Он стал ко мне приходить. Нет, не в гости и не то чтоб по делу, а так: то принести маме лекарство, то он где-то проходил и увидел, что дают гречневую крупу, и он взял, то еще что-нибудь в этом роде. И как-то все сразу его полюбили. Был он мягок, деликатен, о поэзии не говорил. Потом стал приходить просто так, без дела. Стал принимать участие в вечерних чаепитиях, помогал маму поднимать (она была прикована тогда к постели), подвозить на кресле к столу.
И так постепенно, незаметно превратился он вроде как в члена семьи. Он кончал тогда мединститут, был очень занят, но, пожалуй, не было дня, чтоб не заскочил. Иногда на секунду («не нужно ли чего Зинаиде Николаевне, я как раз в ту самую аптеку иду»), иногда отвести душу или включиться в мытье окон — делал он это очень быстро и ловко.
И только одно не давало нам сойтись полностью. Я пил, а он нет. И он очень огорчался, считая, что я этим несколько злоупотребляю. И друзей моих, злоупотреблявших вместе со мной, не очень-то долюбливал. Одним словом, переживал…
Я ему сочувствовал, но, как говорится, ничем помочь не мог. Но один раз все же помог. Согласился, чтобы он применил ко мне объявившиеся у него вдруг гипнотические способности. Он работал тогда в Коростене и, по его словам, двух каких-то алкашей вроде вылечил.
— Ладно, давай… — сказал я и лег на диван.
Милый, милый Славик. Я до сих пор не могу без улыбки вспомнить твои те сеансы. Я ложился на диван, закрывал глаза. Ты подсаживался рядом и так мило, так трогательно делал какие-то пассы надо мной, убеждал меня, что водка мне противна, что я не могу на нее смотреть.
До этого ты просил меня поднять руку. Я подымал. Держал сколько надо. «Теперь опустите…» Я опускал…
А дальше тихим, но очень внушительным голосом:
— Нет, я не хочу водки… Один запах ее, один вид бутылки мне отвратителен…
Я лежал с закрытыми глазами и молча не соглашался со Славиком. Нет, не отвратителен, совсем не отвратителен.
Так прошло три или четыре сеанса. А может, и пять. Как и почему они прекратились, не помню. Помню только, что долго не признавался ему в своем обмане, не хотелось его огорчать. Потом все же сказал. И огорчил. Очень даже…
Между прочим, та самая прогулка на лодке, прощальная, тоже входила в его программу. Свежий воздух, река, физические упражнения.
И вот опять все то же…
Могли ли мы с тобой, Славик, подумать тогда, лежа на песочке и перекидываясь какими-то не очень значительными мыслями, что пройдут годы (пять, шесть?) и я буду сидеть под твоим большим портретом в зале Мютюалите, в Париже, на митинге в защиту Плюща. На сцене, за президиумом, висело три портрета — твой, Лени Плюща и Володи Буковского.
Нет, об этом мы не думали тогда. Но очень скоро пришлось думать о другом.
Славик читал Самиздат. Ну кто его у нас сейчас не читает? Может быть, даже не только читал, а давал еще кому-то прочесть. Это-то чтение и распространение и фигурировало потом в приговоре, отмерившем ему семь лет лагерей.
Прочесть приговор никому не пришлось. Его прочитали на суде и на руки не выдали, ни адвокату, ни родителям. А родители были так взволнованы (на чтение приговора их все-таки пустили, а так — нет, никого) и не все расслышали, помнят только, что «за чтение и распространение» произведений Солженицына, какой-то речи или статьи Генриха Белля и пародии на роман Кочетова. Вот и все. Судья Дышель, знаменитый в Киеве специалист по инакомыслящим, спокойно произнес: «Семь лет исправительно-трудовых лагерей строгого режима и три года ссылки»…
Мы, как у нас говорят, наивняки, пытались найти к нему, к этому Дышелю, какие-то пути. Жена моего друга и его жена где-то когда-то вместе работали. Встретились тайно. Речь шла об ознакомлении с делом Славика. Хотелось его прочесть собственными глазами. Дышелева жена поохала, поахала. Сказала, что сам Дышель очень переживает, жаль ему, мол, такого славного, такого интеллигентного мальчика, ночами не спит, но… Короче, дела мы так и не увидели, а Дышель, приняв, очевидно, перед завершением дела двойную дозу снотворного, спокойно (а может, и не спокойно, а волнуясь, трудно все-таки свой долг выполнять) объявил: семь лет! Не люблю пословиц, но эта очень уж подходящая — закон что дышло, куда ткнул, туда и вышло.
