Г. Ф. Шолохов-Синявский
Змей-Горыныч
НАКАНУНЕ
Панфил Шкоркин, в прошлом весельчак и неутомимый скиталец по рыбным местам, отчаянный и смелый гуляка-ватажник, был стар. Люди, не видавшие его с тех пор, когда по камышам Нижнедонья прятались грозные отряды рыбаков-партизан, с трудом узнавали в нем прежнего Панфила.
Старые друзья узнавали его по искалеченной, согнутой в колене ноге. По самодельному костылю. Костыль был тот же, что и двадцать пять лет назад — вытертый до лакового глянца, расколотый на конце и громко скрипевший при ходьбе. Правление рыбацкого колхоза не раз подносило Панфилу новые костыли — легкие, мастерски отшлифованные, но старик, молча приняв подарок, клал его под лавку. Свой костыль из крепкого ясени, лично им оструганный, он считал самым лучшим и ни за что не хотел с ним расставаться…
Ногу Панфил потерял при обстоятельствах, о которых вспоминал с небрежной усмешкой: еще до революции, в одну из поездок в заповедные воды, пуля царского охранника, да не простого, а самого полковника Шарова, настигла его при попытке бежать с места незаконного лова и раздробила коленный сустав. Когда хуторская детвора окружала Панфила и настойчиво требовала: «Дедушка, расскажи, как тебя поранили» — Панфил, ласково дергая назойливых ребятишек за вихры, отвечал:
— Было такое время, детки… Приходилось нам воровать рыбу у царя… Вот и жиганул меня полковник под самое колено…
Еще недавно Панфил заведывал складом рыбной артели. Внешняя дряхлость сочеталась в нем с душевной ясностью и веселостью. Изуродованная нога не мешала ему быть подвижнее многих здоровых людей. Костыль помогал ему перелезать через заборы и даже перепрыгивать канавы. Завидя Панфила, колхозники шутили:
— Нашего Шкорку, видать, ничем не истребишь. В воде тонул, в огне горел — и ничего… Таких сама смерть боится.
Но пришло время, и Панфил слег. Он слабел с каждым часом, тело его высохло, стало маленьким, как у подростка; сильные и жилистые когда-то руки теперь не смогли бы вытащить из воды даже пустого бредня; лицо тоже сморщилось, потемнело; седая жиденькая бородка клочьями торчала на острых скулах. Несмотря на июньскую жару, Панфил кутался в ватник, не снимал шапки и валенок, из хаты выходил только в тихие солнечные дни. Поскрипывая костылем, волоча ногу, с трудом переступал порог, садился на горячую от солнца завалинку и некоторое время рассеянно смотрел перед собой. Когда-то живые, усмешливые, а теперь мутные глаза его слезились.
Вдали, за камышевой оградой, горячо сверкало море. Панфил глядел на него, и глаза его мало-помалу прояснялись; в них загорались тусклые огоньки прежней живости. Это море Панфил видел семьдесят лет, и было оно такое, как в далеком прошлом, и пахло оно все той же свежестью соленого ветра и гниющими водорослями. Терпкий запах их напоминал смешанный запах иода и мяты.
Последние годы Панфил жил у своего единственного тридцатилетнего сына Котьки. Котька был молчаливый и медлительный, сухощавый и нескладный. В отличие от отца он брил бороду, оставляя пышные, торчащие врозь усы, за что колхозники в шутку прозвали его товарищем Буденным. Котька был женат, работал в рыбацком колхозе бригадиром… Панфил успел вынянчить трех внуков (старшему из них шел двенадцатый год) и весьма сожалел, что Ефросинья, жена его, не дожила до хорошей жизни.
Помимо Котьки с его семьей, у Панфила никого из близких родственников не было. Но многие друзья, старые спутники богатой приключениями рыбацкой жизни, были еще живы. Когда он заболел, они явились к нему на другой же день. Особенно часто навещал Панфила самый лучший друг его, Анисим Карнаухов, председатель местного колхоза. Этот человек был моложе Панфила почти на четверть века, но такая разница в возрасте ничуть не ослабляла их дружбы.
