— Убили на Карпатах в пятнадцатом году. А до того в имении у графини батрачил. Тоже ученик мой когда-то был…
На следующее утро мы отправились в совхоз, до которого было версты три. «Мужественный старик» шел с нами. Яков Александрович вручил ему папку с бумагой, пенал с карандашом и пером, окрестив при этом «делопроизводителем комиссии». Я внимательно поглядывал на смельчака. Но рассмотрел только худенького рыжего мальчика с простым, усыпанным веснушками широкоскулым лицом, на котором привлекали внимание ясные серые глаза да широкая улыбка, забавно изменявшая контуры щек и курносого носа.
Приняли нас в совхозе очень радушно. Чуть не все здесь оказывались учениками Якова Александровича, начиная с коровниц и инвалида-сторожа, встреченных на дворе, и кончая счетоводом и директором в конторе, расположенной во флигеле. Все улыбались ему, спрашивали о здоровье, пеняли, что давно не бывал. Прочтя бумажку из наробраза, директор распорядился отвести мне комнату и выдать четверть молока, полпуда картошки и пять фунтов хлеба.
— На обед вашей артели, — сказал он, — чтоб спорей работали, нам место освобождали…
Потом мы пошли в барский дом.
Коллекция располагалась в пристройке, которую для нее специально возвели и оборудовали. Заглушая тоску по сыну, графиня тщательно устраивала свой музей. Теперь нам предстояло подготовить возвращение в мир того, что старая собирательница хотела сделать предметом своего единоличного любования.
Директор дошел с нами до металлической двери, взломал сургучную печать, отомкнул замок, толкнул плечом тяжелую створку, заглянул за нее и ушел.
Перед нами был полутемный зал метров в сто. Окна замыкались решетчатыми ставнями. По стене тянулись толстые стекла глубоких шкафов. За ними, перемежая темные и яркие пятна, висели какие-то одежды. Перпендикулярно шкафам стояли горизонтальные витрины под чехлами. В проходах до десятка ящиков и сундуков с прикрытыми крышками. Такие же, должно быть пустые, стояли близ входа один на другом.
Пока мы с Матюшкой осматривались, Яков Александрович уверенно прошел в дальний угол и вытащил из единственного деревянного шкафа толстую книгу и связку ключей с костяными бирками.
— Приступим, — сказал он не без торжественности.
Поверка коллекции оказалась делом несложным. По каталогам читали описание предмета, искали подходящий в шкафах и витринах, сверяли номер и, удостоверившись в тождественности, укладывали в ящик. Отметив в каталоге, отправлялись искать новый. Нумерация была в порядке, ключи открывали замки — все шло как по маслу.
Конечно, поначалу всему поучал нас Яков Александрович. Нам с Матюшкой слова: «кика», «гречушник», «рефядь», «шугай», «лестовка»— были совсем малопонятны, но мы внимательно слушали объяснения старика, который с любовью поворачивал, встряхивал и поглаживал все эти, главным образом, женские принадлежности и одеяния. Незаметно проработали мы часа четыре и решили на первый раз «зашабашить».
Комната, мне отведенная, оказалась чистой, но совершенно пустой. Обещали нынче же дать сенник, стул и еще что-то, но я не захватил своего саквояжа и потому решил пока ночевать у учителя.
В следующие дни мы продолжали работу. Коллекция была действительно богатая. Одних предметов одежды оказалось до четырехсот, головных уборов, поясов, вышивок до тысячи, а мелких украшений, то есть серег, перстеньков, филигранных пуговиц, тульских пряжек и т. п., — целые витрины. Часто появлялись вещи действительно очень красивые и нарядные, с тканым цветным рисунком по парче, с затейливыми фасонами мелких сборок на талиях и рукавах. Таковы были праздничные одежды крестьянок Новгородской, Псковской и Тверской губерний, многие десятилетия передававшиеся из поколения в поколение, от матери к дочери, от свекрови к невестке. Потускневшими позументами и шелками они рассказывали правдивые повести о бесконечных днях тяжелого труда, когда висели они бережно обернутые в холстину, и о коротких часах отдыха и веселья, когда горели под праздничным солнцем сельской улицы, вспыхивали в отблесках церковных свеч, мелькали, развевались и манили в девичьем хороводе. Удивителен был контраст парчи, шелка, бархата, жемчуга и бирюзы внешних покровов с почти неизменной небеленой грубой холстиной или масляной набойкой подкладок.
