Вячеслав Рыбаков
Гравилет «Цесаревич»
(романы)
Полет сквозь миражи
(предисловие)
Нас все обмануло —
и средства, и цели, Но правда все то,
что мы сердцем хотели.
Почти три четверти века назад пятидесятилетняя полуамериканка-полупарижанка Гертруда Стайн нарекла «потерянным поколением» своих младших собратьев по перу — тех, чьи травмированные Первой мировой умы и души так и не смог исцелить шаткий межвоенный мир. Название это не несло в себе никакой негативной оценки: ведь за ним стояли имена Хемингуэя и Дос Пассоса, Фолкнера и Фицджеральда, Олдингтона и Ремарка — писателей, на чьем, с изрядным запозданием пришедшем к нам в пятидесятые-шестидесятые годы, творчестве в немалой мере воспитывалось мое поколение. Стремление как-то объединить и единым выявляющим суть оборотом определить литературную генерацию неоднократно появлялось и позже — в США говорили о «разбитом поколении», в Германии — о «поколении вернувшихся», в Англии — о «поколении рассерженных молодых людей»…
Продолжая эту традицию, я окрестил бы отечественных фантастов, обратившихся к НФ в семидесятые годы и начавших публиковать свои произведения, как правило, уже в восьмидесятых, «растерянным поколением». Как и слова Гертруды Стайн, это определение ни в коем случае не является охулкой. Ведь и за ним стоят писатели, чей талант не подлежит сомнению — петербуржцы Андрей Столяров и Святослав Логинов, Андрей Лазарчук из Красноярска, волгоградцы Любовь и Евгений Лукины… Но, наверное, самым ярким представителем этой плеяды является наш сегодняшний герой — Вячеслав Михайлович Рыбаков.
Странное дело: Слава Рыбаков всего на каких-то семь лет моложе — родился он 19 января 1954 года, — и все-таки принадлежим мы к разным литературным генерациям. Я последний среди питерских фантастов, кто может отнести себя к поколению шестидесятых. Еще в сезоне шестьдесят первого-шестьдесят второго годов вошел я в клуб фантастов, собиравшийся в те времена в гостиной журнала «Звезда» — его бессменным председателем был Илья Варшавский, наш светлой памяти Дед, а секретарем — тоже, увы, покойный ныне Дмитрий Брускин, блистательный переводчик Лема, впервые познакомивший нас с «Солярисом», «Эдемом», «Непобедимым», «Крысой в лабиринте» и многими рассказами. Хоть и с трудом — гайки уже завинчивались вовсю — я успел все же дебютировать в шестьдесят шестом. И потом продолжал публиковаться — пусть даже в час по чайной ложке: если за год удавалось напечатать два-три рассказа, уже был праздник души… Разумеется, это не могло идти ни в какое сравнение с теми, кто набрал уже литературный вес и престиж — от Ефремова и Стругацких до Биленкина и Ларионовой. Но ведь перед ними я был совершеннейшим мальчишкой, которому признанные писатели казались чем-то средним между героями и полубогами…
К началу семидесятых все изменилось. Клуб в «Звезде» приказал долго жить, а заседания секции фантастов в Доме писателя носили уже характер куда более официальный, пусть даже и участвовали в них все те же люди; число изданий НФ упало в несколько раз, и теперь ежегодно во всей стране появлялось от силы полтора-два десятка книг. Публиковаться становилось все труднее — даже полубогам. И если в начале шестидесятых к фантастике нередко обращались те, кого соблазняла благоприятная конъюнктура жанра, то теперь ей остались верны лишь безнадежно преданные подвижники — и масса читателей, разумеется.
Именно в это время и возник на моем горизонте Слава Рыбаков. Добрая знакомая, прекрасный преподаватель математики, как-то спросила: «Есть у меня в классе мальчик, фантастику пишет; может, посмотришь?» О чем речь! Двадцатипятилетнему автору десятка рассказов, рассеянных по газетам, журналам да сборникам это не могло не польстить… Смотреть, правда, оказалось непросто: то был роман, написанный от руки во множестве (не помню уж точного числа) общих тетрадей. Зато отдельные его эпизоды помнятся до сих пор. И уже тогда стало ясно: «мальчик» этот — писатель милостью Божией. При том же убеждении я остаюсь и сейчас, двадцать с лишним лет спустя.
После первого романа, не только не опубликованного, но даже, кажется, и не законченного (Бог весть, как он назывался; по-моему, и сам Рыбаков не помнит), появилась повесть «Мотылек и свеча» — уже добротная научная фантастика. Помню, как сидели мы со Славой над ее текстом, как позже — в 1974 году — именно с нею я привел его в недавно созданный при секции семинар молодых фантастов, руководить которым взялся Борис Стругацкий. Точнее, семинар был воссоздан после годичного перерыва: прежний руководитель, Илья Варшавский, был уже не в состоянии заниматься этой работой, а в том же семьдесят четвертом его не стало…
Пришедшим в фантастику в семидесятые пришлось еще туже, чем нам. У них вообще почти не было шансов дебютировать. Тем, кто занимался новеллистикой, было еще чуть полегче. Тем же, кто оказался генетически предрасположен к большим формам, — а с Рыбаковым случилось именно так, — деваться было вовсе некуда. То есть писать-то они, конечно, писали. Обсуждали свои рукописи на семинаре, показывали друзьям. Но этим круг их читателей и ограничивался, хотя порой — и помимо авторской воли — расширялся вдруг самым непредсказуемым образом. Так, например, рыбаковская повесть «Доверие» снискала себе поклонника в лице КГБ — о своих взаимоотношениях с этим ведомством пару лет назад Вячеслав Рыбаков написал очень яркую и живую статью, опубликованную сперва в газете «Литератор», а потом — в более полном варианте — в фэнзине «Сизиф».
