На все, что я говорил, более или менее доброжелательно кивалось головой (даже на мое намерение приняться за «Былое и думы»), но после высказывания о друзьях было весьма уместно мне указано, что наша страна, как известно, придерживается строжайшего выполнения всех законодательных норм. Я принял это к сведению, но оговорился, что в тех все-таки случаях, когда эти нормы будут нарушены, я воспользуюсь услугами западной прессы, хотя, как мы знаем, она и падка иной раз до дешевых сенсаций.
— Вообще же, — закончил я изложение своего кредо, — так как человек я в работе не очень усидчивый, к тому же с детства любящий путешествовать, я надеюсь на старости лет осуществить две свои самые заветные мечты — побывать на корриде и съездить на остров Таити…
Хотелось еще сказать о Монте-Карло, о мечте выиграть в рулетку, ну, хотя бы сто тысяч, но, посчитав эту мечту все-таки мелкой, я так и не упомянул о ней. Теперь жалею, так как из трех мечт, трех обещаний два уже выполнил — в самом знаменитом в мире казино если и не выиграл, то франков двадцать проиграл и на корриде (позавчера!) побывал. Ну, а Таити, как говорится, никуда не денется. Доберемся и до него.
Вы думаете, что мое такое непосредственное и искреннее желание поведать секретарю ЦК и его помощнику о своих сокровенных мечтах вызвало у них хоть какую-нибудь реакцию? Ничуть. На их лицах ничего нельзя было прочесть. Я понял, что на этом надо ставить последнюю точку, и встал.
Мы обменялись рукопожатиями. На мое пожелание одному успехов в его общественной деятельности, другому — в творчестве ничего в ответ не было сказано. Так, некое подобие улыбки, которая автоматически, помимо желания, появляется у человека, когда он прощается.
(Кстати, когда я перед отъездом нанес прощальный визит в редакцию журнала «Москва», где лежала моя рукопись, зам. редактора Толя Елкин долго обнимал меня и говорил много хороших слов, и даже случайно вышедший главный редактор Михаил Алексеев, который нигде и никогда не назвал бы меня своим единомышленником, ткнулся подбородком куда-то мне в плечо и сказал: «Успехов, успехов желаю».)
Не знаю, возможно, элементарная вежливость требовала бы от меня сейчас взять купленную после корриды в Таррагоне открытку с очень эффектными верониками у морды быка и послать ее по адресу — Киев, ул. Орджоникидзе, ЦК КП Украины, тов. Маланчуку В.Е. (или Е.В.). Так, мол, и так, на корриде побывал, очень интересно. Желаю успехов в работе и личной жизни. И наклеить марку с королевской четой — Хуан-Карлос и симпатичная, очень простенькая королева Соня. И все это удовольствие — 12 песет.
Жил-был в Киеве в первой четверти XX века мальчик. Раннее детство свое он провел за границей, но помнит ее туманно, зрелое же прошло в Киеве: зимой — в городе, летом — на даче. Дача, вернее, крохотная в ней комнатка, снималась у друзей, родителей старшего друга мальчика, Виктора Елистратова. Находилась она в Ворзеле, лесистом дачном поселке в тридцати километрах от Киева.
В этом самом Ворзеле и прошли те самые годы мальчика, когда что-то там завязывается, формируется. Родители не очень мучили его разного рода поучениями и нравоучениями. «Главное, не будь первым учеником, — говорила ему мать, — в наше время это считалось неприличным». Тетка, та, правда, не прочь была вмешаться в воспитание — следила, чтоб мальчик не клал локти на стол во время еды (до сих пор в ушах его звучит теткино французское «otes tes coudes»),[7] и тщетно пыталась переключить его с Жюля Верна на Тургенева. С тех пор мальчик особенно невзлюбил Тургенева. Впрочем, Кнута Гамсуна, который через несколько лет сменил Тургенева («Прочти «Викторию». Как можно в твоем возрасте не читать «Виктории»»; ему было тогда лет 14–15), он не только полюбил, но потом стал даже в ранних писаниях своих усиленно ему подражать.
Так вот, жил по летам мальчик в Ворзеле, играл, как положено было еще в те годы, в крокет, ходил купаться на пруд, тихий, заросший, с островком посередине, и, конечно же, упивался, лежа на раскладушке (тогда это называлось «раскидачка»), похождениями Филеаса Фогга и Гектора Сервадака. Кроме того, строились во всех углах участка шалаши, проводилась железная дорога с семафорами на ниточках, а между огородами, клубничными грядками и крокетной площадкой разыгрывались военно-морские баталии. Корабли — крейсера и дредноуты — делались из досок забора, выходящего на Лесную улицу, миноноски и прочая канонерская мелочь — из досок покороче, найденных в сарае. Надводная часть кораблей — артиллерийские башни, капитанские мостики и все то, что изображено было на вызывающей дрожь картинке «Морское сражение у Фолклендских островов» из журнала «Природа и люди», — лепилась из глины. Корабли все были героические, тонули, но не сдавались и при спуске на воду нарекались (мальчик был франкофилом) именами, нет, не Жанны д'Арк или хотя бы маршалов Мюрата или Нея, а французских президентов (из Лярусса) — Эмиль Лубэ, Казимир Перье, Карно, Фальер, Мак-Магон, даже палач Парижской Коммуны Тьер. (Франкофильство у мальчика было какое-то странное — роясь сейчас в чудом сохранившихся рисунках своего детства, всяких Мостах вздохов и солнечных закатах на Адриатическом море, он не обнаружил ни одного Наполеона Бонапарта, но зато трех Наполеонов III, с бородкой и в эполетах, которого не должен был бы любить, так как во время Крымской кампании при всем своем франколюбии был на стороне русских.)
И все же самым любимым занятием было, растянувшись на раскладушке, глотать одну за одной «Черные Индии», «Архипелаги в огне» (о, это полное собрание сочинений Жюля Верна, аккуратные томики, завернутые в синюю бумагу!) и не торопясь листать «Природу и люди» за 1916 год.
