Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Забыть и вспомнить - Давид Яковлевич Лившиц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И характер может дать осечку. И правдивость может выглядеть глуповатой.

Припоминается диалог двух персонажей из какой-то пьесы. «Я всегда говорю правду-матку!» - напыжась, говорит герой. – «А иногда не мешало бы и промолчать!» – отвечает ему друг.

Этот совет не вредно помнить на случай.

На экзамене по истории философии молодой преподаватель доцент Сушков (назовём его так) спросил меня, читал ли я у Канта такую-то работу. Нет, не читал, с петушиной гордостью признался я. Брови его вскинулись. Похоже, таких признаний ему ещё не доводилось слышать. Что в подобном случае говорит нормальный студент? – «Знаете, профессор, я, конечно, читал, вот только забыл…»

Хорош же я был! Мне бы взять пример с Нели Крамар. Только что эта красавица с глазами навыкате и с короной-косой над невысоким лбом пытала меня перед дверью экзаменационной комнаты вопросами, и я торопливо накачивал её, ужасаясь степени её дремучести. Мы все были не лучшие пловцы в море философии, но Неля барахталась без всякой надежды доплыть до спасительного берега…  Отвечала она передо мной. Два вопроса из билета взяла штурмом, за счёт умения обворожить экзаменатора уверенной манерой держаться, создать впечатление, что знает больше, чем говорит, - эдакая глубокомысленная недоговорённость. А на дополнительном вопросе дрогнула. «Читали ли вы?»… - спросил доцент и назвал работу какого-то философа. – «Да. Да…конечно, да…  мм-мм-м… Она ведь фундаментальна… читала… несколько не успела освежить в памяти, но основополагающее значение…», и далее в том же роде. Преподаватель поставил ей твёрдую четвёртку, что было счастьем для Нельки, она и за тройку его бы расцеловала.

И вот мой самодовольный ответ: «Не читал!» Сушков был оскорблён: он явно ждал от меня ответа на пятёрку, борьбы за неё, а не демонстрации признания; поиграв огорчённо желваками, он снизил оценку на балл.

Что моё правдолюбство было не совсем к месту, а точнее – избыточным, даже по-своему бестактным (правдивость напоказ – дурной тон), я понял много-много позже, когда поднабрался житейских впечатлений. Жизнь помогает сопоставить масштабы поступков, и высветить цену каждого. И не последнюю роль, как ни странно, сыграл в этом Сушков, скромный неприметный человек с внешностью конторского служащего.

Его судьба почти не касалась нас, студентов, и, в общем, не совсем к месту рассказывать здесь о нём. Но эхо этой судьбы как-то странно повлияло на мои экзерсисы по части правдолюбия и что-то помогло понять, поубавив юношеской спеси.

Студенты – народ довольно поверхностный. Мы любим преподавателей ярких, умеющих блеснуть словом, и, как удочка блесной, острой фразой, парадоксом подсечь дремлющий ум аудитории. А уж если преподаватель душка, да не дурак, и умеет дать понять, как он ценит своих слушателей, то трудно удержаться и не клюнуть на эту наживку и счастливо отдаться во власть взаимного обаяния.

Сушков был, в самом деле, незаметной фигурой. Бесцветный внешне и в поведении, он ещё более проигрывал рядом с блистательным доктором философии, молодым (сам недавно из студентов) Львом Каганом. При нём он как бы и состоял, как нам казалось, руководя семинарами, где разжевывал доступным языком высокие философские постулаты, преподанные профессором на лекциях.

К слову, их, Каганов, в годы моего обучения в университете было двое. Другой – тихий, скромный, недавний фронтовик, впрочем, тоже любимец студентов, Борис Каган уступал в популярности карнавально яркому философу, что дало нам, острякам из сатирической вузовской стенгазеты, повод выдать однажды афоризм: «Не всякий Каган Лев». (Это вызвало между Каганами дружескую пикировку: «второй» Каган парировал – Лев, де, в афоризме написан с большой, а не с маленькой буквы…)

Рядом с такими яркими фигурами Сушков, как уже сказано, был серой тенью. Он и сам не высовывался, тихо и довольно монотонно ведя семинарские занятия, где при удобном случае погружался полумечтательно в подробности античного периода своего предмета. Древний Рим и римляне, говорят, были его слабостью, он питал к ним симпатию, и считался специалистом по древним философам. Так или иначе, от него мы почерпнули первые, не очень обязательные, но колоритные детали из жизни ранних гениев человечества. И про обычай принимать чашу с ядом по приговору сената, что благородно совершил великий Сократ, и про Сенеку, покончившего с собой изысканным способом, - погрузившись в тёплую ванну, он вскрыл себе вены…

Впрочем, и интересные факты он излагал, как нам казалось, скучновато.

Не добавил ему популярности и житейский эпизод, который не то, чтобы уронил его в глазах студентов окончательно, но дал пищу для иронической байки, долго передававшейся из уст в уста.