Согласитесь, к особой плодовитости время отнюдь нс располагало.
По этой причине — как и по другим, более интимного свойства — Рыбаков встал в позу Колосса Родосского, одной ногой опираясь на литературу, а другой — на науку. Собственно, когда мы с ним познакомились, он был уже не школьником — приятельница моя называла так Славу по старой памяти — а студентом-первокурсником восточного факультета Ленинградского университета, специализирующимся на истории Китая. Привел его туда проснувшийся в старших классах интерес к истории — оборотная сторона гораздо ранее родившейся у Рыбакова увлеченности НФ и ее моделями будущего. Он решил, что всерьез заниматься европейской историей нет резона: об этом можно прочитать вполне достаточно, чтобы получить более или менее ясное представление — книг, в том числе и на русском языке, хватает с избытком. Другое дело Восток — иная цивилизация, иной взгляд на мир, иная планета — что там придумывать марсиан… Да и социальные перспективы открывались тут более заманчивые… Потом, узнав побольше, Рыбаков понял, что история Китая, вдобавок, предоставляет исключительно богатые возможности для сопоставлений и параллелей с историей нашей — социалистической. Он увлекся всерьез — и, окончив в 1976 году университет, поступил в аспирантуру. В результате положенный срок спустя появилась на свет кандидатская диссертация, с приличествующей академичностью озаглавленная «Правовое положение чиновничества в Китае при династии Тан», но читающаяся при этом с не меньшим интересом, нежели фантастическая повесть: тема эта представляется отвлеченной лишь до тех пор, пока не осознаешь кровного ее родства с проблемами родной советской номенклатуры… Рыбаков даже признался как-то, что еще в раннеаспирантском периоде своего бытия мечтал отыскать в китайском административном праве некий секрет, обеспечивший безбедное существование и функционирование бюрократической системы Поднебесной Империи на протяжении полутора тысяч лет — отыскать и поднести на блюдечке с голубой каемочкой благодарному отечеству, дабы наши чиновники лучше трудились на благо страны… Увы, мечты, мечты! Они, разумеется, рассеялись, а вот увлеченность самим предметом — осталась. И я от души надеюсь, что еще придется поздравлять Вячеслава Михайловича и с новыми научными работами, и докторской степенью…
Но это все — о левой ноге Колосса Родосского. Как видите, эта — научная — оказалась мошной. Чего не скажешь, увы, о второй, литературной, которую время поразило сухоткой.
Да, писал Слава. Собственно, фантастикой он увлекся с детства — даже точная дата есть, январь шестьдесят второго, когда во время зимних каникул ему, первокласснику, попала в руки «Тайна двух океанов», эта соцреалистическая перелицовка «Двадцати тысяч лье под водой», вышедшая из-под пера Григория Адамова. А потом были «Звездоплаватели» Георгия Мартынова, его же дилогия «Каллисто» и «Каллистяне»… Затем пришли братья Стругацкие. Прочитав «Страну Багровых туч», десятилетний Рыбаков даже принялся писать собственную «Страну Багровых океанов», где из естественного детского стремления к добру и всеобщему счастью так переиначил конструкцию вездехода «Мальчик», чтобы стала невозможной его гибель, а значит — и смерть находившихся внутри танка героев, так впечатляюще описанная в повести Стругацких. А по прочтении «Далекой Радуги» он не утерпел и послал Стругацким письмо, в котором советовал приписать к повести финальный абзац, в котором все завершалось бы всеобщим спасением…
Реконструируя сегодня собственное детское мироощущение, Рыбаков мотивирует прикипание душою к НФ несколькими соображениями. Тут и неосознанное ощущение неудовлетворительности окружающего мира; и то обстоятельство, что молочные реки и кисельные берега целеустремленно созидаются в фантастике человеком, а не возникают по мановению волшебной палочки, как происходит это в сказке; и, наконец, просто обаяние того светлого грядущего, что вставало со страниц книг Мартынова, скажем, и — особенно — ранних Стругацких, их «Возвращения», «Пути на Амальтею», «Стажеров». Будучи мальчиком домашним и не слишком общительным, Слава довольно долго подозревал, что подлинный мир именно таков и есть на самом деле — в крайнем случае, вскоре станет таким. А когда с возрастом явилось понимание, что дело обстоит, мягко выражаясь, не совсем так — пришло время прибегать к фантастике как форме эскапизма, компенсировать с ее помощью душевное разочарование, искать в вымышленных мирах приемлемую реальность, друзей, подруг, наконец, самого себя… Сперва — читая, а потом — выдумывая их, творя собственноручно, как творится человеком грядущее в НФ.