Где-то в Париже у меня лежит то ли «Правда», то ли «Известия» с передовой, посвященной выборам народных судей. Красивая статья, ничего не скажешь, там и совесть, и долг, и принципиальность. Даже, по-моему, слово «скрупулезность» было.
Прочитав статью, я невольно вспомнил одно судебное заседание, на котором присутствовал. Дело было в космополитические годы, кажется в пятьдесят втором году. Судили директора ВУОАП — Всеукраинского управления охраны авторских прав. Забавно, фамилия его тоже была Глузман. Немолодой уже, лет за шестьдесят, больной, несколько глуховатый и очень внимательный человек.
Рассказывают, что в годы войны в эвакуации он очень помогал писателям и их семьям. Сейчас, маленький, щупленький, очень аккуратный, в галстучке, он сидел на скамье подсудимых. Защищала его одна из лучших защитниц Киева Васютинская. Защищала блестяще. После ее речи мы все, присутствовавшие на процессе, пожимали друг другу руки. С фактами и документами в руках она сумела доказать, что если б он, Глузман, не сделал того, что он сделал и за что его судят, вот за то его надо было бы судить.
Суд ушел на совещание. У всех были счастливые лица, даже у подсудимого. Молодец Васютинская, молодец Софа — так ее звали знающие ее. К тому же говорили, что Глузману повезло — судья, говорят, весьма приличный человек.
Совещание длилось недолго. «Прошу встать. Суд идет». Суд пришел и объявил: семь лет!
Мы переглянулись, посмотрели на Васютинскую — она развела руками. С горя мы — я и Копыленко, он тоже был на суде, хороший писатель и приличнейший человек — пошли и напились…
Наутро я не выдержал и пошел к судье. Она сидела одна, немолодая, с недовольным, совсем не располагающим к беседе лицом.
— К вам можно?
— А что? — выражение лица еще более недовольное.
— Хотелось бы с вами побеседовать насчет вчерашнего.
— А что беседовать?
— Тем не менее можно?
Разрешила.
Я сказал, что пришел к ней не как член Союза писателей, которому поручено было присутствовать на процессе (а было действительно так), а просто как человек, которому не совсем понятно, действительно ли Глузман, старый, больной человек, порядочность и честность которого были вчера так убедительно доказаны, настолько опасен, что его надо засадить на семь лет.
— Не засадить, а изолировать.
— Ну изолировать. Неужели вы убеждены, что он действительно этого заслуживает?
Она посмотрела на меня долгим и каким-то испытующим взглядом. Потом встала, подошла к двери, приоткрыла ее, посмотрела, нет ли кого в соседней комнате, — вернулась к себе.
— У вас есть кто-нибудь в ЦК?
— В ЦК партии?
— Да, в ЦК партии…
В ЦК партии у меня, увы, никого не было. Но был знакомый председатель областного суда. В свое время он помог в деле одного моего друга.
Она невесело улыбнулась.
— Бесполезно. Такие же говнюки, как и мы. Все по телефонному звонку.
Глузман просидел недолго. Подпал под амнистию после смерти Сталина. Через год или два он умер.
А Васютинская? Умная, все понимающая Васютинская? Очень она мне была нужна, когда посадили другого, моего Глузмана. Нужна была не помощь, просто совет. А может, и помощь. Этого-то она и испугалась. Уловить ее оказалось невозможно. Ни днем, ни утром, ни поздно вечером.
Да, Софа, очень Вы огорчили меня тогда. Понимаю, Вы ничего не могли сделать, Вы были беспомощны, как все советские адвокаты. Но Вы могли, встретившись со мной где-нибудь на нейтральной почве, ну где-нибудь в Царском саду, и, взяв меня под руку, сказать… Ну хотя бы то, что сказала мне видевшая меня в первый раз в жизни судьиха. Кто тянул ее за язык? Могла просто выставить меня за дверь. А вот не выставила, заговорило в ней что-то человеческое.