На мое замечание об этом Яков Александрович ответил:
— Вот такова-то и жизнь бабья была… Нижнее-то — настоящее, природное, свое, какое всю жизнь носилось… А верхнее — хоть и ее же вкус, да из чужого слажено, — только в праздник, и то с великим бережением одевано. Вроде как пустые щи и медовые белые пряники… Тех ведра за жизнь выхлебала, а этих пяток, любуясь, ссосала…
Иногда старик задерживался на какой-нибудь вещи и, вертя ее в руках, говорил:
— А эту я, кажись, сторговал у бабки Натальи в Скрипкове… Хороша повязка…
И простодушно прикладывал к своему морщинистому лбу обшитую золотым кружевом и позументами штуку, похожую на верхушку античного фронтона.
— А коли коса русая через плечо вот этак, да ясным лучом ударит! — приговаривал он. — Сколько плачено-то? Никак рублей семь я с графини взял?
Не раз смотрел я в каталог, где имелась графа с указанием места приобретения, прежнего владельца и цены, и убеждался, что Яков Александрович помнит все совершенно точно. При этом выходило, что почти все местные предметы куплены при посредстве учителя, и цены за них даны много выше тех, что платились за подобные в других местах. Я сказал ему об этом.
— Понятно, я своих в обиду не давал, — согласился он. — Народ и все, бывало, старину не к графине, а ко мне несет. Авось выторгую лишний целковый…
Проверенные вещи мы укладывали в ящики, заколачивали и ставили в угол.
Я по-прежнему жил в школе, так мне не хотелось расставаться с моими товарищами, и только раза два в дождливые дни мы все вместе оставались ночевать в моей уже обставленной комнате.
Однажды, недели через две, в руки Якову Александровичу попался нарядный шугай голубого бархата с лисьей оторочкой и тонкого рисунка серебряными пуговицами-бомбочками.
Держа его перед собой, старик как-то особенно глубоко задумался.
— Яков Александрович, — сказал я, подождав немного. — Нам, кажется, нужен сейчас зеленый с позументом и без меха. Или вы хотите сначала этот отметить?
— Нет, не хочу, — отозвался он. — А знаете ли, чья одежда-то эта? — И, не ожидая моих слов, сказал: — Матушки моей, Анастасьи Яковлевны.
— И вы на ней этот шугайчик помните? — спросил я, думая, что его охватили воспоминания детства.
— Нет, она его, как отца не стало, ни разу не нашивала, — отвечал учитель. — А умер он, когда я еще младенцем был. Но на портретике, что у меня в комнате висит, она в нем самом нарисована. Видели?
— Должно быть, видел, да давно ведь, и не помню сейчас, — сказал я. — Но теперь его там нет. Вы, верно, сами убрали?
— Да, заметил весной еще, что рамка маленько рассохлась, решил заклеить, да все вот не соберусь.
— А к графине-то как шугайчик попал? Вы пожертвовали?
— Не жертвовал, а продал, — ответил Яков Александрович. — Случилось, знаете, такое обстоятельство, что вот как деньги нужны, а взять неоткуда было. И туда и сюда вертелся — да нет ничего… Вот и продал графине. Она только еще начинала это все собирать… Давно… С тех пор и не виделись.
Старик потупился и медленно гладил своей большой рукой голубой бархат, блиставший кое-где крупинками нафталина.
В тот же вечер, уже в школе, я напомнил учителю о материнском портрете. Он тотчас извлек из ящика стола небольшую гладкую, красного дерева рамочку с акварельным рисунком и подал мне. Рассматривать я отошел к окну, где было светлее.