Вот так оно все и пошло. Рыбаков писал, и в своем кругу был достаточно ценим. Участвовал он — и весьма небезуспешно — в Первом Всесоюзном семинаре молодых писателей-фантастов и приключенцев, что состоялся в Москве зимой 1976 года — семинаре нынче изрядно подзабытом, хотя в нем принимали участие многие достаточно известные сегодня авторы — Геннадий Прашкевич и Виталий Бабенко, Владимир Малов и Ольга Ларионова, Борис Штерн и светлой памяти Виталий Бугров. Ездил потом Рыбаков и на многие последующие — в Малеевку и Дубулты. Но публикаций — главного в писательской жизни — не было.
Собственно говоря, такую ситуацию не назовешь исключительной. Временной разрыв между первым уже не совсем ученическим опусом и литературным дебютом составил у меня шесть лет, а у Славы — семь. Разница, как видите, непринципиальная. Принципиальным было другое — дух времени. Мое было не в пример легче. Впрочем, как писал Александр Кушнер,
Мы убеждали Славу переключиться на малые формы, заняться новеллистикой, поскольку держались все-таки «Уральский следопыт», «Вокруг света» и его приложение «Искатель», «Химия и жизнь» и еще несколько регулярно публикующих фантастику журналов. В конце концов Рыбаков поддался. И в январе 1979 года дебютировал наконец рассказом «Великая Сушь», опубликованным в журнале «Знание — сила». Потом в периодике появилось еще несколько его рассказов — и хороших.
Однако по-настоящему он дебютировал совсем неожиданно — в кино. Два года мучений со сценарием, о которых впоследствии он рассказывал достаточно ярко (но пусть он сам и говорит об этом!) — и вот в 1986 году на экраны вышел фильм «Письма мертвого человека». За сценарий, написанный в соавторстве с режиссером Константином Лопушанским при творческом участии Бориса Стругацкого все трое были удостоены в 1987 году Государственной премии РСФСР имени братьев Васильевых, а потом — и нескольких международных призов, в том числе Гран-при и приза Международной ассоциации кинопрессы на кинофестивале в Мангейме (ФРГ).
И тут время сломалось. Фантастика вновь пошла — пусть не так, как в оттепельные годы, во время перестройки ее сильно потеснили и переводная НФ и отечественная публицистика, — но все-таки более или менее активно. В рижском журнале «Даугава» была опубликована рыбаковская повесть «Первый день спасения», в «Урале» — многострадальное «Доверие», дождавшееся наконец, десятилетие спустя, своего часа и в награду за долготерпение получившее приз Интерпресскона-91 (правда, не за ту, «уральскую» публикацию, а за первоначальный вариант, появившийся в фэнзине «Сизиф»)… Стали возникать новые издательства и серии — и вот в серии «Новая фантастика» увидел свет роман Рыбакова «Очаг на башне», отмеченный призом «Старт» как лучший дебют года. В издательстве «Советский писатель» вышел сборник рыбаковских повестей и рассказов «Свое оружие». На глазах произошло чудо — сухая конечность Колосса Родосского превратилась в здоровую и сильную ногу. А теперь вот и этот том…
В мои намерения не входит анализировать и оценивать включенные в него произведения — зачем отбивать хлеб у читателей и у критиков, буде последние все-таки отыщутся. А вот поделиться мыслями, возникшими при чтении — точнее, перечитывании — романов, как вошедших, так, заодно, и не вошедших сюда, мне, безусловно, интересно. Тем более, что за текстами «Гравилета…» и «Очага…» проступает эволюция мироощущения целого поколения.
Вот о мироощущении давайте и поговорим.
Представление о том, каким должен быть мир, формировалось у нас с Рыбаковым — невзирая на разницу в возрасте и принадлежность к разным литературным генерациям — одинаково, на одних и тех же книгах, и в первую очередь на «Туманности Андромеды» Ефремова и обширном цикле повестей братьев Стругацких о XXII веке, цикле, начатом «Возвращением». Утопии, надо сказать, жанр донельзя коварный. На первый взгляд, они посвящены исключительно утверждению некоего — и зачастую весьма оторванного от реальности — идеала. Однако на деле являются инструментом социальной критики, ибо описанный в них идеальный мир в читательском сознании невольно сопоставляется с миром окружающим, и возникающая в результате разница потенциалов вызывает нечто вроде духовного электрошока, под воздействием которого резко меняется взгляд на картину мира. Вместе с «Туманностью…» с творчеством ранних Стругацких к нам тогда — в конце пятидесятых-начале шестидесятых — пришло представление, пусть даже отчасти по-советски идеологизированное и социализированное, о тех самых общечеловеческих гуманистических ценностях, о которых мы сегодня так много размышляем, рассуждаем и пишем. Но одновременно родилось и понимание того, насколько же фарисейски фальшив тот мир, который нам с младых ногтей пытались выдать едва ли не за идеальный. Именно болью этого осознания диктовались первые литературные опыты многих из нас. А уж к Рыбакову-то это относится в полной мере.
