— Дело твоё, лейтенант. Но будь моя воля, я бы каждому… пулю в лоб… и чтоб глаза в глаза… за тех наших парней, что полегли в этой проклятой земле… — процедил он сквозь плотно стиснутые зубы.
Две стороны, две ненависти, две истины — и каждый по-своему прав! Как здесь не свихнуться! Оставшись один, он снова закурил. Потом встал из-за стола и принялся мерить комнату нетерпеливыми шагами.
Как поступить? С одной стороны, налицо явный враг, который не скрывает своей ненависти ко всему русскому, — и перебежчик, добровольно пришедший в расположение федеральных войск. По законам военного времени враг должен быть уничтожен, к тому же, другому, следовало проявить благосклонность. Чёткая, недвусмысленная позиция: есть только чёрное и белое, свои и чужие, правда и неправда. Всё однозначно, прозрачно, вбито в каноны государственной целесообразности, однако… однако существует ещё и вторая сторона медали.
Лейтенант грохнул кулаком в стену и выругался. Проклятье! В такой тупиковой ситуации он оказывался впервые. Но дело даже не в ситуации. Он понимал: сейчас решается судьба не только тех двоих, но и его собственная. Он оказался перед выбором, который рано или поздно должен был сделать и который наверняка приходилось делать не ему одному в этой грязной войне, а сотням, тысячам русских ребят, брошенных сюда, в далёкую Чечню, на усмирение маленького гордого народа.
«Спокойно, парень, спокойно, — пытался успокоить он себя. — Давай разберёмся во всём по порядку. С самого начала. С самых азов». Он сосредоточился, виток за витком отмотал моток времени назад, сбросил с души тяжкое бремя последних военных месяцев.
Очищение. Непредвзятость. Свежий, не замутнённый предрассудками и идеологическими установками взгляд. Разбуженная совесть, взятая в союзники. Да, именно это требовалось ему сейчас, чтобы сделать правильный выбор.
Проклятый выбор!..
Почему-то вспомнился дед (царство ему небесное), бывший танкист, майор в отставке, и его рассказ о том далёком пятьдесят шестом, когда в составе танковой бригады он, совсем ещё зелёный, необстрелянный юнец, был направлен в мятежный Будапешт. Судьба социалистических завоеваний в Венгрии оказалась в опасности, затаившаяся гидра контрреволюции вновь подняла голову, — требовалась безотлагательная помощь Советского Союза, верного и надёжного друга венгерского народа. И помощь была оказана. Советское вмешательство помогло венгерским коммунистам освободить страну от банд мятежников, вернуть народу власть. Да, таков был рассказ деда, который он слышал не раз, из года в год, обычно на двадцать третье февраля — праздник, который старый танкист чтил более остальных. В этот день дед обычно бывал особенно разговорчив.
Но однажды его рассказ имел продолжение. То ли он выпил лишнего — дед любил отметить свой праздник по всем правилам, под водочку, под маринованные грибочки, — то ли затосковал беспричинно по былым годам, только пустил он вдруг слезу и поведал внуку, тогда ещё десятилетнему пареньку, странную историю. О том, как венгерские школьники, двенадцати-четырнадцати лет, однажды забросали их танковую колонну бутылками с зажигательной смесью. Танки вспыхивали, как свечи, бойцы в спешке покидали их, тушили как могли, заливали водой, матерились, но стрельбу не открывали — дети всё-таки… Ничего не понял тогда внук, а спустя некоторое время и совсем позабыл.
А сейчас вот вспомнил.
Он вспомнил отца. О его последнем напутствии перед отправкою сюда, в этот чеченский ад: «Запомни, сын: ты служишь Родине. Это самое святое, что есть у человека. Будь твёрдым, с честью выполняй свой долг, не пасуй перед опасностями и смертью. Будь верен присяге. Чести, традициям, славе русского солдата, русского офицера. Ты идёшь защищать нашу землю от подонков, которые посмели поднять руку на Россию. Будь непримирим к ним. И запомни ещё одно: Родина всегда права. Потому что это
Отец часто рассказывал о своей службе в Афгане. Он прошёл ту войну от и до, начал её лейтенантом и закончил в чине полковника. Трудно было сказать, чего он привёз больше, когда в один прекрасный день вернулся домой: шрамов от душманских пуль и осколков или боевых наград: и того, и другого было в избытке. Ему только-только стукнуло тридцать пять, он был совсем ещё молод, хотя и казался порой умудрённым жизнью стариком. Отец свято верил, что служить Родине, стране, партии нужно безоговорочно, самозабвенно, не раздумывая. И потому его рассказы о войне всегда носили отпечаток пафоса, какой-то особой гордости — за страну, которой служил, за молодых советских парней, бесстрашно бившихся с врагом. С грустью, со скупыми слезами на глазах вспоминал о павших в чужой земле бойцах. Но бывало, глаза отца вспыхивали ненавистью, когда, стиснув зубы, до хруста сжав кулаки, он рассказывал о изуверских пытках, которым подвергали наших ребят не знающие жалости афганские душманы.