Девушка в знакомом мне голубом шугае, накинутом на одно плечо, и синем сарафане смотрела из отворенного окна с белым резным наличником. Ряды желтоватых бревен отходили в обе стороны и были лишь слегка тронуты кистью.
Подпертое ладонью лицо правильного овала, с плавными дугами бровей, прямым носом и чуть крупноватым свежим ртом, было повернуто в три четверти, что позволяло рассмотреть тонкие ноздри и легкую горбинку переносья. Но лучше всего в нем были глаза — большие, миндалевидные, зелено-голубые, прозрачные какие-то, они живо блестели из-под темных ресниц, и цвет их вместе с легкой тенью под нижними веками и горячим румянцем щек создавал необычайно свежее и яркое сочетание. Средней высоты чистый лоб был охвачен с обеих сторон симметричными гладкими прядями темно-русых волос, плотно обрисовывавших голову. От этой прически лицо казалось, может быть, более широким, но зато простота ее подчеркивала чистоту девичьего облика и усиливала в нем русское и народное. Лицо дышало такой задумчивой и мягкой прелестью, что я глаз не мог оторвать. Рисунок был уверен и тонок, краски смелы и живописны.
— Хороша? — спросил Яков Александрович, подошедший ко мне сзади, как когда-то, давно, в первый раз моего любования дедовской шпагой. — А похожа как!.. — продолжал он. — Я ее почти что такой в детстве своем помню… Вот так в окошке ее отец мой впервые увидел.
— А его портрета нет у вас? — спросил я.
— Как же, вот он… — и старый учитель указал на стену, где рядом с памятным мне тамбурмажором висел рисунок в рамке, одинаковой с той, что я держал в руках.
Это было уже на днях мною рассмотренное изображение очень молодого мужчины с приятным, задумчивым темноглазым лицом, опушенным небольшими бачками. Он был в белой рубашке с широко отложенным воротом и полулежал на подушках, опираясь на руку.
В чертах молодого человека было заметно сходство с Яковом Александровичем. Впрочем, общим выражением лица старый учитель напоминал, пожалуй, также тамбурмажора, а цветом и разрезом глаз — мать.
— Что это он лежит? Болен? — спросил я. — Вы говорили, он рано скончался, — так, верно, во время последней болезни его и рисовали? Потому портрет и не окончен… — высказал я пришедшую догадку.
— Нет, тут болезнь не последняя, — отвечал Яков Александрович. — Впрочем, это длинная история, так сразу не рассказать.
Я не стал расспрашивать и, должен сознаться, потому не стал, что в эти минуты меня неотступно приковывал портрет девушки. Хотелось еще и еще на него смотреть.
Вероятно, со многими бывало, особенно в юности, что нарисованное лицо привлечет к себе внимание и взволнует, как живое. Или даже больше живого, потому что черты его острым глазом художника и его мастерской рукой остановлены в самом характерном для них выражении, в котором раскрыта сущность данного человека. В лицах пожилых людей запечатлелись владевшие ими страсти и мысли, добродетели и пороки, пережитое горе, труды, обретенная мудрость или разбитые надежды, умение подчинять себе или привычка повиноваться. А если лицо молодое, без следов прошлого, то в нем читаешь вероятное будущее. Энергия или пассивность, характер свежего ума и направление мечтаний, пробуждавшаяся жажда наслаждений и различно понятого счастья, воля к созиданию или приключениям, и много еще другого, чего не перечтешь. Поэтому так интересно бывает сравнить два хороших изображения одного и того же лица. Вот чем он был и что с ним сталось…
И для меня, восемнадцатилетнего мальчика, оказался непобедимо приковывающим этот пленительный женский образ, прямо и доверчиво глянувший на меня через много разделявших нас десятилетий…
Не проходило вечера, чтобы я не простаивал перед стенкой, где водворился портрет, хоть пять-десять минут. И при этом делал вид, что изучаю всех родичей Якова Александровича, но по-настоящему смотрел только на одну девушку.
Мне сначала было достаточно просто глядеть на нее, изучать черты лица и оттенки румянца, а потом захотелось знать и то, где она жила, среди каких людей, что чувствовала, кого любила, что сталось с нею… Я только ждал удобного случая навести старого учителя на рассказ обо всем этом.
