ужаса, а мы скользили по обледенелой стали. Я всю дорогу дергался, но чувствовал, что Чандлер держит ситуацию под контролем: он не мигая смотрел вперед и прочно держал равновесие. Никаких сомнений, небеса были на его стороне. Я такое чувствовал только в нескольких людях.

Когда я не жил у Ван Ронка, я обычно ночевал у Рэя – возвращался где-то перед зарей, подымался по темной лестнице и осторожно прикрывал за собой дверь. И нырял на диван, как в склеп. Никогда не бывало так, чтобы у Рэя в голове было пусто. Он всегда знал, о чем думает, и умел это выразить; в его бытии не оставалось места ошибкам. Банальности жизни в нем не отражались. Казалось, он держит реальность золотой хваткой, не парится из-за пустяков; он цитировал псалмы и спал с пистолетом у изголовья. А временами говорил слишком непривычные вещи. Например, однажды заявил, что президент Кеннеди все равно не дожил бы до конца срока, потому что католик. Когда он так сказал, я вспомнил свою бабушку, которая мне говорила, что Папа – царь евреев. Она осталась в Дулуте на верхнем этаже двухэтажной квартиры на 5-й улице. Из окна ее задней комнаты виднелось озеро Верхнее, мрачное и зловещее, вдали – железные балкеры и баржи, слева и справа – гудки туманных горнов. Работала бабушка швеей, и была у нее только одна нога. Иногда по выходным мои родители ездили с Железного хребта в Дулут и на пару дней забрасывали меня к бабушке. Смуглая она была дама, курила трубку. По другой линии мое семейство более светлокожее и светловолосое. В голосе моей бабушки звучал призрачный акцент, а лицо – постоянно как бы в отчаянии. Жизнь у нее была нелегкая. Она приехала в Америку из Одессы, морского порта на юге России. Город этот немного походил на Дулут – тот же темперамент, климат и пейзаж, точно так же стоял у большой воды.

Но родилась она в Турции, приплыла из Трапезунда, тоже порта на другом берегу Черного моря: этот город древние греки называли Эвксином, и про него лорд Байрон писал в «Дон Жуане». Семья ее из Кагизмана, турецкого городка на границе с Арменией, и фамилия у них была Киргиз. Родители моего деда тоже из тех краев – там они в основном сапожничали и скорняжили.

Предки моей бабушки были из Константинополя. Подростком я, бывало, пел песню Ритчи Вэленса «В турецком городке»[73], где была строчка про «таинственных турков и звезды в вышине». Меня она устраивала больше «Ла Бамбы»[74] – той песни Ритчи, которую тогда пели все, а я не понимал, зачем. У моей мамы даже была подруга по имени Нелли Турк, и пока я рос, она всегда оставалась где-то рядом.

В квартире у Рэя пластинок Ритчи Вэленса не было – ни «Турецкого городка», ни каких других. В основном он держал у себя классику и джазовые оркестры. Рэй купил всю свою коллекцию пластинок у стряпчего по темным делам, тот разводился. Там были фуги Баха и симфонии Берлиоза, «Мессия» Генделя и «Полонез ля-минор» Шопена. Мадригалы и церковная музыка, скрипичные концерты Дариюса Мийо, симфонические поэмы пианистов-виртуозов, струнные серенады, у которых темы напоминали польки. От полек во мне всегда вскипала кровь. То была первая громкая живая музыка, которую мне довелось услышать. По субботам вечером таверны заполнялись оркестриками, игравшими польки. Еще мне нравились записи Ференца Листа – как одно пианино могло звучать целым оркестром. Однажды я поставил «Патетическую сонату» Бетховена – она была мелодична, но, опять-таки, звучала, будто кто-то урчит, рыгает и отправляет прочие телесные функции. Смешно – она слушалась почти как мультик. Прочитав обложку, я узнал, что Бетховен был вундеркиндом, отец его эксплуатировал, и всю оставшуюся жизнь Бетховен никому не доверял. Но даже это его не остановило, и он продолжал писать симфонии.