Он верил отцу. Верил и гордился им.
Но вот прозвучало слово Сахарова, разорвавшееся в умах и сердцах советских людей подобно ядерной бомбе. Слово прогремело с высокой трибуны съезда и ничего, кроме раздражения, не вызвало. Как! враги и убийцы, ставленники мирового империализма — партизаны, борющиеся за независимость своей страны? А интернациональный долг, который честно выполнял Советский Союз — не более чем агрессия?! Как! да разве возможно, чтобы наши командиры, воспитанные в духе гуманизма и советского патриотизма, отдавали бесчеловечные приказы об уничтожении обречённых на плен, попавших во вражеские тиски своих же солдат?! В памяти всплыл «Пешеварский вальс», фильм о судьбе советских бойцов, оказавшихся в лапах у моджахедов, но сумевших вырваться из плена, — и расстрелянных советскими же ракетами.
Он не хотел этому верить. Старался прогнать сомнения. Но вера в идеалы, которым служил его отец, дала серьёзную трещину.
Вспомнился кинотеатр «Октябрь» на Калининском, где каждое воскресенье пришлые американские евангелисты устраивали собрания своей паствы. Он оказался там случайно, по настоянию своего верующего одноклассника (они тогда заканчивали десятый класс, была весна, цвела сирень, душа трепетала от любви и восторга, весь мир лежал у их ног). Однако нескольких посещений американской церкви хватило, чтобы понять: это не для него. Слащаво-слюнявые поцелуи братьев во Христе, изобилие убогих и обиженных жизнью, экзальтация, доводимая до психических припадков и галлюцинаций, — всё это претило ему, вызывало какое-то необъяснимое отторжение. Он был другим, он был достаточно силён (по крайней мере, считал себя таковым) и интеллектуален, чтобы искать поддержки в решении своих проблем у совершенно чужих людей. А в Бога он не верил. Зачем, спрашивается, ему эти американцы?
Но кое-что оттуда он всё-таки вынес. А именно — интерес к Библии. Один из прихожан, в порыве любви к ближнему, подарил ему каноническое издание этой «книги книг», и с тех пор он всерьёз принялся за её штудирование. Однако надолго его не хватило, вскоре интерес к Писанию заметно поугас, и дальше Книги Бытия, Исхода, четырёх Евангелий и Деяний апостолов он не пошёл. Надоело. Понял: это тоже не для него. И всё же… всё же что-то в душе осталось, что-то неуловимое, незримое, неосязаемое. С тех пор он о многом стал задумываться, о многом судить иначе, чем прежде. Глубже, наверное, основательнее, с пристрастием. Отныне жизнь уже не казалась чёрно-белой, появились серые тона, различной глубины оттенки. Да и сам он изменился, добрее, что ли, стал, отзывчивее, понятливее.
Воспоминания, воспоминания… Их было много, этих призраков прошлого, он воскрешал их одно за другим, копался в них, пытался найти ответ на мучивший его вопрос. Постепенно, шаг за шагом, по мере движения вперёд вдоль оси времени, призраки обретали более чёткие очертания, оформлялись в нечто конкретное, и вот наконец стали реальностью. Он здесь, в Чечне, в этом пекле, где каждый день гибнут люди, рвутся снаряды, грохочут танки и ревут самолёты, где смерть стала обыденностью, неотъемлемой частью нелёгкой солдатской службы. Здесь воспоминания уже не были прошлым — здесь они становились настоящим.