Наш университет размещался в разных зданиях, достаточно удаленных друг от друга, так что преподавателям приходилось мигрировать между аудиториями. Как-то во время перехода из здания в здание мирно бредущие по тротуару философы были атакованы хулиганами. Чем мирные учёные не понравились им? Может, своим видом: один был в шляпе, а другой в очках. Дело было возле бани, что, возможно, объясняет агрессию. В бане торговали пивом, и, похоже, любители выпить сто грамм с «прицепом», то есть, водку с пивом, там и накачались. Короче, философов стали бить. Говорят, били хорошо, - откуда им было знать, что перед ними светочи философской мысли, научная гордость миллионного города! А, может, потому и били так старательно. Лев Каган ещё пробовал как-то отбиваться, невпопад размахивая руками. Что же до Сушкова, то Сушков, воспитавшийся, как и все мы, на многолетней интеллигентской послушливости, удары кулаков, воспринял, как удары судьбы, с безропотной покорностью и…  Вот тут он и произнёс фразу, которая стала знаменитой. Закрыв лицо руками, он попросил вполне покладисто: «Подождите, пожалуйста, я сниму очки».

С завершением курса философии образ этого человека понемногу отошёл в прошлое. И вдруг полоснул через год наше воображение с неожиданностью.

«Серый и серый»…  И вот узнаём:

Сушков заперся в номере гостиницы, лёг в тёплую ванну и вскрыл себе вены…  Случилось это в Крыму, где он собрался провести отпуск с женой, но не дождался её: он узнал, что жена ушла к другому.

Говорят, он не оставил никакой записки. Это похоже на него, всегда державшегося в тени и избегавшего пафоса.

Ещё говорили, - по другой версии, - что ушёл из жизни он не из-за несчастной любви. Или не только из-за этого, так сошлось, одно к одному. Говорили, что однажды случай и любознательность свели его с новой, запретной тогда у нас, но очень модной на западе философией - экзистенциализмом. Его марксистко-ленинская теория, практика и эрудиция не выдержали столкновения. Основы, цель и смысл жизни были потрясены. Впереди - тупик: о преподавании нового не могло быть и речи, а вера в старое дала трещину. Вот уж, как не вспомнить тут слова: мир раскололся надвое, и трещина прошла через сердце поэта.

Так говорили. Что тут правда, а что нет, неведомо мне.

Знаю, однако, - жизнь даёт уроки, оставляя за нами право выбора: пренебрегать ими или усваивать.

Если б мы могли знать жизнь, себя и людей наперёд!

Высунулся ли я бы тогда со своей чистой, но такой неважной правдой, провидя судьбу и силу человека, сидевшего напротив, за экзаменационным столом?

Конечно, врать дурно. «Что лживо, то и гнило».

А правду говорить – хорошо.

Но, может быть, и не лезть с правдой, как с жупелом, без крайности? По всякому поводу. А то и без повода. Не заблуждаться на счёт неё, полагаясь, как на панацею. Как на что-то знаковое.

Она не дышло, не оглобля - правда, ею не тычут, походя, часто невпопад. Высокая цена, которую человек платит за убеждения и образ жизни, в скромности своей выше деклараций и показухи. И тогда по-новому, совсем по-новому, открываешь для себя смысл поговорки: «Бог правду видит, да не сразу скажет».

Не сразу – значит, не всуе. А только к месту.

Важно знать, когда оно - к месту.

Тогда – вынь да положь её!…

Уж перед Иваном Ивановичем – всегда.

30.05.2000

СМЕРТЬ В БАЛАДЖАРИ

Не знаю, перед чем больше робеешь, - перед словом, или перед жизнью, которую не можешь выразить словом.

Она не сочиняет сюжетов, просто течёт, перебирая нас в своих струях, как волна прибрежную гальку. Накатила, пронесла, поворошив, откатила, смыла с песка, - ни следа. Другую волну выкатила на песок, закрутила, завертела, ушла, – оставила сумятицу, - была или нет?

Запоминается неожиданное, не то, что непривычно само по себе, а то, что не повторяется монотонно. Будничная однообразность на эвакопунктах не запоминается деталями, они схожи, как песок или галька. Смерть в будничном пути, даже в ряду воздушных тревог и налётов и тревожного жужжания в небе немецкого самолёта-разведчика – «рамы», чрезвычайная подробность. Особенно, когда видишь её впервые, и когда тебе только тринадцать лет.

Воздух – видим. Его можно пощупать.

Он дрожит, колышется, истекает над раскалёнными камнями, шпалами, сочащимися мазутом, над пульманами. Последние, как и всё вокруг, размыты, без внятных контуров, и марево волнится и перетекает над синими рельсами, и поручнями, обжигающими кожу, как морозное железо.