Мы продолжали проверять коллекцию, каждый день совершая путь в шесть-семь верст. Интересно было работать с Яковом Александровичем, но и прогулки он умел делать полезными и занятными. Идем, бывало, вдоль леса утром, по холодку, и учитель обязательно что-нибудь рассказывает… Вспоминая теперь, как это делалось, я думаю, что у него выработался особый профессиональный навык в изложении всего, что он знал.
Тут бывало и немного ботаники, что-нибудь из местной зоологии, и кусочки археологии и истории, а за ними космография или еще что-нибудь. И все спокойно и непринужденно льется одно за другим.
Я хоть и многое уже знал из того, что рассказывалось, но слушал с неослабевающим интересом. А Матюшка просто ел глазами учителя и только изредка задавал вопросы или делал замечания.
Иногда вечером, вспомнив что-нибудь особенно удачное из сказанного мальчиком, Яков Александрович говорил:
— Слыхали нынче? Ей-богу, вострый парнишка Платов-то наш! И скажу вам, сколько в деревнях наших этаких способных, в которых «бежит поток живой и чистый проснувшихся народных сил». Сколько их хотя бы через самые эти школьные стены прошло! Только раньше оно зачастую и совсем грустно выходило. Кончает, бывало, у меня этакий способный малец, вроде Матюшки, и думаешь: а впереди у него что? Коли по честному пути пойдет, дальше крестьянства или рядового рабочего на фанерном заводе, что у станции, никуда не денется. А коли изворотлив окажется да в путях неразборчив, так в кулаки, в лавочники выберется и своего же брата обирать начнет. А нынче? — Старик сделал паузу. — Да вы представляете ли, Володя, что я за эти годы пережил?.. Ведь все, о чем мечтал десятки лет, все это новая власть действительностью сделала! Ведь эти-то самые Колюшки, Гаврюшки да Матюшки, начавшие у меня, — в университеты, в институты прямым путем могут попасть. И никто их там мужицкой кровью укорять не станет, а наоборот: с почетом — честь и место!..
Между прочим, я скоро заметил, что учитель как бы не слышит местных выражений, которых в языке мальчика было много. Например, Матюшка говорил не «муравей», а «сикаха», не «обогнать», а «упрыгать», не «палец», а «копок», не «вот», а «эвона» и т. д.
— Почему вы не поправляете его? Ведь привыкнет неправильно говорить, — сказал я как-то.
— А зачем? Ведь от частых поправок у него создастся чувство, что родной язык плох. Не станет любить его или, еще хуже, начнет стесняться со мной говорить… А ведь язык-то народный самый что ни есть лучший, чистейший. Что же до исправления, то оно идет само собой. Поглядите, сколько он читает по вечерам, как нас слушает. И речь его уже изменилась. Слова-то еще чисто деревенские, а конструкция фраз зачастую вполне грамотная. Верно?
Но образовательные разговоры шли только утром, а при возвращении повелось у нас петь. Заводил всегда Яков Александрович, негромким, чуть дребезжащим голосом, я подпевал его же партию, а «атаман Платов», бывший душою «хора», шел в терции и постоянно еще разделывал какие-то вдохновенные и смелые вариации. При этом он, как бы совестясь нас, смотрел только в землю или в сторону, но загорелые быстрые ноги его, иногда помимо его воли, слегка пританцовывали в такт напеву.
Думаю, что со стороны Якова Александровича это пение являлось маленькой хитростью. Он к вечеру уставал, говорить ему становилось трудновато, а под песенный ритм идти было незаметнее и легче. Потому, должно быть, и запевал он чаще походные солдатские песни да марши, которые и нам нравились.
Особенно здорово выходил у нас один очень простенький марш, который старый учитель, видно, любил больше других.
Раз вечером, сидя в его комнате, я услышал, как продолжавший учиться на скрипке Матюшка не громко, но уверенно наигрывает его на крылечке.