Он вспомнил случайно подслушанный разговор двух контрактников, участвовавших ещё в прошлой чеченской кампании по взятию Грозного. Один из них рассказывал другому, как их взвод оказался отрезанным от основных сил федералов и попал в окружение. Они засели в одном из жилых домов на окраине столицы и отчаянно оборонялись от превосходящих сил противника. Однако с самого начала было ясно: позицию им не удержать. И тогда лейтенант, командир взвода, принимает решение: уходить. Тем более, что в позициях боевиков обнаружилась брешь, и уйти можно было тайком, под самым их носом, не понеся при этом потерь. Нужно было только выбрать удобный момент. И вот такой случай представился. Наступила временная передышка, выстрелы с обеих сторон звучали редко, вяло, скорее для проформы, чем с целью нанести серьёзный урон противнику. Но тут возникла проблема: из десяти оставшихся в живых бойцов двое были тяжело ранены. Взять их с собой означало бы пойти на верную смерть: проскочить в двух шагах от позиций чеченцев, имея на руках такую обузу, было невозможно. Но и оставлять их было нельзя. И лейтенант отдаёт бойцам приказ: по одному, с равными интервалами, прорываться к своим. Сам же тем временем, на ходу вынув из кобуры пистолет, направляется в помещение, где содержались раненые. Звучат два выстрела, почти одновременно. Через минуту появился, бледный, с дёргающейся щекой, с шальными глазами. К тому моменту в доме оставалось только два бойца, остальные успели уйти. «Где ребята?» — спрашивает один. «Мертвы. Оба. Умерли от потери крови… Вперёд, мать вашу, если вам дорога жизнь!»
До своих, слава Богу, добрались без происшествий. А через два дня, после короткой передышки, когда их взвод, укомплектованный свежими силами, снова был брошен на прорыв вражеской обороны, лейтенант был найден среди убитых. Автоматная очередь прошила его наискось, в спину. Почти в упор.
Он вспомнил, как месяц назад, в освобождённом от боевиков селении, один из бойцов его взвода расстрелял старушку, когда та, завидев группу российских солдат, метнулась в страхе по улице. Он не видел её, уловил только резкое движение — и дал очередь из своего «калаша». Реакция бойца была мгновенной, как мгновенной была и смерть перепуганной чеченки.
Война есть война. Жестокий инстинкт настоятельно требовал: если ты не выстрелишь первым, то не выстрелишь уже никогда. Здесь счёт шёл на тысячные доли секунды, каждый шаг был тестом на скорость, поединком между жизнью и смертью. И этот закон, эту аксиому, это золотое правило каждый боец впитал как молоко матери, как главное условие сохранения своей жизни.
Однако для молодого бойца это оказалось слишком сильным испытанием. Увидев, что натворил, он отшвырнул автомат в сторону, в отчаянии грохнулся наземь, обхватил стриженую голову трясущимися руками и зарыдал. А через два дня нарвался на пулю чеченского снайпера.
Тянутся нити воспоминаний, сматываются в невидимый клубок. Длинные — из далёкого полузабытого прошлого, совсем короткие — из дня вчерашнего, ещё свежего в памяти. Чёрные, красные, синие, зелёные, всех цветов радуги, всех мыслимых и немыслимых оттенков. Вот синяя нить — нить воинского долга, чести российского офицера, верности присяге, традициям, идеалам отца. А вот эта, красная — нить Родины, интересов государства, сильной, единой, неделимой, многонациональной России. Та, угольно-чёрная — нить непримиримости к врагу, ко всему враждебному, чуждому, злокачественному, смертельно опасному, вредному для страны, для народа. Ещё одна, небесно-голубая — нить гуманизма и справедливости, любви к ближнему, десяти библейских заповедей, общечеловеческой морали, уходящей корнями в этические учения основных мировых религий, в духовные устои десятков и сотен цивилизаций, культур, мировоззрений, в отголоски древних обычаев, традиций, нравов. Белая нить — нить совести, этого беспристрастного цензора всех поступков человеческих, неподкупного и прозорливого судьи, блюстителя душевного покоя, надёжного и верного наставника, не терпящего сделок, не признающего компромиссов. И ещё одна нить, неопределённого цвета — нить борющегося на независимость маленького гордого народа, непримиримого к иноверцам, к чужакам, к агрессорам, к кабале.
От вопросов пухнет голова, тупо пульсирует беспомощная мысль. Всё вывернуто наизнанку, всё перемешалось — чёрное и белое, правда и ложь, время и вечность, жизнь и смерть. Клубок… О, как во всём этом разобраться! что предпочесть? чему отдать пальму первенства? За какую нить потянуть, чтобы размотать весь клубок? Как выбрать ту правильную, ту единственно верную нить, которая даст ответ на всё наболевшее, назревшее, набродившее?
Путаница мыслей, сумбур, каша в голове. Почему, почему он не сделал выбор раньше? Ведь не слепой же — всё видел, всё знал, всё понимал, но… но всё это не касалось его лично, не затрагивало его интересов. Позиция стороннего наблюдателя, не требующая личной ответственности, сделала его пассивным, индифферентным. Но сейчас всё изменилось. Сейчас от ответственности ему уйти не удастся. Ответственности за выбор, который ему предстоит сделать.
Тупик. Выбора нет. Но выбор должен быть сделан. Здесь. Сейчас. Немедленно. Сию минуту. Хватит!