1916 год был годом войны, годом Вердена. В конце журнала, после всяких «Есть ли жизнь на Марсе?» и «Тайн подводного царства», была «Хроника военных действий». Вот ею-то и упивался мальчик. Героические форты Во и Дуамон стали ему как родные. Они переходили из рук в руки, гул сражений не прекращался ни днем ни ночью, земля вся была вспахана снарядами, лили дожди, солдаты мокли, шли в атаки, маршал, тогда еще генерал, Петен обходил и воодушевлял войска. Жоффр, Галиени, Петен, Фош — все эти генералы занимали мальчика куда больше, чем Деникины, Петлюры и Щорсы, которые в это время то занимали, то с боем покидали его родной Киев.
Мальчику в предшествующие «Природе и люди» годы хотелось поочередно быть пятнадцатилетним капитаном (осталось еще три года, два, один, Боже, уже пятнадцать лет, а он все еще не капитан…), паровозным машинистом (Боже, что он отдал бы, только чтоб подняться по вертикальной лесенке в эту будку с толстыми красивыми буквами на боку НУ-253 и хоть до станции Клавдиево постоять рядом с этим усатым, пахнущим маслом и углем неулыбающимся дядькой, выглядывающим в окошко, а левой рукой крутящим какие-то ручки!), тореадором (только через полстолетия, в последней четверти XX века, ему удалось увидеть живого, вытирающего пот матадора, и его завязанную на затылке косичку «колету», и даже внутренность этой забавной, ни на что не похожей шапки, красной, если костюм красный с золотом, голубой, если голубой с серебром, которую он так небрежно и изящно бросает на песок перед тем, как, взяв шпагу и намотав на нее мулету, начать дразнить черного, коротконогого бычка с рогами врозь). Но тогда, в году тысяча девятьсот двадцать каком-то, мальчику хотелось быть не пятнадцатилетним капитаном, не машинистом, не матадором, а обыкновенным французским «poilu»,[8] обросшим, в каске, героически отстаивающим руины форта Дуамон от этих паршивых бошей с их кровожадным усатым Вильгельмом II…
И вот, через шестьдесят лет после победы под Верденом и через пятьдесят с чем-то после «Природы и люди», мальчик оказался среди тихих, пустынных развалин форта Во и Дуамон с табличками и мемориальными досками. Молча постоял он у «Tranchee des bayonnettes» — «Окопа штыков», где, по боевой легенде, засыпало взрывом готовящихся к атаке солдат, остались на поверхности только штыки (полк, в который входили эти солдаты, брегонцы и вандейцы, был 137-м, а мальчик в студенческие годы был бойцом, как ни странно, тоже 137-го стрелкового полка, и это на него как-то подействовало), потом долго сидел на стальном пулеметном колпаке на вершине форта Во и думал. Кругом была тишина и красота. Спокойные леса и рощи вперемежку с тихими зелеными долинами, высоко в небе заливался жаворонок, и только ржавая колючая проволока (тех времен или появившаяся позже для колорита, для иллюзии?) напоминала о том, что давно или недавно — это как кому — здесь было не так уж уютно и лесов и рощ этих не было, а были обугленные стволы, палки и воронка на воронке. А в воронках… Сейчас белые кресты рядами вытянулись у «Ossuaire de Douamont», гробницы, мавзолея (слово «ossuaire» по-русски перевести нельзя, оно от слова «osses» — кости), воздвигнутого на месте боев, о которых во Франции никто уже не вспоминает, если не считать президента республики, посещающего эти места в дни определенных дат, и тех седоусых, с палочками, восьмидесятипятилетних «poilus», которых, а их с каждым годом все меньше и меньше, подвозят сюда на специальных автобусах, а потом отвозят домой.
Мальчик, несколько поседевший и погрузневший, сидел на полузабытом стальном колпаке, сеявшем когда-то смерть, и думал…
О чем же он думал?
А думал он о том, что в тысяча девятьсот двадцать каком-то году, через четыре-пять, допустим, лет после того, как закончилась самая кровавая война, которую испытало на себе человечество, он, мальчик, точно знал, что французы были хорошие, а немцы плохие, они сожгли Лувен и разрушили Реймский собор. Какими были тогда русские, он не совсем разобрался, поскольку вскорости они стали «белыми» и «красными», но с французами и немцами все было ясно. Французы защищали свою родину, la belle France, прекрасную Францию, а немцы хотели ее поработить.
С годами все стало несколько сложнее. Выяснилось, что ни немцы, ни французы, то есть французские и немецкие рабочие и крестьяне, ни в чем не повинны. Повинны во всем даже не Вильгельм с Францем Иосифом и каким-то там носатым Абдул-Гамидом, а империалисты и капиталисты, лишенные какой-либо внешности, злые, ненасытные Круппы и Шнейдер-Крезо, наживающиеся на крови этих самых французских и немецких крестьян и рабочих. Верден оказался просто-напросто мясорубкой, а Версальский мир «грабительским договором».
Но случилось так, что через 20 лет после окончания самой кровавой в истории человечества войны началась новая, оказавшаяся еще более кровопролитной. И мальчик, еще не поседевший, но уже подобравшийся к тридцати, попал на нее и даже воевал в Сталинграде. И тогда, в Сталинграде, окружая вырытые пехотинской лопаткой в оледеневшем грунте окопы неполного профиля спиралями Бруно, он знал, что сделает все, чтобы не пропустить к Волге этих гадов-фашистов, которые хотят поработить его Родину. И когда, при помощи солдат его саперного взвода и других солдат из стрелковых и артиллерийских полков, при поддержке авиации и танков, под руководством боевых генералов и членов военного совета и под верховным командованием товарища Сталина, ему это удалось, он вступил в Коммунистическую партию. Он поверил в нее и решил стать коммунистом, хотя единственного во взводе коммуниста очень не любил — по приказу свыше его надо было беречь и на ответственные задания не пускать.
Потом война кончилась, после нее произошло много разных событий, и вот сейчас мальчик, поседевший и погрузневший, сидит на бронированном пулеметном колпаке форта Во и спрашивает себя, через тридцать три года после конца Сталинградской битвы, за что же он там воевал, во имя чего ставил свои минные заграждения и спирали Бруно…
Он воевал против фашизма!
Но — за что?