В первые дни болезни Панфил мог еще возиться с внуками, вырезывать им из камыша пискливые дудочки, плести из сочного молодого краснотала корзиночки. Он даже помогал Антонине, Котькиной жене, по домашности — чистил рыбу, подметал двор. Но потом и это стало ему не под силу. С трудом передвигался он по хате, то и дело ронял костыль и падал. Тогда снохе приходилось поднимать его, как малого ребенка, который только учится ходить. Антонина укладывала его на лавку, незлобно ворчала, Панфил подшучивал над своей слабостью, внуки громко смеялись над беспомощностью деда.
Большую часть времени Панфил проводил на лавке у раскрытого окна. Новая хата Константина Шкоркина стояла на высоком бугре, с которого открывался привольный простор низовьев Дона.
Прямо из окна виднелись зеленые, прорезанные голубыми ериками — «гирлами» займища, разбросанные в синеве далей хутора, сады, одинокие и хмурые колокольни старых церквей.
Вправо от займища блестел узкий залив. Белые и черные паруса всегда маячили на нем. Мягкий пахучий ветер задувал в окно. У самой хаты шелестели листьями молодые тополи.
В полдень, когда жгуче палило солнце, сильный запах смолы волной набегал с рыбных промыслов, и тогда Панфил испытывал странное беспокойство. Этот густой запах точно звал куда-то Панфила, напоминал о морских просторах, о далекой молодости.
До слуха его доносились молодые голоса, обрывки песен, гул моторных судов. Ничто не нарушило размеренную трудовую жизнь.
Наблюдая из окна за работой товарищей, ладивших на берегу снасти перед тем, как выйти в море, он мысленно был с ними: это развлекало его… Он чувствовал себя хозяином новой жизни, немало поработавшим на своем веку и теперь отдыхавший с полным сознанием исполненного долга…
Однажды, в сумерки, в сенях застучали уверенные, неторопливые шаги, дверь со скрипом отворилась, и густой бас спросил с порога:
— Ну, как ты тут, старик? Живой еще?
Панфил глухо, раздельно, отдыхая после каждого слова, ответил:
— Живой, живой… Заходи, Анисим… Егорыч…
Где-то рядом в темноте засуетилась Антонина, подвигая гостю стул.
— Я огня не зажигаю пока, чтоб комары не налетали… Посидите впотьмах, — сказала она.
— Мы и впотьмах друг друга добре различаем. Не забыли еще, — пошутил Анисим и склонился над Панфилом.
Панфил отыскал руку друга, слабо пожал ее. Над ним весело блеснули знакомые огнисто-карие глаза.
Анисим еще и словом не обмолвился о делах, а Панфил уже догадывался, что дела в колхозе шли отлично, что новости были самые благоприятные.
— Ну, Степаныч, весеннюю путину выполнили на сто сорок процентов, — важно отдуваясь, сообщил Анисим. — Жарковскую начали ломать. Половина июня, а мы месячный план уже отмахали на три четверти.
— Прямо удивление, что за народ пошел, — весело рассказывал он. — Каждый наперед лезет. Так и норовят друг перед другом. А молодым хлопцам и девчатам и сну нету. Не успели с тони прибежать, сейчас же переодеваются и гулять. Песни орут целую ночь. Идешь по улице — парочки под акациями целуются, смех всюду. Аж завидки берут, Степаныч, ей-богу. Эх, сбросить бы этак годочков тридцать — закружил бы я… Приехал я как-то на тоню — гляжу в женской бригаде Настька Спиридонова. Сероглазая, кучерявая, помнишь? Васьки Спиридонова дочка. Я еще ее на руках через ерики переносил. Так она, стервенок, что удумала? Перелезал я с водака на баркас. Она весло мне между ног, я и полетел в воду. Кричит: «Давно я хотела председателя в море искупать. Любуйтесь, девочки!», а сама хохочет и глаза щурит, чертова девка… Ну и, признаться, Степаныч, пожалковал я о своей седой голове… Аж совестно стало после, все-таки председатель колхоза…
Панфил вздохнул.