Довольно сомнений, душевных пыток, оглядок назад! К чёрту всё временное, наносное, преходящее! На чашу весов брошены люди, их жизни, судьбы, будущее, и мерой их поступков должны служить проверенные временем, всем ходом мировой истории, вечные человеческие ценности — ценности, отфильтрованные сотнями поколений людей, беспристрастным временем, всем ходом земной истории: порядочность, благородство, мужество, честь, верность, справедливость, свобода. Всё остальное — пыль, прах времён, призванное служить главному — Человеку. Вот единственный критерий.
Молодой чеченский парень, жизнью готовый заплатить за свободу своего народа, идущий на смерть ради святого дела, которому остаётся верен до последнего вздоха, смело бросающий обвинения в лицо русскому офицеру, — разве такой человек не достоин восхищения?
Он сохранит ему жизнь. Даст свободу. Пожмёт руку. И отпустит с миром.
Предательство же всегда остаётся предательством; изменив сегодня одному, завтра предатель изменит другому. Ему нет и не может быть веры, он скользок и изворотлив, беспринципен, продажен и аморфен, подобно вязкой субстанции, готовой принять форму любого сосуда. Его идеал — право сильного, право победителя. Подобно флюгеру, он всегда держит нос по ветру, он всегда на плаву. Чего он достоин? Да и достоин ли чего-либо?
Этот должен быть наказан. Нет, к стенке он его не поставит: не стоит марать руки. Он отправит его в тыл, сопроводив соответствующей рекомендацией. Пускай с ним разбираются специалисты. Они это умеют.
Всё, решено! Выбор сделан.
Внезапно он испытал огромное облегчение — словно тяжкое бремя свалилась с плеч, словно вскрылся давний нарыв, терзавший его тупой болью долгие-долгие месяцы.
Лейтенант вздохнул полной грудью и с удивлением обнаружил, что вместительная пепельница на столе полна окурков, а пустая сигаретная пачка сиротливо валяется на полу. Неужели он выкурил всё, до последней сигареты?!
Неважно. Всё уже в прошлом. Сейчас он вызовет сержанта и отдаст приказ. Сейчас…
Под окном раздались чьи-то приглушённые голоса. Лейтенант невольно прислушался и узнал: это были двое бойцов из его взвода.
— Слыхал? — говорил один. — Серёгу-то нашего грохнули… вчера, когда село чистили. Полчерепка снесло, в упор стреляли, ублюдки.
— Ск-коты!.. — зло сплюнул второй. — Жаль Серёгу. Классный парень был. До дембеля три месяца оставалось.
— Мать у него больная, недавно инфаркт перенесла. Он сам мне рассказывал. Узнает — не переживёт.
— Факт.
— Девчонка у него осталась. Только-только расписаться успели. Письма чуть ли не каждый день ей писал. Сын родился, уже без него. Только на фото его и видел. А уж как домой рвался! Всё дембеля ждал, бедняга.
— Жаль Серёгу. Я бы ту мразь, что его подстрелила, на ремни порезал!
— Уже. Три снаряда положил, один в один. Снёс ту халупу к чёртовой матери! Всех подчистую, за Серёгу.
— Ну и правильно. Да я б за такого парня не то что дом — всю деревню спалил.
Они докурили по сигаретке и разошлись.
Что-то загустело, затвердело в душе лейтенанта, ледяной глыбой упало в самую её глубину. Холодом пахнуло оттуда, из недр, морозом сковало мысли, свинцовой решимостью наполнило опустошённое сердце.
Стиснул зубы. Сдвинул брови. Расправил плечи. Наглухо застегнул китель. Сунул пистолет в кобуру.
Пора.
— Сержант!
Когда сержант вошёл в комнату, он сразу понял, какое решение принял командир. И потому не удивился, услышав резкое, жёсткое, холодное:
— Расстрелять! Обоих!
Рабы немы
…выпросил карандаш и несколько листов бумаги. Не хотели давать, уроды, не положено, мол, тебе колющих предметов, не ровен час, сотворишь с собой что-нибудь. Это что же, спрашивается, я могу с собой сотворить, коли наутро мне так и так пулю в затылок получать? Но потом всё ж таки дали.
А мне позарез надо было. Одна ночь осталась, потом хана мне, вышка по полной программе. Всё одно не засну — какой уж там сон, когда мандраж до самых кишок пробирает! Никогда больше трёх строк зараз не писал, а тут чувствую, гложет что-то изнутри, требует выхода. Нет, это не исповедь какая-нибудь, и не попытка оправдаться. Не перед кем мне оправдываться. Всё делал, как Бог на душу положил. Но объясниться хочу. Чтобы не было кривотолков на мой счёт, чтоб поняли те, кто останется, душу мою изломанную, искорёженную. И ведь хотел-то всего ничего: жить по-человечески, свободно. И не быть рабом. Да вот промашка вышла…
Потому и взялся за это непривычное для себя дело — изложить всё на бумаге. Как на духу, честно, откровенно, без замалчиваний.