Хорошо… Начнем сначала. Знал ли он, тот совсем уже не молодой мальчик в свои тридцать лет, что незадолго до войны были 37-й и 38-й годы? А до того коллективизация? А до того Гражданская война, на которой убили, засекли шомполами его старшего брата? Он не был никаким «белым», а просто 18-летним мальчиком, приехавшим недавно из Франции, и нашли у него «красные» французские книжки, а жил он тогда один, в Миргороде, и решили, что он шпион, и убили. Знал ли все это младший брат убитого Коли? Знал. Все знал… Больше того, даже не верил, что Тухачевский и Якир — враги народа… В чем же тогда дело? А дело в том, что не только он, а десятки, сотни тысяч, миллионы людей поверили, что позор тридцать седьмого года и все предыдущие необъяснимые жестокости смыты кровью тех, чьи отцы и деды, возможно, погибли в лагерях. Смыто все! И вранье, и хвастовство, и самообман. Нельзя больше врать, как врали, нельзя обманывать и себя, и народ. Научились глядеть правде в глаза, когда приперло. Возврата к прошлому нет. Несмотря ни на что, несмотря на отсутствие танков и самолетов, подбитых в первые же дни войны, несмотря на все эти «Если завтра война…» и «Ни вершка своей земли не отдадим…», несмотря на опустошенную, оставленную врагу землю, на расстрелянных, убитых и повешенных врагом, мы выстояли и вот здесь, в Сталинграде, нанесли фашизму — самому страшному, что есть на земле, — смертельный удар!
И тут-то все поверили — уж слишком много об этом кричалось, говорилось, писалось, печаталось, талдычилось на всех собраниях, во всех газетах, но главное, не только поэтому — все поверили, что к победам этим самое прямое отношение имеет партия. Она удержала, она эвакуировала на Восток заводы, она собрала, сколотила, кликнула, объединила, вдохновила, окружила и вот разбила — посмотрите на вереницы этих пленных, замерзших, обмотанных шарфами и одеялами Зигфридов и ubermensch'ей…[9] И тридцатилетний мальчик тоже поверил и стал кандидатом партии, а через год, где-то уже на Западной Украине, незадолго до вступления в Польшу, ему вручили настоящий партийный билет.
Почему же поседевший, погрузневший мальчик этот, которому в московском метро давно уже говорят «дедушка, садитесь» (в парижском этого, увы, нет), лежит сейчас на песчаном пляже «Costa Dorada», на золотом берегу Каталонии, и знает, что нет ему возврата в страну, которую он, хорошо или плохо, но с такой верой в торжество справедливости защищал от гадов-фашистов?
А потому, как говорили мы в детстве, что кончается на «у».
Каждый объясняет прошедшее и происшедшее (а кое-кто предрешает и будущее) по-своему. Академики, члены-корреспонденты, математики, биологи, писатели, эмигранты, народно-трудовые союзы. У каждого, как говорится, болит свое, у кого личное, у кого пошире, у кого совсем широко. Одни считают, что марксизм ошибался, другие — что провалился, третьи — что его совсем нет, четвертые — что есть, но надо как-то его подправить, пятые — что у них все будет по-другому, но все сходятся на одном — что в общем-то дело пока дрянь. И только те, кто утверждает, что все, что они делают, делается на марксистско-ленинской основе, считают, что все (у них) хорошо.
Ну а если подумать, как говорится в одном анекдоте? Ночью, одному, укрывшись с головой одеялом? После всех президиумов, заседаний, двадцать пятых съездов? Ведь все разлезается, расползается, трещит по швам. Новой медалью за успехи в соцсоревновании вряд ли что исправишь. Все это понимают. И вверху, и внизу. И академики (и те и другие), и математики, и члены президиумов, и даже их председатели, и колхозники, и сталевары, и старшие лейтенанты, и мичманы, и генеральные секретари…
Так что же делать?
Весной 1975 года приехал я в Канаду. И вот первый вечер. В неведомом мне городе Гамильтоне. Посадили на аэродроме Торонто в машину и привезли сюда. Украинцы. Их здесь так много, что за их лицами, улыбками, а иной раз и недоверчивыми взглядами я не успел разглядеть других, как здесь говорят, этнических групп, по-моему, их просто нет, одни украинцы… Зал. Большой. Набит людьми. Кто они? Петлюровцы, бандеровцы, бульбовцы, мельниковцы, просто старики дореволюционных лет. На стенах портреты. Несколько ошарашен. Слева — Петлюра, справа — Бандера, а спереди, на противоположной стенке, — английская королева… Не слишком привычно.
К концу вечера вопросы. Задают в основном старики. Есть дельные, есть и глупые, есть и просто речи — ужасно все-таки людям хочется высказать свою точку зрения. Молодежь больше молчит — потом уже я с ней разговорюсь, не в клубе, за ужином, без стариков.
Главный и чуть ли не первый вопрос — в Торонто, Монреале, Виннипеге, Соскачеване, Гамильтоне, в десятках аудиторий — это как я отношусь к самостоятельности Украины. И кто я такой — «единонеделимец» или за «незалежну» Украину?
Конечно же, я отвечал, что я за «незалежну» (независимую) Украину, что каждый народ имеет право выбрать ту систему, то правительство, которое ему нравится, но как это можно сделать, я, мол, не совсем представляю. В особые подробности не вдавался.
С молодежью я был откровеннее.
Скажу прямо, глупость некоторых стариков, да и не очень даже стариков (сужу по некоторым украинским канадским газетам), заключается в том, что ярый их антисоветизм выливается в формы и высказывания, которые на Украине в лучшем случае вызовут улыбку. Ну, зачем писать, что на Украине не найдешь украинских книг или что за украинскую речь исключают из институтов? Это ж курам на смех. Нет, дело куда хуже. Книгами на украинском языке все магазины завалены, но кто их покупает, кто читает? Скажу по секрету — мечта украинского писателя быть изданным не в Киеве, а на русском языке, в Москве. В этом трагедия украинского языка. Он постепенно умирает. И не потому, что его запрещают, — абсурд! — газеты на украинском языке (параллельно, правда, и на русском — «Радянська Украiна» и «Правда Украины» одно и то же, и обе — органы ЦК КПУ), все вывески и названия улиц на украинском, и «Кассандра», и Лопе де Вега в Академическом ордена Ленина театре им. Франко тоже на украинском, и даже в судопроизводстве первая фраза приговора «I м'ям Укрaiнськоi Радянськоi Соцiялiстичноi Республiки» читается по-украински (дальше, правда, и все до этого по-русски, исключением был только суд над Иваном Дзюбой, но тут уж просто было б неприлично). Само собой разумеется, что и Шелест, и Маланчук разговаривали со мной тоже по-русски, но это — давайте помечтаем — из уважения к сединам и заслугам.