Правда, защищались от этой боли все по-разному. Одни пытались отделить ее от себя, перенося на бумагу. Другие, не удовлетворяясь этим, выстраивали, вдобавок, вокруг себя некий защитный кокон. Вы, наверное, обратили внимание, насколько гладкой является биография Рыбакова — я имею в виду событийную ее сторону: школа — университет — аспирантура — Институт востоковедения… Это было — неосознанное, быть может — стремление самоизолироваться, закапсулироваться, двигаться по огражденному от мира невидимыми стенами туннелю. Нечто подобное подразумевал Валерий Брюсов, когда писал в «Грядущих гуннах»:
Это путь не единственный, в частности — не мой, но вполне имеющий право на существование и достойный уважения. Тем более, что в какой-то степени нечто подобное ощущал едва ли не каждый из нас…
И потому вполне естественно, что и «Очаг…», и «Гравилет…» являют собой прощание — и с окружающей действительностью, которая с каждым годом казалась все неприемлемее, и даже с самими идеалами, на которых мы выросли, ибо, сохранив всю эмоциональную привлекательность, они продемонстрировали в то же время собственную недостижимость. Впрочем, уход в эти внутренние «катакомбы, пустыни, пещеры» предпринимался и для того еще, чтобы, прощаясь с мечтой, сохранить веру в нее — глубоко сокрытую, но от того не менее искреннюю.
После самых ранних (здесь вы их не встретите) произведений рыбаковская фантастика перестала быть откровенно — и поверхностно — социальной. Авторский интерес раз и навсегда сместился в область нравственных проблем. Каким богам ни поклоняйся, тебе все равно никуда не уйти от проблем этики и морали, совести и долга, наконец, самой по себе веры. Как писал тот же Наум Коржавин,
Прочтите любую из рыбаковских повестей, каждый его роман или рассказ — и убедитесь, что для их героев, как и для автора, естественно, главными являются категории совести и долга. Рыбаков даже определяет чистую совесть, как сознание выполненного долга. Правда, у тех, кто обладает совестью, она никогда не бывает совершенно чистой — в противном случае христианство не пришло бы к идеям исповеди и отпущения грехов. Более того, это едва ли не самый главный из человеческих внутренних конфликтов — стремление жить в соответствии с этическими нормами своего общества и невозможность всегда соблюдать их в реальном бытии.
Конфликт этот осложняется, вдобавок, принципиальной непредсказуемостью последствий человеческих поступков. Как творить добро, если ты никогда и ни при каких обстоятельствах не можешь быть до конца — а то и вообще — уверен, чем твое слово или поступок обернутся вскорости в нашем мире, где действует чудовищно сложный параллелограмм сил? Понятно, что непредсказуемость эта необходима; она являет собой одну из ипостасей тех мутаций, без которых мы и по сей день болтались бы в виде коацерватных капелек в первичном океане. Но как в этих условиях быть все с теми же совестью и долгом? Проблема эта так или иначе проходит сквозь все рыбаковское творчество, особенно ярко, пожалуй, проявляясь в «Очаге на башне».
С переломом, который внесла в нашу жизнь вторая половина восьмидесятых годов, окружающий мир стал меняться. Однако и тот, что еще неуверенно и шатко встает теперь перед глазами, будучи во многом иным, остается столь же неудовлетворительным и неприемлемым. Создается впечатление, будто мир, в полном соответствии с шекспировским тезисом, вывихнул сустав и теперь уже вовек не будет выглядеть, как должно. Где, когда, как это произошло?
С подобным вопросом сталкивается в жизни едва ли не каждый из нас. И пытается ответить себе: вот, женись я тогда не на Маше, а на Наташе, и все пошло бы по-иному, лучше, чище, счастливее; вот, поступи я тогда не в университет, а на курсы скорняков, жил бы я нынче безбедно — и так далее, и тому подобное. Увы, время анизотропно, а потому нам остается лишь бесплодно вздыхать. Но у фантастов возможности иные. Для них время — материя пластичная и податливая.
Альтернативная история — область, любимая многими читателями (каюсь, я и сам из их числа). В просторечии вышеприведенное наукообразное словосочетание означает просто-напросто «если б да кабы…», однако за простотой этой посылки открывается необъятное оперативное пространство. Сколько перьев истерли фантасты, сколько клавиш сбили до основания у своих машинок, сколько тысяч квадратных километров леса свели, излагая граду и миру свои взгляды на то, что случилось бы, выиграй Пунические войны не Рим, а Карфаген; не завершись «проект Манхаттан» в сорок пятом созданием атомной бомбы; образуйся в Крыму врангелевских времен нормальная демократическая республика… Продолжайте сами — этим перечислением можно заполнить не один десяток страниц. Предавались этому странному занятию и ученые — чего стоят хотя бы великолепные эссе Арнольда Дж. Тойнби, из которых, правда, на русский язык переведено лишь одно — «Если бы Александр не умер тогда…»
Подобно Машине Времени, альтернативная история — одна из детских болезней писателей-фантастов. Едва ли не всякий должен переболеть ими — не одной, так другой; а нередко обе эти темы смыкаются, словно сиамские близнецы. Вот и Рыбаков не избежал поветрия. И прекрасно — иначе мы с вами не имели бы «Гравилета „Цесаревич“» — произведения, которое как раз и посвящено тому, что мы потеряли из-за вывихнутого веком сустава.
Да вот беда-то какая: захотелось ему, скажем, посмотреть, что стало бы с нашим отечеством, окажись Сталин, Бухарин, Молотов и иже с ними людьми добрыми, хорошими, совестливыми, благородными и мудрыми (как рассказывал мне Рыбаков, замысел рассказа «Давние потери» родился из сна — что ж, присниться и не то может; Алексей Константинович Толстой утверждал: «Я за чужой не отвечаю сон!» — так ведь и за свои никто не в ответе…). Ну и еще — будь они все долгожителями, что уже не столь важно. И оказывается, все было бы ну просто ах, как здорово.