Жизнь никогда меня не баловала. Вечно оказывался я в каких-то передрягах, с самого моего рождения и по сей день. Всё всегда шло наперекосяк, уводило куда-то в сторону, пыталось согнуть, растереть, растоптать. А я, молодой да зелёный, плыл по течению и ни о чём не думал, пока кривая не вывела меня на скользкую дорожку. Случилось так, что по пьяной лавочке грабанул я табачный киоск. Не один, конечно, с дружками, такими же как я отпетыми лоботрясами. Ясное дело, нас тут же замели. Влепили каждому по пятёрке. Мне тогда только-только стукнуло восемнадцать, я и жизни-то ещё толком рассмотреть не успел. Словом, попал я на нары. И затосковал.
Четыре года отбарабанил я на далёком севере, гнул спину на лесозаготовках, терпел побои и издевательства от вертухаев и своих же сокамерников. Самый молодой был среди них, хилый, нескладный, вот и доставалось. Здесь, на зоне, действовал только один закон: «Кто сильнее, тот и прав». Сортиры заставляли драить, с утра и до ночи. Мордовали почём зря, в тюремном лазарете не раз потом отлёживался, то с сотрясением, то с переломом, то с отбитыми почками. А потом в «петухи» определили. Бить перестали, но лучше бы били: это было ещё похлеще мордобоя. Длинными тёмными ночами, когда жизнь на зоне замирала, лежал я без сна на животе (на спину перевернуться не мог: тамошние педерасты работали без выходных) и рвал зубами жёсткую подушку от стыда и душившей меня обиды. Дважды вынимали меня из петли. Ну что я, скажите, мог сделать? Ничего. Только терпеть, терпеть, терпеть. Считать дни до конца срока. И таить в душе назревающий нарыв.
На последнем, пятом году моей отсидки перевели меня куда-то под N-ск, место относительно спокойное и тихое. Здесь матёрых рецидивистов почти не было, а собралась в основном публика по первой ходке, как правило, проходившая по сто пятьдесят восьмой (как и я сам), до садистских утех и извращений не охочая. Поначалу мне показалось, что моим бедам пришёл конец, но не тут-то было. Среди вертухаев был один бритый красномордый бугай, отличавшийся недюжинной силой и бешеным нравом, наводивший страх на всех обитателей зоны. Огромные кулаки у него вечно чесались, и не раз можно было наблюдать, как он крошит ими чьи-нибудь челюсти или плющит носы ослушникам. Силу его удара испытал на себе и я, причём не раз и не два. За глаза его прозвали Зверем. Да он, похоже, и не против был такой кликухи, принимая её как должное. Его боялись все.
И всё же теперь мне было намного легче, чем прежде. Я уже не был тем зелёным юнцом, каким попал на зону четыре года назад, и школа, которую я прошёл там, на севере, научила-таки меня жить по уши в дерьме — и выживать. Да и среди заключённых я слыл ветераном, так как попал сюда не с улицы, а из далёкого северного лагеря, зловещие слухи о котором доходили и до этого провинциального захолустья. Не было здесь и лесоповала, а исправительные работы сводились к пошиву грубой армейской обуви для наших доблестных вояк. Ежедневно, ещё затемно, нас сгоняли в огромный душный цех, где нестерпимо воняло плохо выделанной кожей, а вечером, после тщательного обыска (что-либо выносить из цеха категорически воспрещалось) нас гнали обратно в камеры. Надзирал за работой, как правило, Зверь, он же и поднимал нас сранья одним и тем же грубым окриком: «Рабы, на работу! Живо!»
Меня всего трясло, когда я слышал это «рабы». На дух не переносил мерзкого слова, оно приводило меня в бешенство, и я до боли стискивал зубы и едва сдерживался, чтобы не вцепиться ими в собственные вены. Не мог, не хотел я быть рабом! Не хотел быть жалким червём, копошащимся в грязи! Всем своим нутром восставал против этого.