— Что это за марш, Яков Александрович? — спросил я. — До чего же несложно, а все-таки чем-то за душу берет…
— Нравится? — отозвался учитель.
Мы прослушали весь мотив. Вот он повторился еще и еще, как всегда у Матюшки, варьируясь и украшаясь оттенками.
В марше было всего две части. Первая — бодрая, резвая, вся на коротких энергичных звуках, и вторая, наоборот, — с певучестью, с грустинкой какой-то, идущая мягко и приглушенно, не сбавляя, однако, темпа.
— Что ж, законно, что за душу берет, — сказал учитель задумчиво, когда скрипка замолкла. — Это кровь в нас говорит. Ведь под эти самые звуки многие наши предки к победам шли и под них же в боях умирали… А что прост он, так это оттого, что сто лет назад военные оркестры много беднее инструментами были… И сама-то тогдашняя война какая?.. Больше штыком, да грудь с грудью… А для меня этот мотив еще особое, единственное, можно сказать, значение имеет. С ним, видите ли, история всего моего детства, да и сиротства, крепко связалась. И ее жизнь тоже…
Он кивнул головой в сторону портрета над диваном.
— Расскажите же как-нибудь все это, Яков Александрович! — попросил я.
— Что ж, пожалуйста, хоть завтра… Будет суббота, придем из совхоза пораньше, поставим самоварчик, да и слушайте по порядку…
Я передам повесть старого учителя не совсем так, как услышали ее мы с Матюшкой в следующий вечер. Мой рассказ будет несколько полнее. Это потому, что много лет спустя, работая в Центрархиве, я натолкнулся на два старых пухлых дела, повествовавших о тех же событиях. Они оживили в памяти когда-то слышанное, дали узнать новые подробности, из-за пожелтевших листов глянули полузабытые портреты. А вслед за этим как-то сами собой между многословных и бесстрастных строчек явились представления и черточки, дополнившие то, чего не знал я о действующих лицах, их мыслях и чувствах.
4
Поздней осенью 1811 года, в одном из уездных городов Тверской губернии, были сданы по набору два молодых рекрута. Одного звали Яков Подтягин, другого — Егор Жаркий.
Когда лбы были обриты, квитанции владельцам выписаны, писаря составили реестр людям и офицер-приемщик на славу угостился в трактире с дворянами-сдатчиками, настало время новым служивым выступать в Москву — в рекрутское депо. На рассвете холодного серого дня партию окружили конвойными и вывели на большую дорогу. Заскрипели телеги с рекрутской поклажей; завыли, причитая, старухи и молодки, провожавшие близких, заругались, отгоняя их, солдаты. Партия тронулась в путь.
Трудно представить себе, что переживал тогдашний новобранец. Навеки отрывали его от жизни, в которой все было хоть и бедно и темно, проникнуто подневольным трудом и произволом, однако же родное, привычное, знакомое с детства. И разом переносили в новый мир, чуждый, непонятный и еще более жестокий.
Солдаты, которых видывал парень до службы, представлялись ему странными существами с наголо обритыми бородами, в чудном куцем платьишке, с избитым капральской палкой, по команде дергающимся телом. И таким-то надо стать самому.
Уж на что крестьянская жизнь была неказиста, а эта, особенно издали, казалась еще страшнее.
И хоть впереди где-то только маячила еще первая муштра, а сейчас всего и надо было, что исправно идти куда приказывают, но именно эти первые дни рекрутчины с ожиданием подлинного солдатского житья и были самые тяжкие. Все оставшееся позади подернулось сладкой тоской, а будущее мрачно и неумолимо приближалось.
На первом своем марше рекруты приглядывались друг к другу, выбирали подходящего человека, чтобы перекинуться словом, поделиться тем, что особенно рвалось наружу.
