Пальто получалось почти как новое, Ленин – почти как гуманист.
Дома ко всем моим гуманитарным завихрениям относились опасливо, но лояльно.
Когда я вдруг заявил, что хочу попробовать не акварель, а масло, родители купили этюдник, подрамники, кисти, тюбики с краской, все, что положено. Это и стоило немало, и места занимало немерено, и квартира вся провоняла масляными красками. Когда я наконец бросил живописать, все вздохнули с облегчением – в самом прямом смысле этого слова.
Стихи поначалу казались более безобидным занятием. Синий томик Мандельштама, купленный на черном рынке, удивил отца непомерной ценой, но все же внешне напоминал другие книги из обширной домашней библиотеки. Хотя другие книги были потолще, посолидней.
Впрочем, я снова забежал далеко вперед. Стихи, Мандельштам – это уже “Девятый класс. Вторая школа”. А книги возникли в моей детской жизни довольно рано. Однако все началось не как положено, с репок и колобков, а с корешков.
Перед сном кресло раскладывалось в кровать вдоль бесконечных библиотечных шкафов, и потому читать я учился, упрямо борясь с неминуемым сном, по тем корешкам книг, что оказывались на уровне полусонных глаз.
Я лежа читал корешки подряд, снизу вверх:
Это были миниатюрные книжки издательства “
Когда мама вернулась из ташкентской эвакуации, квартира была пуста. Ни стола, ни стула, ни библиотеки.
Все объяснил немногословный дворник, очень уважавший деда: “Очень холод был”. Книги, как и мебель, ушли на обогрев лютой военной зимой, помогли его семье выжить. Не худшая, надо признать, участь для книг.
От всей дедовской библиотеки остались только эти маленькие книжечки (поскольку баловство, тепла никакого) и еще – огромные парадные тома собрания пушкинских сочинений с дерматиновыми бакенбардами на обложке, выпущенные к отмечавшемуся с размахом юбилею его смерти в 1937 году.
После грандиозных государственных поминок по Александру Сергеевичу наш дворник проникся таким уважением к солнцу русской поэзии, что не сжег Пушкина, поскольку, в отличие от барона Жоржа Шарля д’Антеса, вовремя осознал, на что он руку поднимал.
Эти пушкинские тома с роскошными картинками, укрытыми шуршащей папиросной бумагой, я любил рассматривать, еще не умея толком читать.
В детский сад я не ходил, был абсолютно домашним ребенком. И никаких пионерлагерей в моем детстве не было. На все лето снимали дачу – в Малаховке или в Кратове (где ж еще).
Мы жили там с бабой Эсей, мама привозила из города продукты.
Помню, открывается скрипучая калитка, возникает мама с двумя авоськами, я бегу к ней через дачный участок, утыкаюсь в маму лицом и, задрав голову, смотрю на нее.
Потом мы вместе идем к дому, и я, счастливый, держусь за мамину юбку.
Угрюмые лингвисты после оборота
Каждую зиму папа ездил в Кисловодск, в санаторий Академии наук, – худеть. Сидел на строгой диете, пил нарзан из специального стакана с носиком, ежедневно ходил в горы – попеременно на Большое (далеко) или Малое (ближе) седло.
Иногда, отправляясь в Кисловодск, он брал нас с собой, но жили мы с мамой не в санатории (с детьми нельзя), снимали комнату неподалеку.
В горы вела единственная удобная дорога (вспоминается манерное слово “терренкур”) – разминуться было невозможно. Там мы и встречались.
Ухоженная горная тропа. Нежаркое зимнее солнце. Дышится легко и даже весело.
Мама от полноты чувств высокопарно произносит: “Воздух пьянит”, но это – мимо, я еще в том возрасте, когда слово “пьянит” не означает ничего определенного.
Сверху спускается наш дотошный и методичный папа, который с утра уже отправился в горы. Я увидел его первым. Он тоже видит нас, улыбается, машет. Мы с мамой движемся ему навстречу, но не бежим. Мы даже немного медлим, продлевая предвкушение встречи.