Нет, никакой дискриминации язык не подвергается, но тот же украинский писатель, который и в Спiлцi письменникiв, и дома говорит только по-украински, сына своего предпочитает отдать в русскую школу — русский язык, мол, не подведет, он и до Киева доведет. (В 20-е годы, годы украинизации, когда всем надо было сдавать экзамен по украинскому языку и не сдавший увольнялся с работы, острили: «Русский язык до Киева доведет, а украинский выведет».) Да любой колхозный паренек, попадающий в армию, научается там русскому языку (в мое время мы проходили военную подготовку в украинских полках — «Лiво-руч!», «Право-руч!», «Крроком руш!», «Струнко!») и очень этому рад, в колхоз возвращаться он не собирается, а если дальше учиться (в армии все же учат — моторист, танкист, связист), то уж, конечно же, лучше по-русски. И вянет, сохнет прекрасный украинский язык (Собинов говорил, что приятнее всего ему петь по-украински, потом по-итальянски), превращаясь в «суржик» (смесь русского и украинского), а потом — в плохой русский.
Но вернемся к канадским хлопцам. Это они пригласили меня в Канаду — Комитет в защиту Валентина Мороза. Умные, серьезные и, конечно же, тянутся ко всему украинскому с Украины. «Ах, яка в вас мова, Вiкторе Платоновичу!» — хвалили они мой плохой украинский язык, на котором мне дома, на Украине, никогда говорить не приходилось. Звучит анекдотом, но за две свои канадские недели я наговорился по-украински больше, чем за предыдущие шестьдесят с лишним лет.
И вот сидим мы с этими хлопцами в каком-то из торонтских или виннипегских ресторанов (кругом куманцы, глечики и блузки на милых официантках с трогательным почти украинским узором и такие милые «прошу») и ведем разговор об этой самой «незалежности».
Можно о ней говорить и серьезно, даже, вероятно, нужно, но как не примешать к этому и немножко шутки, украинцы любят юмор.
— Так вот, хлопцы, — говорю я по-украински, заканчивая вторую тарелку галушек, — дело в том, что для того, чтобы добиваться «незалежности», кроме желания, нужно еще и время. А у украинского колхозника его просто нет — «нема часу». Нема часу не то чтоб о государственном устройстве думать, но просто чтоб сеять и жать, благо этим занимаются студенты и научные работники. Нема часу, тому що сьогоднi весiлля, свадьба, вiгдають замiж Наталку. Три днi усе село п'е. На четвертий похмiляеться. А на п'ятий, диви, женять Петра. Три днi пьють. На четвертий похмiляються. А тут як раз помер старий Павло. Чотир днi пьють. На п'ятий похмiляються. Не встигли ще поховати Павла — Пасха, Великдень. Тиждень (неделю) пьють. На восьмий похмiляються. А на дев'ятий — бац! — Перше травня (Первое мая). Ну, як не випиты, сам Бог наказав. У календарi — червоне. Потiм Дев'яте травня — День Победы. А потiм Храм, а потiм…
Шутки шутками, а вот гляжу я на сидящих передо мной Миколу и Андрия и живо рисую их визит на Киевщину или на Черкащину. Да они еле ноги унесут. Пьют-то там не рюмочками, и на своей Торонтщине или Виннипегщине вряд ли они с самогоном встречались.
Я нарисовал прекрасную, но грустную картину и не очень-то переборщил. Прекрасную, потому что есть что пить, есть чем закусить. Самогон собственный, копейки (оно-то, конечно, законом карается, но кто запретит? Милиционер? Да он сам за столом сидит, а не сидит, так под полой уносит). А закуска? Что греха таить, есть теперь чем закусить. Не те времена. У колхозника (украинского, подчеркиваю, с русским, особенно на Севере, не сравнить, там дела куда хуже) и коровка, и кабанчик, и курки, и гуси, и приусадебный участок, с которого живет не только он, но и вся страна. И хата у него теперь под железом, и телевизор, который, правда, если и смотрят, то только хлопцы, и то футбол или хоккей, и у того же хлопца, как правило, мотоцикл, велосипедом уже не интересуется.
Что и говорить, на селе не так уж плохо. И если советская власть не придумает чего-нибудь нового (а она вроде что-то уже придумала, колхозы с совхозами объединить, например, но вроде обещала не торопиться), то жить можно…
Жить можно…
Вот эта-то формула и самой советской власти помогает жить («Народ и партия едины!»). Между народом и ей нечто вроде джентльменского соглашения (кто тут джентльмен, сказать трудно, но есть такое понятие). Советская власть требует, нажимает, чего-то не прощает, но на что-то закрывает глаза. На воровство, например. Как кто-то сказал, воруют все, кроме Сахарова.[10] Того или другого под суд отдадут, если уж очень наворует и дачу из мрамора себе построит, как, говорят, случалось в Грузии. А остальные сто миллионов?
Я как-то шел тылами Крещатика. Туда выходят так называемые подсобки магазинов. И вот, проходя мимо одной из таких подсобок, я увидел некое Мамаево побоище или матч регби, который я видел позже по французскому телевидению. Люди влезали на какие-то ящики, сыпались с них, в воздухе стоял густой, не провернешь, мат, выволакивали несчастную, потерявшую сознание старуху. Оказывается, «выбросили» чешский хрусталь! Ну кто, кроме воров, полезет в эту свалку? Учительница? Районный врач?
Моя приятельница, москвичка, пересказывала мне раз беседу между двумя продавщицами продуктового магазина в Химки-Ховрино. Одна жаловалась другой:
— Давали, понимаешь, в ювелирторге вчера бриллианты. По два кольца на рыло. Три часа простояла, а когда подошла, кончились. Такое везение. С горя золотой половник купила. Не уходить же с пустыми руками…
Это к вопросу о нищете в нашей стране. Нет, не так уж плохо дело.