Славик читал Самиздат. Ему дали семь лет. Марику Райгородецкому, брату моего бывшего друга, молодому учителю, дали два за то, что обнаружили у него в портфеле «Мы» Замятина. Он зашел ко мне, не зная об этом, во время обыска. Нельзя читать Самиздат, нельзя читать Замятина.
Самое нелепое, самое бессмысленное, что может придумать власть, оберегающая свою систему, свою идеологию, — это запретить читать. Нигде и никогда за всю историю человечества это не приводило к желаемому (властям!) результату. Читали, читают и будут читать! Всегда! И как бы за это ни карали.
Не знаю, считают ли власти своей победой изгнание Солженицына, Синявского, Максимова, Ростроповича, людей, для которых Родина не последнее понятие, возможно, и мой отъезд отнесен в актив. Если это так, то они добились своего. Я уехал, потому что был лишен возможности читать. И писать, добавим. Но это уже дополнительно, чисто профессиональное. Получаешь государственную пенсию, можешь и не писать. Написал уже свое, хватит…
Что может быть унизительнее (для власти, не для нас!), когда ты вынужден читать, передавать из рук в руки мельчайшие фотокопии, нет, не антисоветчины даже, а, ну допустим, «Дальних берегов» Набокова — мне под величайшим секретом дали их почитать в Ленинграде — смотрите, не оставляйте в гостинице, носите с собой.
Что может быть унизительнее (для власти, не для нас!), когда у тебя с книжной полки забирают Анну Ахматову (ах да, там «Реквием»!), Марину Цветаеву (там же «Лебединый стан»!), Гумилева (он же расстрелян!), даже «Беседы преподобного Серафима Саровского с Мотовиловым» (гм-гм… Не пристало писателю, да еще коммунисту, всяких там преподобных читать).
(Не знаю, может быть, унизительнее этого, и не только для властей, это когда ты идешь в уборную — свою собственную! — и тебе не разрешают закрыть дверь. Я как-то не нашелся, а жена моя, человек патологически вежливый, просто сказала: «Я не привыкла этим заниматься в обществе» — и захлопнула дверь.)
Совсем недавно я прочел в «Литературной газете», что в Уругвае запрещены такие-то и такие-то писатели, в том числе и Горький. Да черт с ним, в конце концов, с Уругваем, он далеко, а Россия близко. Попробуйте достать у нас «Несвоевременные мысли» Горького. Недозволенные нечего читать!
Так вот, Славику хотелось читать и «Реквием», и «Лебединый стан», и всякого рода другие недозволенные мысли. Но сел он не только за это. Это, так сказать, фасад, протокольно-приговорная сторона дела.
У нас не только нельзя читать, у нас нельзя дружить. Нельзя дружить с Плющом (а Славик с ним дружил), нельзя дружить со мной.
Думаю, что власти (а может, потом кому-то за это и досталось, льщу себя я надеждой) были совсем не против того, чтоб я убрался подобру-поздорову. И попытались создать вокруг меня вакуум. Славика и Марика посадили, Снегирева — моего друга, писателя и режиссера — исключили из партии, прогнали с работы, кое-кого начали вызывать в КГБ. Неуютно стало друзьям.
Здесь я подошел (не в первый уже раз) к самому для меня горькому, самому обидному, самому тяжелому.
С М-ном (назовем его так) мы дружили со студенческих лет. Любили друг друга. И маму мою он любил. И я его семью, детей.
И вот подошло время. Звонок.
— Вика?
— Я.
— Привет. Вот только что из длительной командировки вернулся. Решил позвонить тебе. Как жизнь?
— Да ничего. Собираюсь вот уезжать.
— Далеко?
— Как сказать… в Швейцарию.
Пауза. Длинная, длинная пауза.
— Ну ладно, будь. Звони.
Звони? Больше я его не видел и не слышал… Жена его не выдержала и пришла. Она не произнесла ни одного слова. Только плакала. Стояла посреди нашей кухни и плакала. Я на всю жизнь запомнил ее лицо. Мокрое от слез. Потом мы молча обнялись… Не могу, но так хочется спросить: «Ну а сын ваш, милый мой Бобка, неужели не спросил вас: «Папа… мама… Мы что, не пойдем провожать дядю Вику?» Не мог он этого не спросить. И вы сказали — «нет» или, в лучшем случае, «как знаешь… смотри сам». И он посмотрел и не пришел.
И это после сорока пяти лет дружбы.