— А мне, Егорыч, разве не обидно лежать в такое время, как трухлявой колоде? Не заметил я, как подошла… старость… Поспешил я народиться на свет, Егорыч… Обогнал тебя… На целых два с половиной десятка… А ведь было время. Будто бы и разницы между нами не было… Вспомни, как я на костыле за тобой. Нигде не отставал… Даже в партизанах…
— Да, было времячко, — задумчиво согласился Анисим.
— Помнишь, Егорыч, как хорунжий Автономов в восемнадцатом году вместе с немцами обложил нас огнем в камышах? Думал я — амба мне с одной ногой. Ан — нет… Выбрался с твоей помощью. Да еще — с дуба стрелял. Немецкого улана подвалил, помнишь?
Анисим не мог припомнить такого случая, чтобы Панфил «подвалил» немецкого улана, но не отрицал, что пулемет Пашки Чекусова, его верного сподвижника, действительно бил в ту памятную минуту с большой точностью, пока не закипела в кожухе вода, а отряд немецких улан поредел настолько, что их можно было пересчитать по пальцам.
— Да, погромили мы их тогда здорово, — задыхаясь, продолжал Панфил. — Едва ли десятка полтора немцев спаслось, а дроздовцев — того меньше. О хорунжем Автономове после того ни слуху, ни духу. А через полгода поехали мы рыбалить в Зеленков Кут, закинули невод. Вытянули… Глядь — две немецких каски… Одну в город, в музей отдал я, а другая — сам знаешь — и досе лежит у меня в сундуке.
Панфил откинулся на подушку, долго не мог отдышаться: длинная речь утомила его. Анисим осторожно поправил подушку, заботливо притронулся к руке старого друга.
— Ослаб я совсем, Егорыч, — с досадой и сожалением заговорил Панфил. — Слов десять скажу и накачиваю пары… А говорить охота… И, скажи на милость — ничего не болит. Ничем я не страдаю, аж обидно… А вот силов нету… Как будто вывинтили из меня какую-то пружину…
— Ешь поболе, водочки полстакана по утрам выпивай, — убежденно посоветовал Анисим. — А слабость пройдет, Степаныч! Зараз жить надо.
— Эх, кабы еще пожить! Вот вспоминаю я, как бились мы в камышах за эту самую жизнь и не верится, чего мы достигли. Какое соорудили богатство!.. Сколько у нас этих самых машин, моторных судов, неводов самых различных, и над всем этим — ты, я и прочие… Главное — хозяева мы, Егорыч. Пойми. Никто тебя по морде не ударит. Человеку зараз нельзя лишнего слова сказать — обижается. А ведь было время — били нас всех. Не бил тот, кто не хотел… И смешно вспомнить, что какой-то Митька Автономов, а либо немец стояли у нас когда-то на путях, хотели стереть нас с лица земли. А мы давили их, как вшей… Вши они и боле ничего по сравнению с нашим народом. И неужели опять найдется подобная мразь и захочет поломать нашу жизнь? Не могу я себе этого представить.
— Может стать, что таковские субчики еще не перевелись, — сказал Анисим. — Врагов у нас еще много. Зевать не приходится. Разгораются глаза кой-у-кого на наши богатства. Время сейчас тревожное. Весь мир горит полымем…
— Неужто и до нас огонь перекинется? — привстав на локте, спросил Панфил. Глаза его тревожно блеснули в темноте.
Не дождавшись ответа, он сказал:
— Я так думаю, Егорыч, далеко им до нас… Руки коротки… Сила наша теперь огромадная. Небось, такая стена стоит — не пробьешь.
Анисим поплевал на окурок, выбросил в окно. Панфил спросил успокоенно:
— От Егорки ничего не слыхать?
— Пишет — стоят в Каунасе. В отпуск приехать не обещается. — Панфил вздохнул.
— Эх, поглядеть бы на крестника. Молодчина сынок у тебя, Егорыч. Лейтенант танковых войск. Гордись, Анисим Егорыч, своим сыном…
Анисим ответил:
— Егор у меня один из первых. В деда пошел…
— А сколько их таких. Они-то и заслонят нас своей грудью… — Панфил помолчал и вдруг, сделав последнее усилие, торопливо заговорил:
— Знаешь, Егорыч… Не долго осталось мне глядеть из окошка. Чую, как уходит из меня жизнь… И хочется сказать тебе… — Он схватил руку Анисима, крепко сжал…
— Что бы ни случилось, Егорыч, держись крепко. Не пускай на мою могилу всякую сволочь. Обещай мне…
— Обещаю…
Голос Анисима прозвучал мягко, торжественно. Панфил дышал все труднее.