Это воспоминание возникает иногда рано утром, когда уже не спишь, но еще не проснулся. Особенно если солнце на лицо попадет.
И еще я помню вальс-бостон на санаторной танцплощадке, который плавно и, пожалуй, даже вальяжно танцуют папа с мамой. И получают от массовика-затейника приз: пластмассовую мыльницу. Я был очень горд своими родителями.
Про школу
Про то, как я ходил в дошкольную детскую группу в саду ЦДСА, как меня запихнули на год раньше в школу, что была прямо под окнами родительской спальни, как вскоре перевели во французскую спец, – про все это я поторопился рассказать в повести “Девятый класс. Вторая школа”, когда никакого “Приквела” еще и в мыслях не было. Так что не будем повторяться.
Вот только не могу отказать себе в удовольствии еще раз ненадолго заглянуть во французскую мою школу, на урок языка, куда мы шли не толпой, не целым классом, а небольшими группами. Комнатки там тоже были маленькие – узкие пеналы с одним окном. Мы и парты там поставили иначе, чем в обычных классах, не в затылок друг другу (все на доску, взгляд в сторону – расстрел), а встык по кругу.
Стало тесновато, трудно пролезать на свое место.
Зато не казарма, не казенные “уроки иняза”.
Иная атмосфера, иная степень свободы.
Вообще-то, если вдуматься, само по себе тщательное изучение французского языка и французской истории, географии, литературы было занятием весьма странным. С не меньшим успехом можно было подробно изучать язык древних шумеров или одного из исчезнувших племен американских индейцев.
Ни мы, ни наши “француженки” в самой Франции никогда не бывали и быть не предполагали. Да и французов живых не встречали.
“Железный занавес” отделял страну от остального мира – казалось, навсегда.
Двадцать лет спустя, в самом начале горбачевских перемен, когда во Франции вышла книжка моих стихов, я впервые выехал за пределы отечества.
В Париж добирался на поезде, вторым классом, с пересадкой. В вагоне собралась весьма пестрая публика.
Запомнилась невеста, которая везла сметану, чтобы испечь жениху-французу свой фирменный торт. Ей сказали, что во Франции сметаны нет.
Пересадка была в Бельгии, в городе Льеже.
Мы осторожно ступили на зарубежный перрон с сумками, чемоданами, тюками и детьми, с электросамоварами (сувенир) и банкой сметаны в руках (невеста). Где поезд в Париж? Куда идти?
Вагон смотрел на меня с надеждой: я единственный говорил по-французски. Но я совсем не был в себе уверен. То есть я знал, что говорю по-французски, но совсем не был уверен, что меня поймут, что люди на вокзале говорят на том же языке…
А в школьные мои годы только однажды и только одной нашей учительнице удалось нащупать брешь в незримом и оттого еще более железном занавесе.
Она затесалась переводчицей в группу блатных профсоюзных активистов, которые готовились к поездке во Францию.
Тем немногим гражданам СССР, которым
Зою Аркадьевну спросили, умеет ли она петь.
– Нет, но если надо – буду, – ответила она решительно.
Тогда ее спросили, умеет ли она танцевать.
– Нет, но если надо – буду, – ответила она еще решительней.
Тогда ее спросили, замужем ли она.
– Нет, но если надо – буду, – уже с вызовом ответила она.
Тут старые большевики почуяли неладное и задали убийственный вопрос:
– А сколько коммунистов во французском правительстве?
Она поняла: это провал. Универсальная формула ответа на предыдущие вопросы не спасала. Неужели там, в ее прекрасной Франции, в правительстве тоже могут быть коммунисты? Или их там нет, и это провокация?
– Так сколько коммунистов во французском правительстве? – каменным голосом повторил большевик.
– До обидного мало! – в полном отчаянии ответила Зоя Аркадьевна.
И ее пустили. На неделю.
Она привезла всем нам в подарок разноцветные шариковые ручки с Эйфелевой башней на колпачке.