Другой друг, тоже со студенческих лет, в противоположность М-ну, пришел прощаться. Он отсидяга, поэтому не трус, а у него тоже подрастающее, вернее, подросшее поколение, мог бы сказать: «Я не за себя, я за сына…» Пришел, а на нем лица нет. «Знаешь, встретил я у тебя в Пассаже нашего А. (Все мы учились в одном институте.) Спрашивает: «Ты куда? Неужели к Вике?» — «Да, ведь он же уезжает». — «Ты ненормальный, просто ненормальный», — сказал он мне, и на этом мы расстались».
Тут тоже цифра сорок пять…
Можно было бы продолжить. Да не хочется. И вообще я уже повторяюсь… Но как трудно в некоторых случаях не повторяться.
И опять повторяю, с великой настойчивостью повторяю, единственное, что удалось советской власти, в полном объеме удалось, это застращать, запугать, этого у нее не отнимешь. И тем прекраснее те, кого не удалось запугать. Славик относится именно к ним.
Я много думаю о Славике. Очень много. Особенно когда мне хорошо. Когда плыву по тихому озеру в лодке, взбираюсь по тропинке на скалу, когда, как сейчас, сижу и смотрю в окно, на бегущие над соснами облака. А Славик?
Беру «Посев», листаю. «Хроника зоны 35».
16–21 сентября направили заявление Подгорному с угрозой отказаться от советского гражданства следующие заключенные: Альтман, Глузман, Кивило, Шушник и другие.
30 сентября Глузман направил письмо академику Снежневскому по поводу содержания в лагере абсолютно невменяемого Бружаса. 1 октября в зону был вызван консультант-психиатр, впервые осмотревший Бружаса.
8 октября Глузману объявлено, что его письмо академику Снежневскому не будет отправлено адресату, так как содержит сведения, не подлежащие разглашению.
10 октября выездной суд актировал Бружаса «по болезни» (таким образом, письмо Глузмана Снежневскому было конфисковано, чтобы избежать его официальной регистрации и успеть освободить Бружаса «без напоминания Глузмана»).
20 октября по рапорту Чайки наказан Глузман.
24 октября утром при освобождении Заграбяна из ШИЗО состоялся такой диалог. Надзиратель Губарев: «Связался с жидами, будешь все время в ШИЗО валяться». Заграбян: «Но ведь из евреев в зоне остался один Глузман». Губарев: «Вот именно с ним не связывайся, иначе будешь и тридцать лет сидеть тут. Есть такие, сидят по тридцать лет».
Вот так вот — наказан, конфисковано, не будет отправлено, не связывайся, тридцать лет…
Тихий, милый, пописывающий рассказики Славик оказался человеком, которого в лагере начальство даже побаивается. Успеть освободить Бружаса без напоминаний Глузмана… Он протестует, объявляет голодовки, посылает свои исследования — не боюсь этого слова — за границу. Славик и на воле не был труслив, сейчас он стал дерзким, вовсе бесстрашным. Он стал примером. Он и Буковский. Друзья.
Я не знаю, как бы сложилась судьба Славика, не попади он в лагерь. Возможно, был бы неплохим психиатром (лучше, чем гипнотизером!), возможно, и рассказы его стали бы лучше, но стал ли бы он примером «сделать жизнь с кого», не знаю. А сейчас знаю.
Владимир Борисович Александров[19] — был такой замечательный человек, которому «В окопах Сталинграда» обязаны своим выходом в свет, — сказал мне как-то полушутливо-полусерьезно: «Вам бы для того, чтобы вторую правдивую книгу написать, надо было бы попасть в лагерь». Я посчитал это неплохим комплиментом, но вряд ли такой ценой согласился бы обрести дополнительную славу.
А сейчас я скажу нечто, может, и кощунственное. И даже не полушутливо, а всерьез — жизненная ситуация (назовем это так), в которую попал Славик, — допросы, следствия, суд, лагерь, карцер — выковала из него бойца. Непреклонного и бескомпромиссного. И я горжусь тем, что могу считать себя его другом.
Один мой приятель, понюхавший фронтового пороха, но не очень, как-то сказал о Славике: «Молодец парень, я б его в разведку взял!»