Анисим не выпускал его сморщенной бессильной руки.
— Ты-то не сдавайся, дружите, — сказал он.
— Да уж отдышусь как-нибудь… Я всегда так. С вечера туго, а наутро… Оживаю… На море бы меня… Там бы я сразу запрыгал… Свези-ка ты, Егорыч, меня на море, а?
— Хорошо, старик… Свезу. Это можно..
— Завтра же свези…
— Можно и завтра…
— Вот и ладно. Я на корме буду лежать. Гляди — воздух подействует лучше водки.
— Ну, отдыхай, старик. Я пойду, — сказал Анисим и вышел.
На утро к хате Константина Шкоркина подкатила колхозная линейка. Невзирая на протесты хуторского врача, Анисим и Котька бережно вывели Панфила из хаты. Панфил не выпускал из рук костыля, все время норовил ступать без посторонней помощи. Но ноги его подгибались в коленях и голова то и дело клонилась в сторону. Соседи, узнав, куда уезжает Панфил, шутили:
— Важнецкий курорт выбрал себе Панфил. Похлеще, чем Крым, а либо Сочи…
Пятилетний внук Панфила Алешка и семилетний Андрюша с детским недоумением следили за от’ездом деда. Теперь некому было мастерить свистульки и плести корзиночки.
Антонина молча поправила на линейке тюфяк, вернулась в хату. Котька уже сумел убедить ее, что отцу и в самом деле на море станет лучше. Без моря он и сам не мог прожить более трех дней…
Анисим заботливо придерживал Панфила за худое плечо. Он не оставлял его до самого причала, а потом и на моторном катере, который и отвез их в открытое море, на самый дальний рыбацкий стан.
Панфила поместили на широкой корме бригадного баркаса. Это был баркас бригады Константина Шкоркина. Анисим распорядился, чтобы место, на котором должен был отлежать свои последние часы его старый друг, было благоустроено самым лучшим образом. Он лично вместе с Котькой пристроил ему парусный тент, сам приготовил ложе.
Панфил лег под тент и с наслаждением вытянулся. Костыль он положил рядом с собой. Сморщенное лицо его выражало спокойствие человека, который обрел долгожданный отдых. Вокруг простиралось широкое блещущее миллионами солнечных отблесков море. Во влажном воздухе с нежным и грустным криком проносились белокрылые чайки. Слабый юго-западный ветер гнал мелкие волны, они игриво плескались за бортом баркаса. Вдали мягко синел обрывистый берег, таял в текучем мареве.
Легкий, как дрема, покой охватил Панфила. Он лежал или сидел на корме в тихой задумчивости и задремывал только ночью и то не надолго. Над головой его слабо колыхался брезентовый тент, заслоняя днем жгучее солнце, отбрасывая прохладную тень. Ночью он мешал разглядывать звезды. По просьбе Панфила Котька приспособил веревку; дернув за нее, можно было оттянуть тент в сторону. Панфил скоро научился сам, своей слабой рукой стягивать и натягивать тент.
Дни стояли безветренные, и баркас легонько покачивался на волнах. Жизнь начиналась на тоне очень рано. Едва загорался восток, просыпались на баркасах рыбаки, гудели моторы катеров, слышалась команда шкиперов. Панфил наблюдал за от’ездом рыбаков на глубинные места моря. Через час все стихало, подымалось веселое солнце, море начинало играть самыми неожиданными красками и, чем выше всходило солнце, тем ярче, ослепительнее сверкало море.
Трепеща серебристо-белыми крыльями, кружились чайки. Суетливые бакланы камнем падали на волны, стремительно взмывали кверху, держа в клювах блещущих на солнце рыб. Где-то в отдалении пофыркивали моторы, слышалась тягучая песня, а море плескалось о борт баркаса то тихо, то громко, то ласково, то сердито…
Откинувшись на подушку. Панфил вдыхал солоноватый теплый воздух, блаженно щурясь, смотрел вдаль. Большую часть дня он оставался один, окруженный величавым безмолвием; никто не мешал ему думать. Он скучал только по Анисиму и внукам.