Моя домработница Ганя любила после вечернего чая, а у нас он кончался поздно, прохлаждаться на балконе. «Вы бы уже спать ложились, — говорила ей мама, — скоро уж час». — «А вы подойдите сюда, — отвечала ей Ганя. — Сейчас официантки из ресторана «Метро» будут выходить, поглядите на них». А поглядеть было на что. Я б такую авоську от земли оторвать не смог бы, а у нее их две…
Нет, жить в Советском Союзе все же можно…
Больше всего в жизни мне не хочется кого-либо поучать. Тем более советскую власть. И уж конечно же народ, у которого, как с детства мне втолковывали (нет, не родители, а те, кто любит поучать), мы должны учиться. Но когда тем не менее, выступая перед бывшими петлюровцами, считающими, что Петлюра хотя и знал, что такое «незалежнисть»,[11] но, возможно, не все сумел учесть, я говорю, что все зависит от народа, он, мол, знает, какую систему правления надо выбрать, — здесь я, конечно, малость лукавлю. Не знает этого народ. Не знает он — ни дядько Павло, которого недавно схоронили и воевавший, очевидно, в свое время за веру, царя и отечество, ни мой друг Митька, электросварщик, с которым мы лежали в Баку в госпитале, куда он попал, защищая идеалы социализма, ни тот 20-летний солдат, который въехал на танке в Прагу, чтоб защитить ее от коварных немецких реваншистов. Весь мир обошла фотография советского танкиста — не та, где к нему тянется и в чем-то его убеждает молодой чех, тоже очень хорошая, а другая — выглянул из своей башни танкист, закурил и думает. И такая у него славная морда, и так он ничего не может понять — куда, зачем, против кого?
Я не хочу и не могу утверждать, что народ оглупили (хотя и очень к этому стремятся), просто он очень устал. И от войны, и от того, что было до нее, и от того, что после, и ни в какую власть он не верит. Старики еще помнят, как убеждали их и красные, и деникинцы, и петлюровцы, и все, кто только ни занимал их город или деревню, что только они знают, что народу нужно и как ему помочь.
Не верит народ власти. Никакой. А эту, советскую, он хоть знает. И знает, как ее обмануть, как к ней приспособиться. А то, что он не пользуется правом выбора на выборах в Верховный Совет и не каждый день может прочесть «Монд», ну что ж, с этим можно примириться. И случись новая война (не дай Бог, все надежды на то, что все боятся водородных бомб), он так же будет защищать советскую власть, нелюбимую, осточертевшую, но привычную, как защищал ее в прошлую войну. А если копнуть глубже, то воевал он не так ЗА, как ПРОТИВ. Против чужого, неведомого, стреляющего и бомбящего его, против врага. И все же защищал и защитил ее, опостылевшую.
Ну а те, кому хочется все же почитать «Монд»? Что ж, советская власть пошла им навстречу — после Хельсинкских соглашений разрешила открытую продажу этой газеты в количестве сорока (!) экземпляров. Так что и этой категории населения жаловаться не на что.
Но вернемся к тому, с чего я начал. А начал с того, что никого я не собираюсь поучать…
И тут я вижу укоризну в глазах моих друзей. Ну, не поучаешь, а разглагольствуешь. Бог ты мой, сколько уже писали и о народе, о том, что ему нужно и чего он хочет, ну чего тебе еще вмешиваться… Случилось так, что тебе выпала возможность писать то, что ты хочешь, так не злоупотребляй этим. И вообще, давай выясним, для кого ты пишешь — для французов, среди которых ты сейчас живешь, или для нас? Если для нас, то все эти истории про чешский хрусталь, золотые половники и ворующих официанток нам известны не хуже тебя, а французу они просто неинтересны, он начитался «ГУЛАГа», там пострашнее. А если ты думаешь все-таки о нас, то пиши о том, чего мы не знаем!
Вот я и стал в тупик.
Для кого же я пишу?
Вероятнее всего, для самого себя.
Некоторые писатели утверждают, что пишут для того, чтоб избавиться от чего-то, накопившегося в них и ищущего выхода. Вероятно, это основное. Но не все. Все-таки я, например, выбираю какие-то начала, обращаюсь к читателю, то знакомому, то незнакомому, рассказываю некие истории, давно мне известные. Нет, значит, не только для себя пишу. Но, конечно, и не для того, с возросшей и возрастающей из года в год требовательностью, так называемого широкого советского читателя, у которого советские писатели всегда в долгу (см. доклады и прения на съездах писателей). Ох, уж этот «широкий читатель» со своими письмами авторам и в газеты, к настоящему читателю никакого отношения не имеющий! Французский читатель еще меньше меня интересует. Наши проблемы его не волнуют, а в его проблемах я еще не разобрался. И выходит так, что пишу я именно для вас, с укоризной глянувших на меня и малость одернувших.
Для вас, для вас я пишу, для вас, с кем столько прожито, пройдено, выпито… И для тех, с кем судьба не свела, но могла свести, и «свои сто грамм» тоже могли быть пропущены, и жизненные километры пройдены. И для тех, с кем, может, еще и сведет судьба, и окажется, что есть о чем перекинуться парой слов. Но в первую очередь для вас…
Я вижу круглые столы на кухнях и висящую над ними сухую рыбу, и квадратные, с двумя парижскими тарелками на стенке, и длинный письменный стол в глубине сейчас, кажется, уже не холостяцкой комнаты, под которым всегда батарея этих мерзких бутылок, которые не сданы только потому, что пункт закрыт, и угол другого письменного стола, покрытого черной клеенкой, и еще много, много столов, кухонь, коридоров, улиц, бульваров, скамеек, ступенек, тропинок… И сейчас я вижу вас всех, вместе и по отдельности, каждого в своей или чужой кухне (о, кухня! милая, тесная советская кухня, где пьют водку и чай, и пиво, и кофе и где рождаются самые веселые, трогательные, печальные и забавные из рождающихся мыслей), и из-за одного из этих круглых или квадратных столов вы и глянули на меня с укоризной… И я понял вас. И расскажу вам про то, что вы не знаете. Я расскажу вам про Испанию, фиесту, корриду…
Ну, что Испания? Дон Кихот, Лопе де Вега, инквизиция, Веласкес, Гойя, Эль Греко, кастаньеты, веера, матадоры, альгвасилы, оливки, мадера и малага, Бурбоны, мавры, шпаги, фиесты, фламенко, Альфонс XIII, «Над всей Испанией чистое небо», Франко, Гвадалахара, Герника, «голубая дивизия»…
Дальше глухо. Фашизм и все…
Евтушенко, правда, пробился туда, читал стихи, даже кого-то из знаменитейших матадоров, Домингина или Эль-Кордобаса, не помню уже, подбил прочесть перед началом корриды его, Евтушенко, стихи, написанные по-испански, но воспротивилось испанское КГБ. Больше никого не знаю, кто был в Испании.
А сейчас тут я. В испанском королевстве. Портреты короля видел, правда, только на марках да в каком-то таррагонском магазине: сто песет — в одиночестве, сто пятьдесят — с королевой. А так как-то не слышно о нем. Во всяком случае, в моей деревушке и соседнем городке, Вендрей. Говорят, у него умный и дельный папа, герцог Барселонский. А вообще поживем — увидим, говорят, кортесы кортесами и социалистическую партию разрешили, но старая франкистская гвардия все еще сильна… Все это я узнаю из французских газет, но читаю их нерегулярно, что-то не хочется.
Во все страны, в которые я попадал (а побывал я уже за два года — о Господи! — в пяти республиках, семи королевствах, одном княжестве и в Канаде, которую не знаю, куда отнести), во все эти государства я попадал из столиц. Сел в поезд — и через четыре часа в Амстердаме, сел в самолет — и через три с половиной часа в Осло. Или из больших городов — Торонто, Мюнхен… А тут с барселонского аэродрома — в такси и в деревню. Не в шикарный «холидей-инн», с громадными вестибюлями, внутренними магазинами и с видами из окна на колючий силуэт собора Св. Стефана, и не в крохотный, как в Лондоне, отельчик с восемью номерами, крутой скрипящей лестницей и портретами юных принцев в фижмах и жабо, а в ту самую «оливкодавильню», где встретили меня русские распростертые объятия и где я сейчас и обитаю — мопсов увезли в Париж, Флорен — к себе в Мадрид, а я перебрался из Сан-Виценте алой (верхней) в бахо (нижнюю).
Как давят оливки, я могу представить себе только по громадному, метра три в диаметре, каменному кругу посреди помещения, которого одним словом определить не могу. Сарай не сарай, конюшня не конюшня (хотя тут и стояли когда-то лошади и мулы) высотой метров в пять. Вверху деревянные балки, а внизу посередине этот камень, а на нем другой, конусообразный, который, поднатужившись, и катали в четыре или в шесть рук по нижнему, а масло, надо думать, стекало в крутой желоб по окружности нижнего камня. Сейчас оливок здесь не давят, а на каменном этом долмене праздновалась годовщина Винцента, или просто Васьки, того самого, у которого во рту теперь уже пять зубов. Был торт с одной свечкой, а сам он сидел на крохотном, плетенном соломой стульчике, увитом белыми цветами, а гости учили его, как эту самую свечку задуть. Но не получилось — дуть, и усиленно, он стал перед сном и без всякой свечки. «Заторможенное восприятие», — сказал кто-то, и заговорили о Фрейде.
Есть в той конюшне и ворота, и камин (все собираемся затопить), и каменная в десять ступенек лесенка, ведущая на большой, внутренний балкон-террасу. С этой террасы выход на другую, открытую, и в две комнаты, спальни. Я сплю и работаю на внутреннем балконе. Из двойного широкого окна — вид на виноградники, за ними — Камарруга и Сан-Сальвадор, пляжные курортики, а дальше — море. Полы в доме каменные на обоих этажах, стены беленые.
Есть в доме и кухня — опять-таки центр интеллектуальной жизни, и ванная в темно-коричневом кафеле с душем. На дворе, на веревках, сохнет белье. Платан с птицами, которые будят меня в шесть утра. Напротив бар «Лаура» с напитками и телевизором. Хозяйка его — очень красивая каталонка Анита, внук которой — тот самый, что при встрече всегда целуется.
Вот так мы и живем. Тихо, спокойно, не суетясь. Топчется и поминутно падает на каменном полу голенький Васька, детей постарше (девять и четырнадцать) все время гонят: «Ну, займитесь каким-нибудь делом, что вы без толку слоняетесь, видите, мы разговариваем…» А мы разговариваем. Кухня наша ничем не уступает московской… «Могли ли мы себе представить?..» Сейчас эта тема несколько исчерпалась, и ее заменили треволнениями Николь, художницы, живущей в сверхстаринном и прекрасном дворце в Вендрее со своим семидесятисемилетним мужем, знаменитым каталонским скульптором, работающим сейчас над памятником Пабло Казальсу — он выходец из этих мест. В одиннадцать часов Николь заезжает за нами, и мы едем на пляж.
На пляже, прикрыв физиономию красной махровой шапочкой, купленной в Париже, в мужском магазине «Бруммель», за 39 франков, я погружаюсь в размышления. Иногда пролетает маленький самолетик, тянущий за собой на веревке рекламу таррагонского ресторана, иногда, очень низко, вертолет, проверяет, все ли в порядке на пляже, а заодно тоже рекламирует какие-то вина. После пляжа обед, сон, немного работы, и в Вендрей — к Николь или на почту, сдать фотопленку, купить газету. Иной раз и на бульваре посидим, попьем кофейку. Вот так и живем — тихо, размеренно, без тревог… И ворвалась в эту тишину фиеста.
Не знаю, как где, но здесь, в Вендрее, это в основном шум — нестерпимый, оглушающий шум. На площади, возле почты и памятника Примо де Ривера (с трудом припоминаю его по старым, довоенным газетам, какой-то премьер-министр, сейчас во всех городах ему памятники и авенидо его имени), — балаганы, карусели и это новое развлечение — маленькие электроавтомобильчики, все время сталкивающиеся. Тиры. Продажа всех видов орехов, орешков, арахисов, фиг, фисташек и семечек. Да, каталонцы любят семечки. Конечно, им далеко до нашего украинского «конского зуба», длинного, черного, не оторвешься, но здешние, подсоленные, мелкие, тоже ничего. И тыквенные, белые тоже есть. Я заплевал ими все пространство возле столика на бульваре, когда мы пили кофе и любовались национальным танцем «сарденас». Впрочем, любовались — это не то слово. Просто смотрели. Не хочу обижать каталонцев, но опять же нет, не наш украинский гопак, не грузинская лезгинка… Довольно вялый хоровод, держатся за руки, подымают их вверх, как наши вожди, когда демонстрируют дружбу народов, и топчутся, топчутся на одном месте.
Потом загремели барабаны. Неистово. Не шпицрутенами ли кого-то наказывают? Нет, просто какие-то военизированные мальчики, в голубых рубашках с погонами, с красными аксельбантами. Впереди несут штандарт. И барабанят, и в горны дудят. Постоят, подудят, побарабанят, — и дальше. Не понравилось, что-то гитлерюгендовское.
Другие мальчики. В желтом с красным. (При всей вражде Каталонии и Испании цвета у них одинаковые — желтый и красный; испанский флаг — красный, желтый, красный по горизонтали, желтого больше; каталонский — желтый и красный в виде равных полос по вертикали.) В руках у них деревянные дубинки. Ходят по городу табунчиками, вдруг останавливаются и довольно ловко фехтуют этими дубинками, поднимая кастаньеточный треск. Им хлопают.
И все же не все так скучно.
В час дня у церкви, на площади доктора Мурильо, напротив разукрашенной флагами и коврами мэрии собирается толпа. Все ждут чего-то особенного. И особенное это, пришедшее, как говорят, еще из Рима, когда Таррагона была второй столицей империи, — это человеческая пирамида. Двое постарше и поплотнее внизу, потом двое влезают на их плечи, двое на плечи вторых, и, наконец, двое мальчишек завершают пирамиду. Все в красных рубашках, красных косынках на головах и с широкими черными поясами.
Вторая пирамида — пятиэтажная, когда влезают друг на друга не по два, а по три. Аплодисменты. Потом шестиэтажная, когда по четыре. Это наиболее эффектная и, очевидно, наиболее трудная. После того как все пососкакивали вниз, начались объятия и поцелуи. Потом мне говорили, что один из стоявших внизу упал в обморок и его вынесли.
Пирамида эта — «Ninos de Vendrell» (Вендрейские ребята) сохранилась как древняя традиция только в Вендрее и в другом городишке, Велш (там она называется «Xiquets de Wells»), и происходит, говорят, с тех же времен, когда таким вот образом, взбираясь друг на друга, штурмовали крепостные стены.
Вот вам и вся фиеста.
Был еще и конкурс красоты, я на нем не был, но победительниц видел — с лентами через плечо, довольно красивые, чем-то немного напоминающие наших украинок, они стояли на балконе мэрии во время пирамидного действа и дарили нас улыбками.
Каталонки… Каталонцы. Те самые, которых ни в коем случае нельзя путать с испанцами, иначе обида, тяжелейшая обида. Они гордые, еще более гордые, чем испанцы, по-настоящему свободолюбивы. (К слову, заметили ли вы, что у нас в стране единственный народ, к которому не применяется это понятие, — это русский. Трудолюбивый, талантливый, героический, даже многотерпеливый — см. Сталина, — но никогда, оказывается, не уважал он свободы. Все остальные народы — да, даже монегаски, жители Монако, а русский — нет.) Так вот, каталонцы — да, свободолюбивые и всегда давали приют изгнанникам. И парламент у них был раньше даже, чем в Англии. При Франко им было худо. Язык был запрещен, могли даже в тюрьму посадить. Впрочем, сажать не сажали, но могли. До сих пор сохранилось автономистское движение, сейчас менее активное, не то, что у басков, но все же есть.
Первый каталонец, с которым я познакомился, был таксист, который вез меня из Барселоны в Сан-Виценте. Круглолицый, чернявый, немолодой уже. Я забыл у него в машине сумочку с деньгами и со всеми документами. Спохватился, когда он уже был далеко. Мы поахали, поохали, меня успокаивали, говорили, что все будет в порядке, завтра позвоним в Барселону… И глядь, он стоит в дверях с моей сумочкой. Приглашен был, конечно, к столу, угощен вином. Посидел с полчасика, поулыбался. Его улыбка запечатлена даже на первом кадре моей первой испанской пленки. Славная улыбка.
Теперь я присматриваюсь к ним, сидя за той самой чашечкой кофе на бульваре. Он же пасео Генералиссимо. Надо мной платаны, сросшиеся вверху в виде сводов. С полсотни столиков с железными стульями. По одну сторону — принадлежащие ресторану «Kik» (профранкистскому), по другую — «Pi» (республиканскому). По старой памяти и расположению к этим последним (хотя не берусь теперь, через 40 лет, разобраться, кто из них был прогрессивнее, а кто реакционнее), пользуемся услугами быстрых, но заставляющих себя ждать официантов «Pi». У «Kik» они еще быстрее. Особенно один — бежит со своим подносом, лавируя между столиками, будто за ним гонятся.
Пью кофе. Курю «дукадос», испанские «голуаз», но вдвое дешевле, глазею. Забавно — если не обращать внимания на вывеску, ну прямо Одесса или скорее даже Херсон или Феодосия. Причем, может быть, даже довоенные. Здесь еще носят ковбойки (в Киеве, по-моему, один только я носил), и брюки мешковаты, ни клеш, ни дудочки.
Женщины в пестрых, но не очень, почти мосшвеевских платьях. Брюк почти не видно. Ходят парами, с детьми. Туда и обратно. Жгучести ни во взглядах, ни во внешности никакой. Есть и блондинки, вовсе не крашеные. И особой стройности тоже не обнаружил. Иногда промелькнут ребята с обтянутыми задами, но, ей-Богу, джинсов в Киеве сейчас куда больше, хотя достать их, может, и посложнее. Херсон, Херсон, Одесса! И только одно здесь совсем не херсонское, не одесское, не киевское. Нету пьяных! Нет, и все! Пьют свое винишко, и никаких тебе «Ты меня уважаешь?», и бродит себе унылый, пожилой, неторопливый полицейский в серенькой рубашке, и никаких тебе дружинников. Скучно…
Когда я возвращаюсь к себе домой по узкой, прямой кая Крис, тина бахо, опять же наш юг. Сидят на ступеньках, на ящиках, на складных стульчиках, провожают тебя взглядом. Орет ребятня. Женщины судачат, мужчины возятся со своими машинами. Сквозь открытые широкие двери или ворота видна домашняя утварь, столы, шкафы, а в глубине легковушка «seat» (испанский «фиат») — в свое время, возможно, топтались мулы… А сейчас «seat». В этом здешняя нищета — нет гаража.
Это Вендрей — соседний городок, два километра от нашего Сан-Виценте. Городок ни так ни сяк, тысяч на десять жителей, достопримечательностей никаких. Улочки узенькие, машинам проехать трудно, в двух местах — регулировщики. Магазины, лавочки, и при всей заштатности Вендрея в нем все то же, что и в Барселоне, ну, выбор поменьше. Впрочем, вру. Есть там мебельный магазин «Мирза». Двухэтажный. Возможно, в Париже я не заходил в мебельные магазины, но такого количества спален, столовых, гостиных, кабинетов, детских комнат, кухонь я не видел нигде — модерн, ампир, Луи Каторз, Сез, тяжелая испанская мебель, ажурная садовая, а письменные столы большие и маленькие, с ящичками внизу и вверху, сядь за него — «Войну и мир» напишешь. А перед ними кресла — кожаные, вращающиеся, с покатыми спинками, мягкие, уютные, именно те самые, что в детстве я представлял себе как президентское кресло.
Есть в Вендрее и банки. В Киеве один, государственный, а тут и Банко де Сантандер, и Банко Каталано, и Банко Меркантиль (!) де Таррагона, и еще три или четыре, не менее звучных.
В центре города катедраль какого-то там века. Рядом рынок, даже крытый. Ну и главная, если не единственная, достопримечательность города — дом, замок, дворец нашего Фенозы. Самый что ни на есть XIII века. С башней, галереями, террасами, порталом, с бойницами и даже с собственной химерой (вторая отвалилась), той самой, что на всех готических и романских соборах Европы, с открытым ртом, изрыгает дождь. Каменной стеной обнесен сад, гордость нашей Николь — все там цветет, распускается и вьется по стенам. И громадная, на всю высоту дома, замка, дворца, пальма. Толстая, ветвистая, если так можно сказать о пальме, вероятно, моя ровесница. А внутри… Ну, тут уж и слов нет. Вещей… И все старинных, настоящих, никаких подделок…
Странное дело, этого, вероятно, надо стыдиться, но я как-то не очень преклоняюсь перед стариной, раритетами. Купил себе в Таррагоне старинный, как я решил, герб Барселоны. Деревянный, тяжелый, по диагонали — два красных креста, по другой — каталонские полосы, сверху — корона, и вид у него древний, пошарпанный. Должно быть, над какими-то воротами, над въездом висел. Меня подняли на смех — да это же для туристов, подделка. Ну и черт с ним, сказал я, зато хорошая. И продолжаю покупать похожие на обрезы пистолеты XV века, сделанные полгода тому назад в каком-нибудь толедском Главпистолетроме, и кинжалы, и статуэтки Георгия Победоносца, убивающего какую-то корову, и все равно мне нравится, и дома буду говорить, что достал это по случаю, у старика в лавке древностей на кая Кабалеро, в Таррагоне.
Не помню, кто из моих друзей сказал как-то очень верно, разглядывая фотографии в «Пари-матч». Там изображена была вдова кого-то из великих — то ли Сезанна, то ли Дерена, то ли Марке, — стоит старушка над костром, а в пламени пылают подделки ее мужа. Причем, как в статье было сказано, с великим трудом удалось доказать, что это не оригиналы. И друг мой сказал: «А может, это сжигают произведения другого великого художника. Подделать Дерена, может, и нелегко, но подделывают и Рембрандта, и Леонардо да Винчи, да так, что всякие нью-йоркские «Метрополитены» покупают. Это тебе не Ларионов какой-нибудь, это уметь надо…»
Вот я и доволен вполне своим барселонским гербом… Появится у меня когда-нибудь камин — повешу над камином.
Но ладно… Фиесты фиестами, но не пора ли нам наконец обратиться к тому, из-за чего я, собственно, и приехал в Испанию. К тому, о чем мечталось с детства и известно было только по картинкам, Хемингуэю и опере «Кармен», — «Тор-реа-дор, сме-е-лей в бой…»
О, эта «Кармен»! Одно из первых, надолго запомнившихся жизненных огорчений. Родители купили абонемент в оперу. Мне тогда было лет десять.[12] Очевидно, считалось, что так лучше всего приучать к прекрасному. Там, в четырнадцатом ряду галерки, за мной было еще только два ряда, я впервые познакомился с «Евгением Онегиным» (ох, если б только не это письмо Татьяны…), «Пиковой дамой», «Демоном». Там же впервые в жизни свела меня судьба и с тореадором. В «Кармен». О, это было ужасно. Очень толстый, на тонких ножках, с трясущимися щеками и неуверенно семенящими ногами, когда, наконец кончив петь, вроде бежит дразнить и убивать быка, — он был мне ненавистен. И потому, что был толст и слишком долго пел, но главное потому, что самого интересного так и не показали. Где же бой быков? Где? Вон там, в глубине? Я вижу только спины зрителей, слышу, как они кричат, и там вообще самое главное, захватывающее, а я обречен слушать все эти «О, Кармен!» Я чуть не плакал. И может быть, даже радовался смерти этой идиотки, сменившей более или менее сносного Хосе на жирного, противного тореадора, которого не то что бык — курица с ног свалила бы…
Думаю, что именно с «Кармен», с этого так и не увиденного — по усам текло, а в рот не попало — боя быков все и началось. И желание самому стать тореадором, вполне искреннее признание тов. Маланчуку в своей заветной мечте.