Еще я слушал много джазовых и бибоповых пластинок. Записи Джорджа Расселла или Джонни Коулза, Реда Гарланда, Дона Байаса, Роланда Кёрка, Гила Эванса-Эванс записал обработку «Скоростной Эллы»[75], песни Ледбелли. Я пытался различать мелодии и структуры. Между некоторыми разновидностями джаза и фолком было много общего. «Татуированная невеста», «Барабан – это женщина», «С точки зрения туриста» и «Прыгай от радости»[76], все – Дюка Эллингтона, они звучали просто изощренной народной музыкой. С каждым днем музыкальный мир расширялся. Были пластинки Диззи Гиллеспи, Фэтса Наварро, Арта Фармера и потрясающие записи Чарли Кристиана и Бенни Гудмена. Если мне нужно было проснуться очень быстро, я ставил «Катись ровнее, милый “кадиллак”» или «Человека с зонтиком»[77] Диззи Гиллеспи. Под «Теплицу»[78] Чарли Паркера тоже хорошо просыпаться. Вокруг меня было несколько счастливых душ, слышавших и видевших Паркера живьем, и он, похоже, передал им некую тайную эссенцию жизни. «Руби, дорогая»[79] Монка – тоже такая запись. Монк играл в «Грустной ноте» на 3-й улице с Джоном Ори на басу и барабанщиком Фрэнки Данлопом.

Иногда он сидел там днем у пианино один и играл что-то похожее на Айвори Джо Хантера, а на краю пианино лежал большой недоеденный сэндвич. Я забрел туда как-то раз днем – просто послушать, – и сказал, что играю на улице народную музыку.

– Мы все играем народную музыку, – ответил он. Монк не покидал своей динамической вселенной, даже когда плямкал просто так. Даже тогда он вызывал к жизни магические тени.

Мне очень нравился современный джаз – нравилось слушать его в клубах… Но я за ним не следил, и он меня не увлекал. В нем не было никаких обычных слов с конкретными значениями, а мне нравилось слышать все просто и ясно, на королевском английском, поэтому народные песни обращались ко мне самым непосредственным образом. На королевском английском пел Тони Беннетт, и одна его пластинка в квартире имелась – называлась она «Лучшие песни Тони Беннетта»[80], и в нее входили «Посреди острова», «От тряпья к богатству», а также песня Хэнка Уильямса «Холод, холод сердца»[81].

Впервые я услышал Хэнка, когда он пел в «Большой старой опере»[82] – радиопрограмме, транслировавшейся из Нэшвилла в субботу вечером. Роя Экаффа, ведущего программы, диктор называл «королем кантри-музыки». Кого-нибудь обычно представляли «следующим губернатором Теннесси», программа рекламировала собачий корм, и в ней продавались пенсионные страховки. Хэнк пел «Двигай дальше»[83] – песню о жизни в собачьей конуре, мне это показалось крайне уморительным. Кроме того, он пел спиричуэлы, вроде «Когда Господь придет и соберет алмазы» и «Ты ходишь ли и говоришь за Бога?»[84]. Звук его голоса пробил меня, словно электрический хлыст, и мне удалось раздобыть несколько его пластинок на 78 оборотов: «Малышка, мы и в самом деле влюблены», «Хонки-тонкин» и «Потерянная трасса»[85]. Я крутил их беспрерывно.

Его называли «певцом деревенщины», но я не понимал, что это такое. Гомер и Джетро в моем представлении были деревенщиной гораздо больше. А к Хэнку репья не липли. В нем не было ничего клоунского. Даже в юности я себя полностью с ним идентифицировал. Не нужно было переживать все, что пережил Хэнк, чтобы понимать, о чем он поет. Я никогда не видел плачущую малиновку, но мог ее вообразить, и мне становилось грустно. Когда он пел: «По всему городу весть разнеслась», я соображал, что это за весть, хоть и не знал точно. При первой же возможности я тоже готов был идти на танцы, чтобы сносить там башмаки. Потом я узнал, что Хэнк умер на заднем сиденье машины под Новый год, но я держал пальцы накрест и надеялся, что это неправда. Это была правда. Словно рухнуло огромное дерево. Когда я услышал о смерти Хэнка, меня будто по голове шарахнули. Молчание космоса никогда не звучало так громко. Хотя интуитивно я знал, что голос его никогда не исчезнет из виду, никогда не затихнет – голос, похожий на прекрасный рог.