А другой, более обожженный, спросил: «А ты сам в разведку ходил?» — «Ходил…» — соврал тот. «Нет, не ходил. Если б ходил, то знал бы, что самое важное в разведке — разведать, но в разведку не ходить. Начальство так и так поверит, а не верит, пусть идет проверит. — И добавил уже зло: — Давай лучше Славика спросим, кого б он в разведку взял».
В Киеве, на улице Артема, живут родители Славика. Оба врачи. Милые, хорошие, запуганные. И он, и она воевали. И награды имеют. И конечно же кладут подушку на телефон, когда к ним заходишь (они не исключение, о нет), и показывают письма от Славика, и качают головой: «Он успокаивает нас, волнуется за наше здоровье, пишет, что ему хорошо, много на воздухе, читает книжки… Ведь он не может правду написать». Я, конечно, тоже успокаиваю, говорю, что сейчас не те времена, что доходит же до него «Книга — почтой». А они все качают головой: «А что он этим хотел сказать? Вот почитайте». А он писал им маленькие рассказики, литературные этюды, в которых никакой задней мысли не было, просто зудела рука, хотелось писать.
Это было два года тому назад. Тогда он писал такие письма. Позже стал писать другие. Одно из них — письмо родителям — попало на Запад, было напечатано. Хорошее, серьезное, очень горькое.
Когда я уезжал и зашел к старикам — Фишелю Абрамовичу и Галине Петровне, — я знал, что они мне скажут, и был готов к этому. Да, они просили меня не поднимать на Западе шума, знаете, лучше не привлекать внимания. Я не спорил и пытался, в который раз уже, убедить их, что как все ни плохо, но сын у них замечательный и они должны гордиться им. Они кивали головами: «Да, да, мы гордимся им, но все же…» — и утирали слезы.
На той самой улице Артема, как раз против дома, где жил Славик, стоит особняк. Не ахти какой — у нынешнего моего соседа, норвежского китобоя на пенсии, может быть, даже и лучше, но по тем временам, когда он был построен, более чем шикарный. Строился он для генерала Ватутина, но Ватутин погиб, и вселился в особняк Александр Евдокимович Корнейчук, первый комедиограф страны. Член ЦК КПСС и КП Украины, Председатель Верховного Совета УССР, Председатель Союза писателей Украины, заместитель Председателя Всемирного Совета Мира, в прошлом заместитель министра иностранных дел В.М. Молотова, лауреат Ленинской и многих (пяти, не меньше!) Сталинских премий и, конечно же, действительный член Академии наук…
Я позволю себе задержать внимание читателя на этой фигуре не только потому, что дома Славика и Корнейчука стоят визави, а потому, что вряд ли я встречался в жизни со столь диаметрально противоположными представителями рода человеческого. Может быть, существование одного из них искупает вину все того же народа, именем которого очень любил жонглировать второй.
— Слушай, Виктор, — сказал мне как-то этот второй, в период, когда я был еще его заместителем по Союзу писателей (а было и такое!). — Ты ж совсем не знаешь жизни, не знаешь народа. Его дум, чаяний, свершений. Замкнулся в четырех стенах, а народ тем временем творит жизнь, шагает от подвига к подвигу. Оторвись-ка от своих писаний (он несколько идеализировал мое времяпрепровождение), и поедем-ка посмотрим, как живут, трудятся люди.
— Куда ж мы поедем? — поинтересовался я.
— К тем, у кого есть чему поучиться. К Героям Соцтруда. К Посмитному, к Олене Хобте…
Я живо представил себе картину нашего путешествия в длинном, с белыми занавесками «ЗИСе», все эти застолья, тосты и от поездки уклонился, хотя с познавательной точки зрения, может быть, это было бы даже интересно.
А об Олене Хобте, о которой я имел представление только по бесчисленным портретам и мраморным бюстам, украшавшим любую республиканскую или всесоюзную выставку, рассказывал мне потом мой друг.[20] О ее встрече с коллективом Театра им. Станиславского, в котором он работал. То самое общение с народом, с лучшими его представителями.
Явилась, значит, Олена Хобта, передовая из передовых колхозниц, вся грудь в орденах, как у маршала Жукова, поднялась на трибуну и стала говорить собравшимся артистам и режиссерам, чего от них ждет народ и как и что им надо играть, чтоб удовлетворить чаяния этого народа.
Михаил Михайлович Яншин, худрук театра, один из лучших и старейших актеров МХАТа, слушал, слушал, потом встал и сказал: