Кто-то на всякий случай вставил про великий и могучий. Так учитель добрался и до последней парты, то бишь до меня:
– А тебе?
Настойчивость настораживала. Чего он хочет, этот жилистый, рыжий, всклокоченный мужик? Чего мусолит? Получил ответ про гениальную русскую классику – все, погнал дальше.
Я впервые внимательно взглянул в выпученные сквозь толстые стекла очков глаза человека с литературной фамилией Раскольников. Неужели его интересует, что я на самом деле об этом думаю?
Я встал и сказал:
– Если честно, сам я в любви еще ни разу не объяснялся. Но, по-моему, это делается не так.
Класс загоготал, учитель вместе со всеми. Он заговорил о вымученности языка, надуманности эпизода. Прочитал совсем другой, действительно классно написанный кусок из того же романа.
Это было невероятно. Не то, разумеется, что классик, портрет которого висел тут же, мог писать так себе, не ахти. К девятому классу это уже не было для меня открытием.
Невероятно, что об этом можно было говорить – в школе, в классе, на уроке. И даже имело смысл говорить. Говорить о том, что думаешь.
Мы едва ли не целый год занимались на уроках “Войной и миром”. Сцена за сценой, том за томом. Мы отчасти даже бредили героями Толстого, вечерами подолгу висели на телефонах по довольно странному поводу – пытались проникнуть в мысли, чувства, отношения Наташи, Андрея, Пьера…
А тут еще в наш класс пришла новенькая, и как раз Наташа. Наши литературные разговоры стали приобретать рискованный крен.
– А как же остальная школьная программа? Как вы все успеете? – робко поинтересовалась мама на родительском собрании (ей бы уже о другом беспокоиться).
Феликс, которого наверняка спрашивали об этом не в первый раз, величественно ответил:
– Если они разберутся в “Войне и мире”, то разберутся и во всем остальном…
Под “всем остальным” Раскольников подразумевал литературу.
Она была для него и всем и остальным.
Как-то уже перед выпуском Феликс посоветовал прочесть только появившуюся в “Новом мире” повесть Василя Быкова “Сотников” про белорусских партизан. Там главный герой в предсмертных обстоятельствах говорит напарнику: “Не лезь в дерьмо – не отмоешься”.
Почему-то именно эта простая (даже слишком) формула как заноза застряла в голове. И до сего дня помогает делать однозначный выбор в сложных (даже слишком) жизненных обстоятельствах.
Одна характерная особенность нашего литератора была известна всей школе. “Отлично” он готов был поставить, пожалуй, только непосредственно Льву Толстому, себе самому – от силы четыре балла, ну а несмышленышам-ученикам…
Приходилось, конечно, учитывать реалии, идти на трудный компромисс, ставить нам иногда за ответы и даже за сочинения четверки, а то и пятерки. Но делал это Феликс всегда с долгими размышлениями, мучениями и сомнениями.
Все в нем этому сопротивлялось, и прежде всего искреннее шестидесятническое стремление к идеалу, неистребимая вера в высшую гармонию мира и человека.
“Идеал есть гармония” – это он твердил постоянно, к этому сводил в итоге все наши дискуссии и обсуждения на уроках.
Два года спустя, на нашем школьном последнем звонке, мы подарили ему могучее сооружение на эту тему.
К деревянному постаменту была прибита затейливо скрученная колышущаяся металлическая лента. Это была гармония, внутри которой на цепочке трепыхался идеал в виде куска прозрачного темно-красного плекса. Позднее подобные штуковины искусствоведы назовут мобилями. Теперь они колышутся во всех уважающих себя музеях современного искусства.
Сохранилась фотография момента вручения. Мы стоим на сцене с Наташей, Яном и этим мобилем.
Там, на сцене, и все наши учителя – молодые, хохочущие, счастливые, живые…
Класс
Вторая школа (типовая послевоенная постройка на задворках универмага “Москва”) была элитой школьной Москвы. Но наш класс 9-й “Ж” не был элитой Второй школы. Элиту не обозначают сомнительной литерой Ж.
Мы пришли из своих школ отличниками, звездами, а здесь выглядели так себе, первые месяцы многие опасались попросту вылететь из школы. Причем не вследствие какого-нибудь там буйства молодецкого, а тихо и бесславно – не сдав очередной зачет.
Тон молодецкого буйства задавали другие – десятые, выпускные. Они были постарше, поярче нас, больше нашего пили-гуляли, чаще побеждали на олимпиадах, играли главные роли в школьном театре, в столовой, в спортзале. А в довершение всего летом чуть не поголовно поступили в МГУ.
В нашей параллели самыми умными справедливо считались бэшники, они были старожилами, даже застали легендарных Гельфанда, Дынкина, Якобсона. И тем не менее для меня центром школы, града, мира стал мой не самый казистый класс “Ж”. Хотя проучились мы вместе всего-то два года.
Да и годы, выпавшие на наше второшкольное отрочество, оказались не ахти. Мы пришли в школу в том самом 68-м, когда советскими танками в кровь раздавили Пражскую весну, а с ней и все надежды наших учителей-шестидесятников, рыцарей недолгой оттепели.
В стране началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на “инакомыслящих” (гэбэшное словцо). И происходило это не где-то там, а тут же, рядом.
А пока мы съезжались в школу из разных концов города, из очень разных семей. Публика в классе сошлась разношерстная. Были и совсем чудаковатые – как без них в школе с математическим уклоном? Конечно, над ними пошучивали. Но не злобно.
Поскольку жили мы по всей Москве, бичом школы были опоздания.
– Генкина! – говорил Риммочке, чемпиону класса по опозданиям, отвечавший за ловлю нарушителей завуч Фейн. – Я тебя выгоню из школы!
И когда от Риммы не оставалось уже решительно ничего живого, добавлял:
– И не на один день!
На взывавшую к милосердию традиционную реплику нарушителя, что Толстой, мол, детей любил (намек на то, что наш завуч вообще-то был известным специалистом по Льву Толстому и даже выпустил о нем умную книжку), Фейн отвечал неизменное: “Я толстовед, а не толстовец!” – и заносил фамилию нарушителя в грозный кондуит.
В классе мы неожиданно снова пересеклись с Сашкой (ныне писатель Александр Давыдов), с которым не виделись со времен дошкольной группы в саду Советской Армии. Правда, пересеклись ненадолго. Вскоре его выгнали из школы. С треском.
Тут есть две версии. По официальной – за то, что он залез на высоченную осветительную вышку стадиона Дворца пионеров, где проходили наши уроки физкультуры. После чего уроки там уже не проходили – школу перестали пускать на стадион, а Сашку из школы исключили.
По нынешней Сашиной версии, выгнали его совсем за другое – за свободолюбие. За статью про чехословацкие события в нашей стенгазете “Сопли и вопли”. Поскольку такой поворот отбрасывает некую героическую тень и на меня, тогдашнего редактора нашего классного настенного издания, оставим Саше полвека спустя его романтическую версию.
Согласитесь, так красивей.
После всех уроков, кружков, встреч, лекций и факультативов надо было все-таки разъезжаться по домам. Мы запихивались в автобус, в тесном общении долго тащились до метро “Октябрьская”, где в складчину покупали большой пакет пончиков.
Завороженно смотрели, как чудо-автомат меланхолично выплевывал пончики один за другим, как продавщица обильно посыпала их сахарной пудрой – и, наконец, выхватывая друг у друга, обжигаясь, мы пожирали эту вредную гадость.
Когда денег оказывалось чуть больше, шли в ближайшее кафе-мороженое с невинным названием “Снежинка” и бухлом из-под полы. Или заваливались к тем, у кого квартира была побольше, родители попокладистей.
К Риммочке, по сей день собирающей нас все в той же квартире на Садовом кольце, у Маяковки.
К Джамиле, папа которой был советской шишкой-нацкадром, и в их помпезном доме на Фрунзенской всегда таилось что-нибудь вкусно-дефицитное.
Естественные желания юных организмов поесть и пообщаться удачно совмещались и в наших коллективных завтраках. На большой перемене мы бежали не в школьную столовую с ее бледными коржиками и бурым компотом, а в наш кабинет физики на пятом этаже, где ставили чайники и вываливали на сдвинутые столы кто что из дому принес – бутерброды, пирожки, яблоки.
Такое дружество вообще-то не свойственно элитным спецшколам. И во Второй оно не было повсеместным. Там тоже постоянно и ревниво чем-то мерялись (уже не в сортире) – рискованным вольномыслием, эрудицией, результатами олимпиад, любовными интригами. Даже модными штанами.
Самыми хипповыми считались тогда техасы (предтечи нынешних джинсов). Их привозили из-за бугра, продавали на черном рынке. Когда я явился в таких техасах, известный школьный пижон по прозвищу Спас (ныне академик С.А. Недоспасов) смирился с этим скорбным фактом, только когда получил заверения Джамили, что техасы все-таки не американские, а так себе, польские. К лету из крутых польских штанов я безвозвратно вырос.
На пачках черно-белых фотографий, запечатлевших разные сиюминутные фрагменты нашей бесшабашной жизни, мы всегда улыбаемся. Видно, нам и впрямь было хорошо.
Фотографии потускнели, детали стерлись, но это видно.
Снимков у нас такое множество благодаря Сергею Шугарову, который щелкал беспрерывно и раздавал фотографии пачками. Но славен он другим.
Сережа еще школьником открыл новую звезду. Параллельно ту же звезду открыл ученый американец (нет, японец) и первым опубликовал сообщение об этом в научном журнале. Хотя, как потом выяснилось, Сережа сфотографировал звезду раньше. СССР и Япония долго выясняли отношения – им не привыкать. А потом звезда погасла.
Студентом наш Шугаров открыл еще одну звезду.
Тут уже не выдержал Андрей Вознесенский и написал про Сергея целую романтическую балладу о том, как звезда “явилась стажеру без роду и племени”.
Упоенный студент из баллады получился больше похожим на самогó известного поэта, нежели на нашего Шугарова, типичного интроверта, иногда странного в общении и поступках, который сидел ночи напролет на крыше дачи и снимал звездное небо.
Пламенная страсть? Призыв к мирозданию? Одинокий голос человека?
Классный
Нашего классного руководителя Якова Васильевича Мозганова даже между собой мы звали уважительно, по имени-отчеству, но слипшемуся в одно слово – Яквасилич.
Учил он нас физике. Математика всегда воспринималась мной как наука гуманитарная, подчиненная законам красоты и логики, и на этом языке я изъяснялся свободно, без акцента. А вот физику и прочие естественные науки никогда не понимал.
Ну вот почему лампочка горит? Потому что ток течет? Может, и течет (не видел), ну а лампочка-то почему горит?
Это семейное.
Когда нужно было зарядить аккумулятор, мы втроем с ученым-математиком папой и ученым-математиком братом долго спорили, как правильно втыкать штепсель в розетку: плюс к плюсу или же плюс к минусу?
Тем не менее Яквасилич, опытный репетитор, натренировал меня решать навороченные вступительные задачи так, что я смог вполне пристойно сдать физику в МГУ.
Классный тоже нередко опаздывал к началу занятий, мчал на первой попавшей под руку машине, по дороге подбирая на автобусных остановках опаздывающих второшкольников.
Те же, кто просочился в школу вовремя, азартно делали ставки, на чем сегодня приедет Мозганов: на частнике, ментовке, пожарной машине или “скорой помощи”. “Скорая” почему-то любила его больше всех.
Никакие наши проделки не могли вывести Яквасилича из его невозмутимо-позитивного состояния. Вот он произносит в начале урока дежурное:
– Здравствуйте, садитесь! – и слышит в ответ:
– Не ся-а-адем!
Надо начинать урок, а мы стоим. Не понимая, в чем дело, он говорит примирительно:
– Ладно, садитесь!
В ответ класс еще стройней выводит:
– Не сме-е-ем…
Не знаю, сообразил ли он, откуда цитата (из “Тени” любимого нами тогда Шварца), но сказал все так же добродушно:
– Ну ладно-ладно, садитесь!
Мы ответили по Шварцу:
– Ну так уж и быть… – и уселись – довольные и потому готовые грызть гранит.
Испытывали мы Яквасилича на прочность не раз и не два.
Однажды он вошел в класс, начал урок, не заметив, что привычный ряд портретов великих физиков пополнился еще одним, нарисованным прямо на стене вместе с пышной рамой, кривым гвоздем и табличкой “Я.В. Мозганов”.
Наконец увидел, на миг остолбенел, оценил, разулыбался и еще долго демонстрировал это творение всем приходившим к нему на уроки.
В зимние каникулы мы всем классом поехали в Литву.
Я договорился с Фаней, учителем литературы из Каунаса и дочкой друзей моих родителей, что мы поживем у них в школе, а потом примем ее с ребятами в Москве.