Гораздо позже я выяснил, что всю жизнь Хэнка не отпускала огромная боль, он страдал от серьезной болезни позвоночника, и боль, надо полагать, была для него пыткой. Зная это, тем поразительнее слушать его записи. Он как будто презирал законы тяготения. Пластинку «Бродяга Люк»[86] я затер чуть ли не до дыр. Это на ней он поет и читает притчи, словно заповеди блаженства. Я мог слушать «Бродягу Люка» день напролет и отправляться бродяжить сам, я был совершенно убежден в доброте человека. Когда я слышал, как поет Хэнк, все движение вокруг замирало. Малейший шепоток казался святотатством.

Со временем я стал осознавать, что в записанных песнях Хэнка применены все архетипические правила поэтического сочинения песен. Архитектурные формы – как мраморные столбы, они должны быть на месте. Даже слова его – все слоги поделены так, что различим идеальный математический смысл. О структуре сочинительства песен можно сказать много, лишь послушав его записи, а я их слушал достаточно, и они вошли в мою плоть и кровь. Через несколько лет фолковый и джазовый критик «Нью-Йорк Таймс» Роберт Шелтон в рецензии на одно мое выступление скажет что-то вроде: «Напоминает помесь мальчика-хориста и битника… он нарушает все правила сочинения песен. За исключением того, что ему есть что сказать». Правила, знал это Шелтон или не знал, были правилами Хэнка, но дело было вовсе не в том, что я намеревался их нарушать. Просто то, что я хотел выразить, выходило за их круг.

Однажды вечером в «Газовый свет» пришел менеджер Одетты и Боба Гибсона Альберт Гроссман – поговорить с Ван Ронком. Где бы Гроссман ни появился – сразу оказывался в центре внимания. Он походил на Сидни Гринстрита из «Мальтийского сокола»[87] – ошеломлял своим присутствием, но одевался в обычные костюмы с галстуком и садился за угловой столик. Разговаривал он обычно громко, голос напоминал рокот барабанов войны. Он даже не столько говорил, сколько рычал. Гроссман был из Чикаго, учился далеко не шоу-бизнесу, но это его не остановило. Не просто обычный лавочник – в Городе Ветров он владел ночным клубом. Ему приходилось иметь дело с районными боссами, различными подмазками и предписаниями, и он с собой носил сорок пятый калибр. Не мелочь пузатая. Ван Ронк мне потом сказал, что Гроссман обсуждал с ним, сможет ли Дэйв играть в новой фолковой супергруппе, которую Альберт собирал. У Гроссмана не было ни иллюзий, ни сомнений в том, что эта группа сразу взлетит на вершину и станет неимоверно популярной.

В конечном итоге Дэйв спасовал. Это, мол, не в его вкусе – а вот Ноэл Стуки предложение принял. Гроссман изменил имя Стуки на «Пол», и группа, которую он создал, называлась «Питер, Пол и Мэри». Я раньше встречался с Питером в Миннеаполисе – он тогда работал гитаристом в танцевальном оркестре, который проезжал через город, – а с Мэри познакомился, как только приехал в Деревню.

Интересно вышло бы, если бы Гроссман пригласил в группу меня. Мне бы тоже пришлось менять имя на Пол. Гроссман время от времени слышал, как я играю, но я не знаю, что он обо мне думал. Все равно время еще не наступило. Я еще не стал тем поэтом-музыкантом, в которого превращусь, Гроссман пока не мог меня поддержать. Но поддержит.

Я проснулся в середине дня от запаха бифштекса с луком, жарящегося на газовой горелке. У плиты стояла Хлоя, сковородка шкворчала. На Хлое было японское кимоно поверх красной фланелевой рубашки, а запах атаковал мои ноздри. Хоть противогаз надевай.