С младых ногтей нас учили, что роль личности в истории не слишком-то велика: все решает поступательное движение общественно-исторического процесса, смена формаций и так далее. Естественно, по свойственному человеку вообще, а молодости особенно, нонконформизму нам хотелось прямо противоположного. Мы доказывали, что личность решает в истории если не все, то очень многое, и потому так зачитывались этими самыми еслибдакабистскими романами, где лихой американский подрядчик по собственному вкусу и разумению перекраивает Британию шестого века, а простой русский инженер — сперва Францию, а затем и всю Европу столетия девятнадцатого.
В «Давних потерях» оба эти взгляда смешались с дивной неразделимостью. Добрые вожди смогли уберечь страну ото всех мерзостей, через которые прошла реальная наша история; а история в этом случае автоматически привела к торжеству тех самых поступательных общественно-исторических процессов, которые плавно внесли отчизну в преддверие утопии. И, значит, все установки были правильны… Эк! Каюсь, я долго не мог разобраться в странном этом конгломерате, пока не ощутил в рыбаковском рассказе ироническую интонацию, которая расставила все по своим местам. Точнее, интонацию грустно-ироническую — ту, с какой мы прощаемся с детской мечтой податься в пираты, например. Так ведь и весь рассказ — не только тоска о потерянном социалистическом рае, но и прощание с детской мечтою об этаком Эдеме.
Но, пожалуй, наибольший интерес с точки зрения альтернативно-исторического эксперимента представляет собой «Гравилет „Цесаревич“». И не только потому, что здесь детально разработана модель Российской империи, какою могла бы она сегодня стать, пойди история другим путем, подпиши Александр II конституцию Лорис-Меликова, не возникни мрачное подполье «Народной воли»… Разработана не только детально, но и обаятельно, хотя и ощущается за ее картинами привкус жгучей тоски нашего неустроенного сегодня по миру на земле и в человецех благоволению.
Однако главное, разумеется, не в этом. Оно заключается в сути того нравственного идеала, который за этой утопией стоит. И это вновь возвращает нас к разговору об этике, а заодно — и о внутренних, душевных ориентирах, заложенных еще тогда, в шестидесятых.
Прочитав «Гравилет…», Борис Стругацкий заметил Рыбакову: «Вы, Слава, истинный ефремовец… Вы верите в существование властительной этики, и потому относитесь к человечеству, словно девственник к женщине — теоретически он знает, что конкретная женщина может оказаться и обманщицей, и развратницей, и кем угодно еще, но Женщина как таковая для него суть объект поклонения. Вот и вы в человечество верите, хоть и знаете: отдельно взятый человек вполне может оказаться предателем, преступником, садистом… И я, — грустно закончил он, — по идее должен был бы поддерживать в вас эту иллюзию — но очень уж врать не хочется». Что ж, с точки зрения Стругацкого, может, это и ложь. И возможно, многие с таким утверждением согласятся. Но нам с Рыбаковым — и в этом отношении мы едины — представляется, что подобным образом поддерживается в людях то, что только и достойно уважения, что позволяет в наше смутное время удержаться от недопустимых крайних проявлений; не скажу даже «нравственный идеал» — скорее, «нравственная норма».
Творчество Вячеслава Рыбакова — и даже та его часть, что представлена в этом томе, — слишком обширно и неоднозначно, чтобы в нем можно было разобраться с помощью одной статьи. Как ни старайся, все равно многое окажется несказанным, останется за пределами разговора.
Например, было бы очень интересно поподробнее проанализировать одну особенность его творческого метода. Любопытное обстоятельство: многие рыбаковские произведения были рождены не впечатлениями от жизни, непосредственного человеческого бытия, проявлений реального мира, но от проявлений мира идеального — того, в котором обитают Гамлет и Дон-Кихот, Анна Каренина и Веда Конг, капитан Блад и капитан Ульдемир.
Рыбаков признавался, что повесть «Мотылек и свеча» — ранний, двадцатилетней давности вариант нынешних «Воды и корабликов» — родился из впечатления от романа Альфреда Вестера «Человек без лица». Там в нормальном мире существовала группа эсперов-телепатов, для которых окружающие были прозрачны и понятны, тогда как они сами оставались полностью закрытыми. А если наоборот? Если — единственный обычный человек в мире телепатов? Он прозрачен для всех, тогда как они для него — тайны, каждая за семью печатями… Разумеется, потом в повести появилось и многое другое, я веду речь лишь о первотолчке.
Точно так же первичным импульсом для «Доверия» послужил роман Владимира Михайлова «Дверь с той стороны». Причем, как и в первом случае, Рыбаков вывернул его исходную ситуацию наизнанку. А повесть «Достоин свободы» — вернее, первоначальный ее вариант, называвшийся «Самый последний убийца» — родилась как продолжение лемовского «Соляриса», в ней даже действовали поначалу те же Кельвин, Сарториус и Снаут. Правда, этот случай посложнее, так как к впечатлениям от романа Лема добавились и мысли, родившиеся при чтении кларковской «Большой глубины». А рассказ «Пробный шар» явился на свет в качестве контроверзы моей новелле «Могильщик»…
Подчеркиваю, речь ни в коем случае не о подражании, не о заимствовании, не о пении с чужого голоса. Просто каждый раз возникали какие-то новые взаимодействия внутри того идеального мира, о котором я только что упоминал. И в этом смысле Рыбаков — писатель как раз глубоко традиционный и глубоко русский, поскольку именно нашей отечественной литературной традиции подобное отношение было свойственно издавна. Если сомневаетесь — приглядитесь повнимательнее к пушкинскому творчеству (более поздних примеров не стану приводить).