В такие-то дни, на дороге к Москве, сдружились Яков Подтягин и Егор Жаркий. А казалось, трудно сыскать более несхожих людей. Яков был крестьянин, Егор — дворовый человек. Яков сам выпросился у бурмистра в солдаты в замену младшего, только что женившегося брата; Егора сдали господа за провинность. Яков, тихий и смирный парень, ничего дальше своего прихода не видывал; Егор — говорун, задира и грамотей — езжал с господами в губернию и в Питер. Оба они были красивы, но совсем по-разному. Яков — русый, белолицый, сероглазый, с доброй улыбкой, а Егор — смуглый, похожий на цыгана, в ухе золоченая серьга, с недоверчивым, насмешливым взглядом далеко расставленных карих глаз из-под широкого, выпуклого лба. Сближало их то, что шли они в набор из одной волости, из соседних деревень, сдали их в один день, в ранжир поставили рядом по хорошему росту. И, идя плечо к плечу, видели они, как бежали за партией их голосящие матери. А на походе обнаружилось еще, что оба любили петь.
И когда захрустела под лаптями утренняя осенняя изморозь и с каждым шагом стали уходить из глаз родные места, Яков затянул вполголоса что-то заунывное чистым тенором, Егор подтянул густо и мягко, и пошла у них песня за песней, печаля или веселя соседей. А между песнями разговор про себя да про оставшихся сзади в морозном тумане короткого дня. Только всегда, когда заводил песню Яков, была она не громкая, не быстрая, не плясовая, хотя порой и веселая. А когда запевал Егор, так и рвались из него удалые переборы, с уханьем, присвистом, дерзкими разгульными словечками, а коли уж грустное, то с тоской, хватающей за сердце. Да и в разговоре у Якова было все гладко, спокойно, миролюбиво, а у Егора — со страстью, со злобой, с напором и молодечеством. И в солдаты-то сдали его за то, что, будучи барским егерем, загорячась на охоте, вкатил половину картечного заряда в любимую барскую суку, другой половиной ранив медведя, которого она рвала. А на господскую ругань отвечал, что благодарите, мол, бога, сами не подвернулись…
Случилось так, что в Москве при разбивке по полкам — рост решил судьбу молодцов — обоих назначили в Киевский гренадерский полк, стоявший тут же, близ Белокаменной.
Когда-то, лет за сто до того, гренадерами назывались отважные солдаты, метавшие во врага ручные гранаты, а потом этим именем стали именовать части, формированные из рослых и сильных людей, назначение которых составлял прежде всего штыковой удар в сомкнутом строю.
Киевские гренадеры были из самых старых и заслуженных, вели свою историю с петровского времени и еще за взятие Берлина в Семилетнюю войну награждены серебряными трубами. Люди в полку подбирались рослые и видные.
Новые приятели попали в один батальон, в одну роту, только в разные капральства, по-теперешнему — взводы. Яков — в гренадерское, где требовались бравость, внушительность, плавность поступи, а Егор — в стрелковое, — сюда брали самых ловких, смышленых, подвижных солдат.
Началось ученье. А было оно в те времена сложное и мучительное. Во-первых, одежда самая неудобная. Мундир короткий, только до пояса, с узкими фалдочками сзади на отлет, очень везде тесный, как облитый, да с высоченным воротником о трех крючках. Штаны в обтяжку, от земли до колена на пуговках, так что и ногу согнуть трудно. Сапоги тоже узки — на одну холодную подвертку. А на голове высоченный кожаный кивер вроде опрокинутого ведра, с прямым волосяным султаном на железном длинном пруте, который при каждом шаге крепко встряхивает голову. Шинель позволяли надевать, когда мороз больше десяти градусов, а то носи в скатке. Амуниция тоже сложная и тяжелая. Сума на ремне через плечо, через другое — тесак, за спиной ранец до пуда весом, с разным солдатским добром, а в руках ружье, тоже не перышко — больше двенадцати фунтов. Повернись-ка проворно в этаком виде!