До этого я планировал навестить Вуди Гатри, но ненастье слишком разыгралось. Я старался заходить к Вуди регулярно, однако теперь выбираться было все труднее. Вуди не покидал больницу «Грейстоун» в Морристауне, Нью-Джерси, и я туда обычно ездил на автобусе от терминала Портовой администрации – полтора часа, а остаток пути, примерно полмили, шел пешком в гору к самой больнице, мрачному и грозному гранитному зданию, похожему на средневековую крепость. Вуди постоянно просил меня принести сигареты – «Рэйли». Днем я обычно играл ему его песни. Иногда он просил что-то особое: «Команду рейнджеров», «До Ре Ми», «Блюз Пыльной Лоханки», «Красавчика Флойда»[88], «Тома Джоуда» – эту песню он написал, посмотрев фильм «Гроздья гнева»[89]. Я знал их все – и не только их. Вуди в больнице ни в грош не ставили, да и странное это было место для встреч, тем паче – с подлинным голосом американского духа.

Больница эта была скорее приютом безо всякой духовной надежды. По коридорам разносился вой. Большинство пациентов носили плохо подогнанную полосатую форму, они бесцельно входили и выходили один за другим, пока я пел для Вуди. У одного дядьки голова постоянно падала на колени. Он встряхивался, а потом она снова падала. Другой парень уверовал, что за ним гоняются пауки, и потому кружил на одном месте, хлопая себя по ляжкам и рукам. Кто-то еще воображал себя президентом и расхаживал в цилиндре Дяди Сэма. Пациенты вращали глазами, высовывали языки, к чему-то принюхивались. Один постоянно облизывался. Санитар в белом халате сказал мне, что этот парень ест на завтрак коммунистов. Все это пугало, но Вуди Гатри не обращал внимания. Ко мне его обычно выводил медбрат, а через некоторое время, когда мы заканчивали, уводил обратно. Эти встречи отрезвляли меня и психологически опустошали.

В один из моих визитов Вуди рассказал о целых коробках песен и стихов, которые он написал, но так и не положил на музыку: они хранятся в подвале его дома на Кони-Айленде, и я могу их посмотреть. Если мне охота, я должен встретиться с его женой Марджи и объяснить, зачем пришел. Она их мне распакует. И Вуди объяснил, как доехать до его дома.

Через день или два я сел в сабвей на Западной 4-й улице и доехал до последней станции в Бруклине, как и говорил Вуди, вышел на платформу и отправился искать дом. Вуди сказал, что найти легко. Я вроде бы увидел ряд домов на другом краю поля – примерно такие он и описал, – и пошел к ним. И тут понял, что иду по болоту. Я погрузился в воду по колено, но двигался дальше. Я уже видел огни в окнах, а другого пути к ним, судя по всему, не было. Выйдя на противоположный берег, я понял, что ниже колен штаны промокли насквозь, обледенели, а ноги почти совсем онемели. Но дом я нашел и постучал в дверь. Она приоткрылась, и нянька сказала мне, что Мардж, жены Вуди, нет дома. Один из его детей, Арло, который сам впоследствии станет профессиональным певцом и автором песен, велел няньке меня впустить. Ему тогда было лет десять-двенадцать, и ничего ни о каких рукописях, запертых в подвале, он не знал. Мне настаивать не хотелось – нянька нервничала, и я задержался лишь для того, чтобы немного согреться, затем быстро попрощался и ушел. В сапогах у меня по-прежнему хлюпала вода. Я опять потащился через болото к платформе.

Сорок лет спустя эти стихи попадут в руки Билли Брэгга и группы «Уилко», они их положат на музыку, оживят и запишут. Все это будет сделано под руководством дочери Вуди Норы. Эти исполнители, вероятно, еще даже не родились, когда я совершил то путешествие в Бруклин.

Сегодня к Вуди я не пойду. Я сидел в кухне у Хлои, а за окном выл и свистел ветер. Из окна было видно всю улицу в обе стороны. Снег летел, как пыль. Вверх по улице, к реке; я видел светловолосую даму в меховой шубке – она шла с мужиком в тяжелом пальто, он прихрамывал. Некоторое время я понаблюдал за ними, а затем перевел взгляд на календарь на стене.