Не менее любопытно было бы поразбираться и с собственно фантастическими идеями Рыбакова, весьма ценимыми поборниками «твердой НФ». А особенно — с его социальными концепциями.
Вот лишь один пример. Как я уже говорил, идея нехватки животных белков, всех этих бесчисленных бифштексов, лангетов и отбивных, появилась в повести «Достоин свободы» под впечатлением «Большой глубины» Артура Кларка, буддистских воззрений Маханаяке Тхеро. В середине семидесятых, когда создавался первый вариант рыбаковской повести, сама эта мысль казалось достаточно условно-отвлеченной. Чисто теоретическая нравственная концепция. Никто из нас не помышлял еще о недавнем отечественном дефиците продовольствия, емким символом которого стала тогда колбаса. Но даже это — лишь некое весьма локальное явление. А вот в общечеловеческих масштабах мы пришли ныне к пониманию жестокой правды теории Мальтуса, которой пока что человечеству нечего противопоставить. И получается, что интуитивно Рыбаков оказался куда прозорливее нас, грешных, не увидев, но ощутив актуальность проблемы без малого двадцать лет назад…
Что ж, остается надеяться: нынешняя статья — не последний разговор о рыбаковском творчестве, и выпадет еще на мою долю возможность порассуждать о том, что и как пишет Вячеслав Рыбаков. Ибо не сказанного остается заметно больше, чем того, чему нашлось место на лежащих перед вами страницах.
Но все же — почему я назвал литературную генерацию, к которой принадлежит Вячеслав Рыбаков, «растерянным поколением»? Ведь все они — каждый по-своему — решают поставленные перед собой художественные задачи, и решают, как правило, интересно и успешно.
Попытаюсь объяснить.
Давайте взглянем с птичьего полета.
Действительность развитого социализма обманула дважды: сперва, предавая детскую мечту, обернулась она извращением ценностей, и не снившимся никаким оруэллам, а потом, когда глаз вроде бы научился уже постигать в ее хитросплетениях скрытый смысл и оставалось лишь произнести классическое: «Маска, я тебя знаю!» — вдруг грянула оземь и рассыпалась во прах. Но и восставший из этого праха феникс постперестроечной реальности оказался не менее фальшивым. И выяснилось, что ни в той, ни в другой не сыскать взгляду подлинных, объективных ориентиров. Когда вместо очевидной и логичной, сколь бы сложной она при этом ни была, картины мира — отвратительного или прекрасного, все равно — перед взором лишь клубится туман, а вместо определенности пейзажа сменяются на горизонте перетекающие друг в друга образы фата-морганы, не растеряться трудно. Перед лицом непреходящей изменчивости ложноправд поневоле перестаешь ощущать себя венцом творения, и даже твердая почва начинает колебаться под ногами.
Потому-то многие представители поколения, о котором идет речь, ограниченного с одной стороны генерацией шестидесятых, а с другой — молодыми, так часто создают антиутопии (дистопии тож), стремясь поставить на всем нашем обществе, на всей человеческой цивилизации жирный крест, ибо намного проще перечеркнуть всю картину, нежели отделить реальность от миража. Иные из них почитают адекватным действительности лишь абсурд; другие уходят в изящные дебри постмодернизма; третьи углубляются в формальные изыскания, ставя во главу угла эстетические концепции. Причем все эти эксперименты чрезвычайно интересны. Ведь неочевидность картины мира, если разобраться — для всякого писателя дар Божий. Судите сами: о паровозе, скажем, можно в лучшем случае написать интересную статью, тогда как о пышущем жаром Железном Коне, мчащем сквозь мир и влекущем мир за собой, слагались поэмы и песни…
Вячеслав Рыбаков избрал собственный путь. Изначально воспитанный на фантастике шестидесятых, он впитал ее систему ценностей — ценностей, напомню, общечеловеческих — и этими внутренними, субъективными ориентирами заместил обманчивые внешние. А снарядившись таким образом, отправился в слепой полет.
Впрочем, не совсем: ведь слепым полетом именуется в авиации тот, что совершается в отсутствие видимости, когда ориентироваться приходится лишь по приборам. Здесь же уместнее говорить о полете сквозь миражи. Рыбаков поставил свой духовный гирокомпас на меридиан, вычерченный в системе вечных координат — координат этических. Если ефремовская «Туманность Андромеды» или «Возвращение» братьев Стругацких были утопиями социальными, социологическими, философскими, то рыбаковские повести и романы являют собой новый жанр — нравственную утопию.
Конечно, было бы верхом наивности полагать, будто сами по себе утопии способны изменить мир — литература никогда не оказывала на жизнь непосредственного влияния. Иное дело — область духа: здесь слово исстари было самым могучим, по сути, единственным инструментом. Лишь прибегая к нему и можно поддержать, сохранить, возродить извечные этические ценности — доброту и уважительность, терпимость и благородство, честность, верность и совестливость… Ибо только с их помощью можно попытаться развеять миражи.