А вертеться приходилось много. Всех ружейных приемов было до тридцати, и чтоб они делались ясно, четко, у всех единообразно, исполнение разделялось на темпы, а то еще на подтемпы. И сотни раз проделывали каждый подтемп, пока не достигали нужной быстроты, точности и лихости движений. Кроме приемов учили еще шагу, которого различалось несколько родов по быстроте и по ширине, да еще общему строю, где требовалось совершенное совпадение движений десятков и сотен людей, штыков, султанов, при полном равнении. А после этого чистка амуниции, отбелка всех ее ремней, ежедневное бритье подбородка и усов с подравнением, фабрением и подкраской бакенов. И много еще разнообразных дел — от варки ваксы до уборки казарм. И все при скудном пайке и коротком сне.
Но при всем том многосложная премудрость военной выучки давалась нашим приятелям сравнительно легко. Оба они были парни молодые, очень здоровые, сильные и ни о чем, кроме службы, не думавшие. Однако и тут почти тотчас обнаружилась разница характеров. Подтягин учился всему старательно, без дальних расчетов, просто по врожденной честности. Раз пришлось, мол, в солдаты попасть, значит, что велят, все постичь надо, — вот и стараюсь. А Жаркий, как маленько огляделся да понял полковые порядки, твердо решил не оставаться долго рядовым, а выслужиться во что бы то ни стало. И все способности, чувства и мысли сосредоточил на стойке, ружейных приемах, ровности шага, вытяжке носков и прочем. И добился того, что через три месяца его в пример ставили служившим два и три года, а весной 1812-го начали на ученьях высылать перед строем за флигельмана. Такое звание носил самый ловкий в ружейных приемах унтер-офицер. Стоя перед фронтом, он отчетливо и точно отделывал все движения приема, а глядя на него, то же выполняли все в обучаемом взводе или роте. Начальство его отличало и сулило нашить ефрейторские галуны на рукава. Зато товарищи не больно жаловали. Никому не помог Жаркий в ученье по своей воле, не сказал веселого слова, а в свободные минуты, став в стороне от людей, без конца отделывал «артикулы» ружьем — «полировался», по выражению ротного командира.
К одному только Якову подсаживался он иногда вечером на нары, да и то не для разговора, а чтобы прокашляться и сказать: «Ну, Яш, споем, что ли?» И, не дождавшись, чтобы тот запел свое, затянет какую-нибудь «Лучинушку», от которой еще темнее и горше станет в солдатских душах.
Зато Под тяги на в роте любили. Этот и другого послушает, и сам расскажет, охотно научит тому, что постиг, и амуницию почистит соседу, коли больно замаялся или ему неможется. Одно слово — человек как человек.
Яков замечал, что приятель его не в чести у гренадер, и не раз говорил ему:
— Что ты, брат, как волк какой, ни с кем не водишься? Гляди, с народом надо ладно жить…
А Егор усмехался:
— Чего мне с ними лясы точить? Тут, видишь, порядки каки — за лясы на ученье-то бьют, а за молчок сладкий хрящик дают…
Но раз как-то, должно быть, и сам почувствовал правду в укорах Якова и сказал:
— Что же, тебе, вестимо, легше с народом… А меня в дворне-то с самого начала били да колотили, как белье баба вальком бьет. Только тем и выжил, что волком стал. Теперь в телята не переделаешь…
В апреле месяце размеренной казарменной жизни пришел конец: гренадерская дивизия, в которую входил Киевский полк, получила приказ выступить к западной границе. О войне с французом заговорили как о деле решенном. На походе во время дневок не учились больше шагу и ружейным приемам, а занялись стрельбой. Старослужащие гренадеры, отдыхавшие на походе от постылой муштры, охотно поминали былые кампании.
Но только дошли к месту назначения да отдохнули недели две близ Волковыска, как французы перешли Неман и началось отступление в глубь России. За полтора месяца движения до Смоленска, когда Багратион искусно уходил от гнавшихся по пятам за его маленькой армией корпусов Даву, Понятовского, Мюрата и Жерома Бонапарта, и после, до самого Бородина, гренадерская дивизия не бывала в больших делах. Люди, истомленные непрерывными маршами, видом выжженных поселений и затоптанных полей, роптали на отступление, мечтали и молились, чтобы скорее досталось им схватиться с врагом не в арьергардной стычке, а в генеральном сражении. И либо умереть, либо остановить француза.