Это случилось за несколько месяцев до моего освобождения. Стояло жаркое лето, от духоты и пыли нечем было дышать, да ещё эта ежедневная вонь в цеху, от которой буквально выворачивало наизнанку. Едкий солёный пот заливал глаза, в считанные минуты в глотке всё пересыхало. Тараканами и вшами кишело всё вокруг. Участились случаи отравления пищей и вспышки кишечных заболеваний. В тюрьме всерьёз опасались эпидемии дизентерии. Тюремное начальство ужесточило режим, но больше всех, конечно же, лез из кожи Зверь: его зубодробильные кувалдометры теперь не знали передышки — только кости хрустели под их мощными ударами. Всё чаще и чаще роптали заключённые. Обстановка на зоне накалилась до предела.
В один из таких дней нас, как обычно, выгнали на работу. С самого утра всех мучила жажда, царило всеобщее уныние. Надзирал за нами Зверь, злой, как сам чёрт. В тот день он лютовал пуще прежнего. Духота в цеху стояла невыносимая, и человеку его комплекции, ясное дело, доставалось от жары больше, чем нам, доходягам, перебивающимся на скудных казённых харчах. Пот с него лил ручьями, он то и дело снимал форменную фуражку и протирал бритую голову смоченным в ржавой воде носовым платком. Мы работали, не решаясь поднять на него взгляд, но краем глаза настороженно следили за каждым его движением. Не дай Бог попасться ему под горячую руку! Уже трижды за это утро он пускал в ход свои кулачищи, а его хриплый, сорванный от постоянных окриков, пропитой голос не смолкал ни на минуту.
Так уж в тот день выпали фишки, что мне довелось работать в двух шагах от его поста, и это соседство не могло не внушать мне серьёзных опасений за собственную шкуру. Я тупо, бездумно смотрел, как механически орудуют мои пальцы, как из-под их неуклюжих движений выползают уродливые кирзачи, а мыслями тем временем вертелся возле моего тюремщика, исподтишка наблюдая за каждым его шагом, ощущая на себе каждый взгляд его заплывших свинячьих глаз. Вот он в очередной раз снял фуражку, чтобы промокнуть платком выступивший на голом черепе пот, и небрежно швырнул её на верстак, буквально в метре от меня. Тут кто-то его окликнул: похоже, вызывало начальство. Выругавшись, хрипло рявкнув: «Всем работать, ублюдки, мать вашу!!», он ушёл, так и забыв фуражку на моём верстаке.
И тут у меня в голове стрельнула дикая мысль.
Схватив с верстака оставленную впопыхах фуражку, я быстро нацепил её себе на башку. Это вышло как-то само собой, просто взял и надел. Потом выпрямился во весь рост и огляделся.
Я увидел то, что каждый день видел, наверное, этот выродок Зверь: десятки сгорбленных спин, пришибленные позы, но главное — безысходность, рабскую покорность во взглядах, животный страх в устремлённых на меня глазах. Нет, не на меня — на
Но понял я ещё и другое. Помимо рабов, которых большинство, есть ещё и другие — те, кто властвует над рабами. Хозяева. Да, хозяева, именно так я окрестил этих избранных. Зверь, например, был хозяином, он был им потому, что имел неограниченную власть над рабами, над этим загнанным в угол быдлом, стадом послушных баранов, к которым, увы, относился и я. Хозяев отличала именно власть, и ещё свобода — свобода не быть рабом. Но если ты не хозяин, ты можешь быть только рабом. Третьего здесь не дано.
На какой-то миг, всего на несколько секунд я ощутил себя таким хозяином, ощутил столь остро, что едва не захлебнулся от восторга. Ощущение власти было сладким, захватывающим, щекотало моё самолюбие, но главное — я перестал чувствовать себя рабом. Ненадолго, на пару мгновений — пока заключённые не поняли, кто на самом деле стоит перед ними, и не начали угрожающе роптать, — но этих мгновений оказалось достаточно, чтобы я окончательно прозрел. Подобно хищнику, я впервые почувствовал вкус крови, и отныне вся моя жизнь перевернулась.
Теперь я знал, что никогда больше не смогу быть рабом.
Моя выходка не прошла для меня даром. В тот же вечер меня жестоко избили. Свои же, рабы. Не лезь, мол, со свиным рылом в калашный ряд, соблюдай, мол, кастовую принадлежность. Однако побои я перенёс с удивительным спокойствием, тая в душе только одно желание — поскорее выбраться из этого дерьма. А там, на воле, я всем покажу, кто здесь хозяин.
Оставшиеся несколько месяцев до окончания срока отсидки я провёл в каком-то тумане, в полубреду, по инерции, чисто механически продолжая влачить своё жалкое, убогое существование. Но мысль моя продолжала бешено работать, и к концу срока я уже твёрдо знал, что буду делать на свободе. У меня созрел грандиозный план, которому я отныне собирался посвятить все свои силы.