Именно это и делает своим творчеством Вячеслав Рыбаков — пребывающий в растерянности перед многоликостью текучей фата-морганы, но сохранивший и укрепивший в себе цельность души. А ведь сделать это было отнюдь не просто, когда вокруг, пользуясь названием одного из рыбаковских рассказов, — только ветер и пустота, в которой пляшут миражи.
Очаг на башне
Жизнь дает человеку три радости…
Друга, любовь и работу.
Жизнь
1
А как эта травка называется? А куда шмель полетел? А почему шмель мохнатый, а оска гладенькая? Он что, что ли, оскин муж? А можно его поймать? Зачем же, собственно, его ловить, пусть летит себе, ты не находишь, Антон? А он жужжит здорово, как трансформатор. Он тока не вырабатывывает? Нет. Надо говорить: «вырабатывает», изволь запомнить, стыдно. Большой уже. А почему нельзя? Потому что это неправильно, существует общепринятая разговорная норма. А кто первее всех норму придумал? А до него молчали, или тоже говорили, только не так, как он потом придумал? А может, я другую норму придумал! Некоторое время Антошка азартно вопил по-тарабарски. А вы чего не отвечаете, обиженно спросил он затем. Вот именно поэтому, отвечал Симагин, именно поэтому, понял теперь? Затем нормы и создаются, чтобы разные люди могли друг друга понимать, и не было так: кто в лес, кто по дрова. А как же понимали того, кто первее всех придумал? Видишь ли, Антон, такого никогда не было. А как было? Все сразу заговорили одинаково? А ведь правда, человек от обезьяны произошел? А если один человек уже произошел, а другой еще нет, как же они разговаривали? А у обезьян есть разговорная норма? Есть. А у собак есть? И у собак есть. А почему у нас нет собаки? Потому что маме не успеть и нас кормить, и ее. А надо в столовую ходить. Некогда. А пусть домой принесут. Невкусно. А что такое «Обед на дом со скидкой десять процентов»? Это когда несут и по дороге десять процентов на землю скидывают. А процент — это сколько? Это одна сотая.
Они пришли. Симагин начал раздеваться, но увидел, как Ася заламывает руки за спину, чтобы расстегнуть свои две голубые пуговички, и прыгнул к ней:
— Помочь?
Ася с готовностью уронила руки и ответила кокетливо:
— Если тебе не трудно.
Симагину не было трудно. Ася, извиваясь змейкой, вылезла из платья, и Симагин положил ладони на ее смуглую спину, но в этот момент Антошка, хохоча на весь парк, принялся дергать за полуснятые симагинские штаны и вопить: «Помочь?!». Симагин поспешно ухватился, но опоздал. Ну и пусть. Он вышел из упавших штанов. Он был тощий, белесый, словно травинка, росшая без света; сквозь сметанную кожу отчетливо проступали все кости. Ася не удержалась и ткнула ему меж ребер пальцем — Симагин взвизгнул, съежился и сказал перепуганно: «Не тронь мои лебры». — «А тебе можно меня за холку хватать, да? Тебе можно?» — «Мне можно», — уверенно сказал Симагин. «Видишь, Тошенька, — пожаловалась Ася, — ему все можно. А мы — рабы подневольные…» Она поднесла к устам воображаемую чашу с ядом, пригубила и с легким скорбным стоном красиво повалилась на покрывало. Симагин полюбовался ею, но она кожей почувствовала его взгляд, застеснялась, как-то сжалась, прячась сама за себя, и он засмеялся, садясь с нею рядом.
Лес дышал покоем. Между яркими стволами сосен дотаивал туман; в нем плыли, слегка дымясь, косые снопы золотого света. Спокойно теплились искры росы, спокойно перекликались в гулкой тишине птицы. Сверкающее небо летело высоко-высоко.
Дурацкий я все-таки человек, сообразил Симагин. Вот пришел ничего не делать, а не могу. Мечтал, чтоб Антон хоть пять минут не звенел, а вот не звенит — и мне чего-то не хватает. Он оглянулся — Антошка сидел на корточках и внимательно смотрел в траву.
— Антон, — позвал Симагин, — кого ты там узрел?
— Муравьи гусеницу несут, — отозвался Антошка сосредоточенно.
Симагин покосился на Асю. Ася лежала на спине, чуть улыбаясь. Шея какая красивая. Живот ввалился… Купальник. Это же сплошное искушение, а не купальник. Симагин встал и, прихрамывая на шишках, раздвигая машущие влажными листьями ветви кустов, ускользнул от искушения к канаве. Вода текла, умиротворенно журча и помаргивая солнечными переливами. Вернувшись, Симагин достал из сумки Антошкину лопатку и громко сказал:
— Займемся-ка, Антон, трудотерапией.
На краю канавы он вырезал пласт дерна и вырвал из земли. Обнажился песок, мелкий и красноватый, как медная пыль.
— Будем воздвигать Анадырскую ГЭС, — сообщил Симагин и передал лопатку Антошке. — Давай.
Тот, пыхтя, принялся за работу.
— А я пока займусь промерами глубин, — сказал Симагин и, осыпаясь босыми ногами на колких от хвои песчаных склонах, спустился к воде.
— А для чего?
Симагин стал объяснять.