Март уже надвигался, как лев, и я снова подумал, что нужно для того, чтобы попасть в звукозаписывающую студию, как добиться, чтобы меня подписал фолковый лейбл. Приближаюсь ли я к этому? В квартире играла «Кровельщику счастья нет»[90] – песня с пластинки «Модерн Джаз Квартет».

У Хлои среди прочих хобби было такое: пришивать к старой обуви всякие причудливые пряжки, и она предложила это мне.

– Твоим говнодавам пряжки не помешают, – сказала она.

Я ответил:

– Нет, спасибо, не нужны мне никакие пряжки.

Она сказала:

– У тебя сорок восемь часов на то, чтобы передумать.

Я передумывать не собирался. Иногда Хлоя пыталась давать мне материнские советы, особенно касательно противоположного пола. Дескать, люди иногда залипают на собственных фиксациях и не заботятся о других так, как заботятся о себе. В этой квартире хорошо было зимовать в спячке.

Однажды я сидел на кухне и слушал, как по радио выступает Малколм Икс. Он выговаривал, почему нельзя есть свинину или ветчину: потому что свинья на самом деле – на треть кошка, на треть крыса, на треть собака, а потому нечиста и есть ее нельзя. Смешно, как что-то прилипает к человеку. Лет через десять я ужинал дома у Джонни Кэша в пригороде Нэшвилла. Там было много песенников – Джони Митчелл, Грэм Нэш, Харлан Говард, Крис Кристофферсон, Мики Ньюберри и кто-то еще. И Джо и Дженетт Картеры. Джо и Дженетт были сыном и дочерью А.П. и Сары Картер, двоюродными братом и сестрой Джун Картер, жены Джонни. Будто королевская семья кантри-музыки.

Огромный камин у Джонни пылал и потрескивал. После ужина все расселись по буколической гостиной с высокими деревянными балками и широкими окнами, выходящими на озеро. Мы сидели кружком, и каждый автор должен был сыграть песню и передать гитару следующему. Песни обычно сопровождались замечаниями, типа: «Ну точняк ты даешь». Или: «Ага, мужик, ты все сказал в нескольких строчках». Или, может, что-нибудь вроде: «У этой песни долгая история». Или: «Ты в эту мелодию всего себя вложил». В основном – просто комплименты. Я сыграл «Ложись, леди, ложись»[91] и передал гитару Грэму Нэшу, рассчитывая на какую-то реакцию. Долго ждать не пришлось.

– Ты ведь не ешь свинину, правда? – спросил Джо Картер. Это и был его комментарий. Я подождал секунду, прежде чем ответить:

– Э-э, нет, сэр, не ем.

Кристофферсон чуть вилкой не подавился.

– А почему? – спросил Джо.

И тут я вспомнил, что говорил Малколм Икс:

– Понимаете, сэр, это как бы личное. Нет, я этого не ем. Я не ем то, что на треть – крыса, на треть – кошка и на треть – собака. У него вкус неправильный.

Повисла короткая неловкая пауза, которую можно было разрезать каким-нибудь столовым ножом из сервиза. После чего Джонни Кэш от хохота согнулся чуть ли не вдвое. Кристофферсон только покачал головой. Джо Картер – тот еще комик.

В квартире пластинок «Картер Фэмили» тоже не было. Хлоя шлепнула мне на тарелку стейк с луком и сказала:

– Вот, тебе полезно.

Молодец она была, как огурчик, хиповая до мозга костей, мальтийская киска, насквозь гадюка – всегда в самую точку. Не знаю, сколько травы она курила, но много. К тому же у нее имелись свои представления о природе вещей: мне она говорила, что смерть – самозванец, а рождение – вторжение в частную жизнь. Что на это ответишь? Ничего не ответишь. Невозможно же ей доказать, что она не права. Нью-Йорк ее совершенно не смущал.

– Сплошные мартышки в этом городке, – говорила она.



Поделиться книгой:

На главную
Назад