Выйдя на волю (это случилось как раз под Новый год, мне выдали немного денег, драную армейскую телогрейку, облезлую кроличью ушанку и изъеденные молью валенки — это чтобы я на первых порах не околел от голода и холода), — итак, выйдя на волю, я не поехал на родину, с которой меня ничего более не связывало, а остался здесь же, в N-ской губернии, обосновавшись в небольшом заштатном городке. В первую очередь нужно было позаботиться о жилье и средствах к существованию.
С жильём вопрос решился довольно скоро.
Это получилось как-то само собой. Первую свою ночь по прибытии в город я наметил провести на городском вокзальчике, в обшарпанном зале ожидания, где обычно гужевались местные бомжи да отсыпалась пьянь, но прежде зашёл перекусить в станционную забегаловку. Здесь-то я и наткнулся на одну девчушку, тамошнюю официантку. Разговорились. Я в двух словах рассказал о себе, она поведала о своей печальной судьбе. Живёт одна с пятилетней дочерью, кое-как перебивается на нищенскую зарплату. Муж недавно погиб в Чечне: ещё трёх месяцев не прошло, как пришла похоронка. Да, было что-то общее в нашей судьбе — одиночество, что ли? Словом, пожалела она меня, и в ту ночь я спал не среди вокзальных бомжей, как планировал, а в маленькой уютной квартирке, на настоящей кровати, на белых, туго накрахмаленных простынях. Отмыла меня, накормила от пуза, одела в ненужное теперь мужнее бельё и уложила в свою постель. Я так вымотался за эти дни, что даже близость её тёплого, податливого тела не помешала мне уснуть, едва голова моя коснулась подушки. Но как бы крепко я ни спал, сквозь сон я смутно слышал, как она плакала — беззвучно, стыдливо, опасаясь меня разбудить. А наутро не отпустила. Живи, сказала, пока не надоест. Я и остался.
Деньжатами разживался где только мог. То грузчиком подработаешь в какой-нибудь овощной палатке, то на стройке кирпич покидаешь да бетон помесишь, то в сторожах ночь-другую прокантуешься. Случалось, и приворовывал — но аккуратно, с оглядкой, чтобы вновь не попасться. Второй ходки я бы уже не вынес. Хватит.
За всеми повседневными заботами не забывал я и о главном — о плане, который созрел у меня ещё там, на зоне. Пора было приступать к его осуществлению.
Обшарив весь городок, на самой окраине наткнулся я на целый квартал, подлежавший сносу. Квартал походил на вымерший после атомной бомбёжки город. Жильцов из стареньких одноэтажных кургузых бараков давно уже выселили, теперь они пустовали, покинутые всеми, частью обвалившиеся, частью покосившиеся, полуразрушенные. Волна мародёров уже схлынула, поживиться здесь было нечем, и нынче в заброшенном квартале обитали только крысы да немногочисленные городские бомжи.
В поисках подходящего убежища я тщательно исследовал квартал, пока не нашёл наконец то, что искал. Это было завалившееся набок, разграбленное строение, более древнее, чем большинство соседних бараков — но именно эта древность и привлекла моё внимание. В этих довоенных постройках, как правило, делались погреба или подвалы. Так оно и оказалось. Не сразу, но всё же в одном из помещений я обнаружил в полу заваленный обломками мебели, битым кирпичом и какими-то коробками деревянный люк, примерно метр на полтора, ведущий в тёмный сырой погреб. Раздобыв к тому времени фонарик, я осторожно спустился по шаткой прогнившей лестнице и очутился по щиколотку в воде. Погреб оказался довольно просторным и уходил вниз не менее чем на три метра. В одном из углов я наткнулся на несколько пустых бочек из-под солений, вдоль самой дальней стены тянулись деревянные стеллажи, усыпанные глиняными черенками и какими-то проржавевшими жестянками. В последний раз окинув взглядом свою находку, я принял окончательное решение: бросаю якорь здесь.
Не в самом погребе, конечно, погреб мне нужен был для другого, а непосредственно над ним, в помещении, которое чудом сохранило несущие стены и часть крыши над головой. Зимой, ясное дело, здесь будет холодно, но вот летом… Да, именно к лету должна быть завершена подготовительная часть моего плана. А там… о, там я всем покажу, кто есть кто!
Стоял февраль. Зима в этих краях выдалась тёплой, сырой, слякотной. Оно, может, и к лучшему: морозы мне сейчас были ни к чему. До весны оставалось совсем ничего, а там, глядишь, и лето подоспеет. Не тратя времени зря, я начал действовать. На стройке, что была неподалёку, разжился тачкой для перевозки всякого строительного хлама, там же наткнулся на целую гору песка. Песок оказался очень кстати. Без малого неделю я потратил на то, чтобы свезти в свою развалюху достаточно песку и ссыпать его в облюбованный мною подземный тайник. Работал ночами, чтобы лишний раз не светиться. Потом спустился вниз и разбросал песок ровным слоем по всему погребу — так, чтобы вода впиталась в него и больше не хлюпала под ногами. Покончив с одним делом, я тут же принялся за другое. Пошарив по ближайшим баракам, набрал целую кучу старого тряпья — настолько старого, что им брезговали даже бомжи. Однако мне сгодится и эта рвань — ведь не для себя же беру! Побросал его вниз, в погреб, а в голове уже шевелилась другая мысль.
Нужно было разжиться электричеством. Без него мне труба. Ясно, что дом, вернее, его развалины, были обесточены. Но я не терял надежды найти выход. Голь, как известно, на выдумки хитра.
Через весь квартал шла узкая улочка, некогда освещённая десятком редких уличных фонарей. Кое-где они ещё стояли, однако большинство, поддавшись разрушительному влиянию времени и мародёров, давно уже рухнули. Один из фонарных столбов стоял когда-то и напротив моей развалюхи. Теперь он лежал, сокрушив при падении два-три небольших деревца, что росли рядом. На изломе толстого бетонного цилиндра, в полуметре от его основания, торчали ржавые огрызки арматуры и оголённые провода. Может быть, я не обратил бы на него внимания, если бы в один из промозглых мартовских дней, когда с неба сыпались липкие хлопья мокрого снега, а всё окружающее пространство насквозь пропиталось влагой, я случайно не коснулся рукой торчащего из земли бетонного обрубка. Тело вдруг свела судорога: меня шарахнуло током. Да так шарахнуло, что я отлетел метра на три и шлёпнулся в лужу. Тогда-то я и понял, что не весь квартал обесточен. По чьей-то халатности линия уличного освещения всё ещё оставалась под напряжением. Найти нужной длины кабель, подсоединить к токоведущим проводам и затем протащить его до моей хибары не составило особого труда. Пришлось, конечно, повозиться, да и риск попасть под напряжение в этой чёртовой сырости был слишком велик, однако своего я всё-таки добился. И вскоре в моём погребе, под самым потолком, уже горела лампочка. Включать и выключать её я мог, находясь снаружи, над люком, да и менять её можно было, если перегорит, не спускаясь вниз. Чуть позже приобрёл на городском базаре подержанную электроплитку и тоже приволок её сюда, в моё тайное убежище. Пригодится. Там же, на базаре, купил большой амбарный замок. Надо же как-то запирать свой тайник!
За повседневными заботами пролетели март, апрель, половина мая. Весна в город пришла быстро, и уже к середине последнего весеннего месяца установились по-настоящему летние тёплые деньки. У меня к тому времени всё было готово. Пора было начинать.
Я так и продолжал жить у моей доброй вдовушки. С нею было легко и просто, меня вполне устраивал её тихий, покладистый характер, отзывчивость, душевная теплота, какая-то удивительная способность угадывать все мои желания. Она никогда не лезла ко мне с обычными бабьими вопросами, никогда не допытывалась, где я пропадаю ночами, а то и целыми сутками. Порой мне казалось, что она и так всё понимает, без слов. Её доброта не была мне в тягость, напротив, мне нравилась её ненавязчивая забота, тактичность, немногословность. Чего уж греха таить, привязался я к ней, хотя мне это было совсем ни к чему. Ни к чему теперь, когда я решился на
Но чувства чувствами, а дело делом. В первых числах июня я приступил к главной фазе своего плана. Потеревшись день-другой на вокзале среди местных бомжей, я сделал свой первый выбор. Это был нищий старик, спившийся доходяга, то и дело рывшийся в станционных урнах в поисках недокуренных бычков и пустых пивных бутылок. Не раз его можно было увидеть и на грязных, заплёванных ступеньках подземного перехода, где он, в надежде получить подаяние, тянул трясущуюся руку к понуро бредущим мимо прохожим. Однако подавали ему редко.
Именно его-то я и наметил в качестве своей первой жертвы.
Объявился как-то перед ним с бутылкой водки, сунул горлышко в его немытую рожу. Предложил выпить. Уговаривать не пришлось: он тут же вскочил и побежал за мной, как собачонка. Я же привёл его в своё убежище, открыл люк в погреб и, пока он чухался, пытаясь скумекать, куда это его приволокли, столкнул вниз. Лестницу, ведущую в погреб, я предварительно выломал, и теперь без посторонней помощи он выбраться уже не мог. Включил внизу свет и с интересом стал наблюдать за этим идиотом.