Ася приподнялась на локте и, приставив ладонь ко лбу, чтобы не слепило бьющее в глаза золотое пламя, поискала глазами. Антошки не было вовсе, а от Симагина торчала лишь голова и увлеченно бубнила: «А вот здесь у нас будут шлюзы… Их надо бдительно охранять, чтоб не пробрался диверсант…» Почаще бы такие воскресенья, подумала Ася. А то работает, работает. Сидишь одна. Как в той жизни. И сразу испугалась своей мысли. Кощунство думать так. Грех. Она украдкой, будто за ней следили, поплевала через левое плечо. Интересно, где теперь тот? А нет. Даже уже не интересно. Но пусть бы посмотрел. Пусть бы позавидовал. У него никогда не будет так хорошо. Как хорошо, подумала она и вдруг поняла, что улыбается. Совершенно непристойной, щенячьей улыбкой. Ну и ладно. Симагин вообще вон ГЭС воздвигает. Она достала из сумки книжку, раскрыла и уставилась на страницу. Поспешно свалился откуда-то пытливый муравей и принялся страницу исследовать. Ася аккуратно сдула муравья, но читать не стала. Жалко было читать. Читать можно дома. Она отложила книжку, не закрывая, — вдруг муравей опять придет. Ему там что-то надо было. Муравей не шел.
— Мураве-ей, — тихонько покликала Ася. — Я больше не буду. Читать можно вечерами. Пока Симагин в институте. Как он радовался, когда выхлопотал разрешение работать допоздна. Пойти к тому, кто разрешил, и прищемить голову дверью. Сам, наверное, шпарит домой раньше всех. А Симагину интересно. Ребенок. Был у меня один ребенок, теперь двое. Не миновать и третьего. Сказать? Нет, не пора. Почему-то страшно было сказать. Наверное, рефлекс. У человека рефлексы вырабатываются с первого раза. Вот и выработался. Ой, как хорошо, что сберегла Антошку тогда. На что надеялась? Ни на что. На чудо. И ведь произошло! Ася заметила, что муравей опять ползет по странице, и очень обрадовалась.
— Читай, — матерински сказала она муравью. — Знаешь, какая книжка? Про любовь.
Если бы муравей был Симагин, непременно бы зафырчал. Насчет узости женских интересов. Но муравей не зафырчал, он был муравей, и все. Он молчал и шустро прочесывал страницу. Будто принюхивался своим крохотным черным носиком. Ася встала и пошла к строителям. Симагин все объяснял да объяснял Антошке про плотину, в ход пошли уже уравнения какого-то Бернулли. Фу ты, ну ты — Бернулли. А Достоевского со школы не раскрывал. Ася шумно пошла через кусты. Антошка, завопив: «Диверсант!», пал за пнем, стискивая в руках воображаемый трахтомат. Вообще-то всего лишь лопатку. Ася, грозясь по-иностранному, отскочила за сосну. «Отсекай! — азартно закричал Симагин. — Не видишь, что ли — уходят золотые погоны!» Огонь прекратился не скоро — слышно было, как визжат пули и хрипло бухают разрывы. Потом Симагин скомандовал: «Отбой по отрядам военизированной охраны! Возвращаемся в русло мирного строительства…»
На странице валялась шишка. Ветер уронил. А может, дятел. Ася смахнула ее и вздрогнула. Шишка раздавила ее муравья. Тьфу, проклятая… Стало неприятно на сердце. Пустяк, конечно, муравей — но Ася же сама его позвала. И книга-то, по совести, мура. Посмотрела на часы. Еще рано. Еще много-много дня. Еще не скоро вечер. Чудесный день, подольше бы он не кончался. Чудесный вечер, скорей бы он настал.
Часа в два надо уходить. Бутерброды — не еда для мужиков. Дольше чем до двух Симагин не протянет, супу запросит. Тяжела доля женщины, подумала Ася с удовольствием и опять посмотрела туда, где в спокойном зеленом кружеве, в мягком свечении бликов помелькивали две головы — большая светлая и маленькая темная.
Это отдых, думал Симагин и дурачился от души. Антошка что-то сочинял вслух. ГЭС неожиданно оказалась самой могучей в мире, и на нее из Метагалактики прилетели пришельцы обмениваться опытом. Дно водохранилища уже провалилось в подводный сумрак. Будто вклеенные в темный блеск поверхности, стояли на ней хвоинки и пылинки. Запруда начала подтекать, и Симагин снова объявил тревогу. Вода просачивалась между пластами дерна — шустрые выплески быстро уходили во влажный песок обнаженного дна, а сзади набегали новые. Антошка засуетился, стал сгребать песок горстями и зашлепывать им щели, отпуская нелестные реплики в адрес подхалтуривших пришельцев. «И вы все на дачи растащили? — бурчал он. — Щас вот Гдлян приедет…» Симагин постоял, наблюдая, а потом вылез из канавы.
Ася лежала на животе, спрятав лицо в ладонях. Она будто не слышала, как Симагин подошел, но что-то в ней изменилось неуловимо — она лежала уже не для себя, а для него. Он лег рядом и обнял ее своей длинной, бледной рукой. Удивительно, какой она оказывалась тоненькой, если обнять. На спине ее кожа была горячей и задорной, а на груди — прохладной и нежной до беззащитности. Ася глубоко вздохнула и чуть приподнялась на локтях, чтобы Симагину было удобнее. Прямо под его ладонью билось и звенело ее сердце.
— Наигрался? — тихо спросила Ася.