Сам факт, что шариковая ручка может писать такими разными и такими яркими цветами, – потряс. Каждый немного рисовал своей ручкой, потом мы менялись – по кругу.
Шариковые ручки у нас тогда только-только появились (два цвета – синие и черные), были дорогой диковиной, пасту в них “перезаправляли” (запихивали новую в опустевший стержень в специальных мастерских). Паста воняла, текла, руки не отмывались. В школе такими ручками писать было и вовсе запрещено. Писали перьевыми, чтоб был виден “нажим пера”.
Что это может означать: “нажим пера”? Не помню. Помню кляксы повсюду от этого пера.
Про театр
Вшколе был хор, исполнявший “Интернационал” и “Марсельезу” на языке оригинала, и театр – тоже на французском.
Пел я ужасно, мимо нот, зато громко. Сегодня, когда у одной внучки есть слух, а вторая не испытывает никаких комплексов, когда поет в свое удовольствие, я лучше понимаю, как это звучало.
Меня задвинули в последний ряд, в дальний угол. Но не выгнали. В хоре у Галины Александровны пели все.
А в школьном театре я сыграл свою первую и последнюю, зато главную роль – роль цыпленка в назидательной истории про недисциплинированный курятник.
Цыпленка-девочку играла племянница нашей учительницы, а я играл цыпленка-мальчика. Можно сказать, вылупился из скорлупы прямо на авансцену.
Моей партнерше дома сшили роскошный костюм цыпленка. Она вся была в желтой марле, на голове – поролоновая шапочка с клювом.
Про меня даже речи не было, чтобы мне сшили специальный костюм, но маме сказали, что такие шапки продают в “Детском мире”, куда она и заскочила после работы. Не вдаваясь в подробности, купила какую-то шапку.
Назавтра в школе обнаружили, что это не цыпленок, а утенок.
Мама была к таким мелочам невнимательна, да и в домашней птице не сильна. Поменять шапку в магазине было проблематично, купить новую – дорого. Клюв мне кое-как в школе перешили, и я превратился в домашнюю птицу неясной породы.
В школе был особый завуч по французскому – Руфина Ивановна. Уж она точно пришла к нам из иного мира: тщательная, строгая русская речь, безупречное французское произношение, осанка, тяжелые нездешние старинные серьги вдоль шеи.
Шептались, что она из семьи послевоенных репатриантов.
Придирчиво осматривая каждого из нас перед выходом на сцену, Руфина Ивановна присела передо мной, третьеклашкой, на корточки и стала поправлять и подтягивать мои спущенные перекрученные гольфы.
До этого момента мне и в голову не приходило, что гольфы надо иногда подтягивать, да еще и рисунок выравнивать.
Что и как я потом изображал на сцене – совсем не помню, осталось только это: как я, остолбенев, замерев, смотрю сверху вниз на Руфину Ивановну.
Эта роль оказалась вершиной моей артистической карьеры. Не то чтоб я был таким уж неудачным цыпленком, но зал, похоже, не потряс.
Я вообще не умею произносить чужие, кем-то другим написанные, слова. Так и не научился.
Про одиночество
Ктому же раннему и малооблачному периоду школьной жизни относится воспоминание о мгновении абсолютного, отчаянного одиночества.
Я стоял в коридоре у дверей класса, и меня отчитывали одновременно, в унисон моя учительница и моя мама, которую вызвали в школу.
А я остался один. Совсем один на белом свете.
За что ругали, что я такого сотворил, не помню, ерунда какая-то. Да и не в том дело.
Потом мы с мамой возвращались домой, и я все равно был самый хороший, самый любимый. Но эти мгновения, этот ужас, когда я остался один, на всем свете совершенно один, запомнил на всю жизнь.
Все долгие свои педагогические годы с маниакальным занудством твержу родителям учеников: чего бы ни отчебучил ваш ребенок, он не должен терять ощущения, что вы – с ним, вы его тыл, его защита.
Ругайте проступок, но не его самого.
Не он плохой, не он ужасный, а просто сотворил, сморозил что-то не то.
Оставайтесь с ним, на его (её) стороне – всегда.