Анисим приезжал через день, привозил новости, читал газеты, об’езжал тони. Иногда он оставался ночевать. Тогда старые друзья лежали рядом, подолгу беседуя. Больше всего говорилось о войне. Пламя ее уже охватило полмира, бушевало во многих странах. Но то, о чем рассказывал Анисим, так не вязалось с окружающей тишиной и мирным отдыхом людей после трудового дня, что напоминало страшный сон, и всем казалось, что он никогда не станет явью здесь, под спокойным, счастливым небом.
Короткие июньские ночи пролетали незаметно. Панфил слышал, как засыпали люди из Котькиной бригады. Прямо над его головою таинственно вспыхивали и меркли Стожары, постепенно бледнея перед светом наступающей зари… К утру море дышало острым холодком, на корму и тулуп, под которым лежал Панфил, оседала светлая роса… Панфил задремывал, но его будил чей-нибудь кашель, резкий крик ночной морской птицы, а чаще ясно приглушенный счастливый девичий смех… Это смеялась Настька Спиридонова, звеньевая женской бригады. Неизвестно, когда отдыхала она. Ее жизнерадостность и любовный пыл казались Панфилу неистощимыми.
Каждую ночь в один и тот же час Настька взбиралась на стоявший неподалеку баркас, и очень скоро к ее нежному звонкому голосу присоединялся чей-то мужской, сдержанно-ласковый. Панфил силился узнать, чей это голос, и не мог. Он припоминал многих хуторских парней, но голос счастливца так и остался для него неизвестным.
Посмеиваясь про себя, вспоминая рассказ Анисима о Настькиной шутке, Панфил прислушивался к говору влюбленных. Звуки поцелуев и смех сливались с плесками волн…
— Эх, шельмы! Как милуются… Ну и пусть… Для них только начинается жизнь — ласково думал Панфил и на короткое время смыкал веки.
Его будил звенящий серебром, заливистый хохот Настьки. Уже на рассвете, расставшись со своим возлюбленным, она шла к подругам, торопила их укладывать снасти… Бабы ворчали, переругивались, а Настька покрикивала и смеялась.
Панфил встречал солнце слабой улыбкой. К нему подходил Котька, пышущий здоровьем, свинченный весь из крепких сухожилий и железных мускулов. Его буденновские усы были тщательно распушены. Он склонялся над отцом и спрашивал:
— Ну, как, батя? Жив-здоров?
— Как видишь… Так, кажись, и вскочил бы, а ноги не слушаются, — отвечал Панфил.
— А куда вставать? Лежи, знай…
— Завидки берут… Поехать бы с бригадой…
— Ну-ну… Не твое это дело сейчас…
— Настька-то.. — хрипел старик, пытаясь привстать. — Всю ночь миловалась… и не пойму с кем… И сну ей нету.
Котька сердито шевелил усами.
— Подслежу — бабайкой огрею. Спать бригаде не дает.
— Не надо. Пускай… Их дело молодое…
— Есть подозрение — Минька Басов косы ей по ночам расплетает, — сказал Котька. Огонь-девка… Я так думаю, батя, от избытку это… в ней кровь, как смола, кипит… Другие втихомолку, а она перед всей бригадой. Ни стыда, ни совести…
— Какая же тут совесть… Ты уж, Котька, не мешай им…
Однажды днем Панфил увидел Настьку. Она принесла ему обед. Над ним склонилось смеющееся загорелое лицо, усеянное веснушками. Ветер растрепал ее пушистые светлые волосы, в больших серых глазах ширился озорной смех.
— Дяди Панфил, я вам уху принесла, — звонко сообщила Настька и тотчас же чему-то засмеялась.
— Спасибо, дочка, — приветливо ответил Панфил, разглядывая девушку. Она стояли над ним, рослая и стройная, пригнув под тент голову, и с любопытством смотрела на него.
— И чего вы все лежите, дядя Панфил? И не надоело нам?