Но лезть надо. Снизу содержимое не угадаешь. Там, в этих вагонах без крыш, - грузы в ящиках, контейнеры, уголь, станки, лес. Но позавчера в одном из самых дальних эшелонов, уже без надежды найти что-либо годное в пищу, люди наткнулись на пульман с пшеницей. Набирали, воровато озираясь, в карманы и за пазуху. Сторожей не встретили.

Три дня еды – крутая набухшая сытная каша. Даже без соли вкусно. Со щепками для костерка, - чтобы сварить кашу, - вышла странность. Ни палочки, ни сучка, ни веточки в запасе уже давно не было, - вокруг на километр всё подобрано, подметено, вылизано. Уже помногу раз облазаны пути, закоулки, пристанционные тупики и палисадники, пустыри, скверики, - ни прутика.

Тьмы беженцев свалило на станцию – с Украины, Ростова, Крыма. Когда немцы подошли к окраине Орджоникидзе, за двое суток власти эвакуировали большую часть жителей…  Поток этот захлестнул железные дороги, волной накатился на Баладжари и здесь расплылся окрест: Баку, вожделенный пункт выхода к морю, был переполнен под завязку и больше поездов не принимал. Станционные пути закупорены эшелонами. Как артерии склерозными бляшками, умно говорила знакомая врачиха.

Люди прижились… Казалось, другой жизни и не было, кроме копошения возле этих костерков. Приспособились, прицепили одеяла и простыни к крюкам и поручням вагонов и платформ: под выгоревшими навесами искали спасительной тени от раскалённой жаровни над головой. Разжились кирпичами и булыжниками, а кому повезло и таганками, соорудили очаги, и на этой самодельщине варили, кто что мог. Но уже не было вокруг пищи для огня, ничего, что могло бы гореть…  В поисках щепок проводили иногда целые дни…

Я сижу на корточках перед остатками вчерашнего костерка и ворошу золу. Откуда-то надвинулась тень, и я поднимаю глаза. Это Додька, тёзка. Додька младше меня на целых три года. На его лице почти всегда улыбка. Сейчас он сияет, - в руках целая охапка дров. Он не спешит с ней расстаться, чтобы все оценили удачу… Добротные, каждый с полметра, бруски, серые, иссушенные временем и солнцем…  «Откуда?» – «Я тут искал… тут кладбище… недалеко… старый крест… он совсем покосился, взял, он легко сломался…»

Тревога темно вдруг накатила на меня. Воздух колыхнуло тяжким предчувствием (откуда?)… «Не надо было это делать!»…

Я встал и поплёлся к платформе…

Я не стал разжигать костра.

То неведомое, чему должно было случиться, случилось на другой день.

Никакой прямой связи с крестом, поломанным на дрова, у события не было. Но память навсегда связала эти картины: мальчишка с охапкой сломанного креста… Костёр, так и не разожженный мной. И то утро, начинавшееся безмятежно.

…Танк наезжал на меня со скрежетом, гусеницы были в полуметре от лица, я видел комья сырой глины на грубом железе и прилипшую к ним былинку… Гусеница больно ткнула меня в лицо, и я проснулся. Не сразу понял, где я и что…  Но вот разглядел перед носом замызганную подошву босоножки. Босоножка принадлежала тёте Шифре. Должно быть, тётка потянулась во сне и упёрлась в меня.

Тётя Шифра села и стала озабоченно поправлять платок на голове. У тёти Шифры, сколько её помнил, всегда озабоченный вид, словно она решала очень важный вопрос.

Она считалась какой-то дальней нашей родственницей. Тётка торговала в киоске газированной водой. Мы часто с приятелем, наигравшись в лапту или другую игру, пробежав два квартала от дома, возникали перед киоском, с трудом дотягиваясь до прилавка, и выразительно смотрели на стойку с сиропами. Тётя Шифра молча нам кивала, и наливала в стаканы газировку. Пока мы пили стреляющую пузырями прохладу, она озабоченно смотрела мимо и о чём-то думала… Когда объявили эвакуацию, тётя Шифра попросилась с нами в эшелон и пришла на вокзал с небольшой сумкой, куда собрала своё имущество.

Шёл второй год войны. А для нас – второй месяц скитаний.

Я вытащил из мешка учебник по литературе для седьмого класса, который уже знал почти наизусть, но читать не стал, а стал думать о городе, куда мы едем.

Мы едем в Свердловск. Так сказали отцу. Немцы на окраине, контора ваша закрывается, вы немедленно эвакуируетесь. Куда? - На Урал, в Свердловск.

Мне виделось это новое слово само каким-то прозрачным, блёстским. И я представлял такие же белые, большие дома. Как на картинке из журнала. Не каменные и приземистые, как в городе, где мы жили и росли.

Никаких ярких событий не происходило в таборе беженцев… Разве что эпизод с эшелоном. С тем, что стоял на первом пути…  За долгие недели все привыкли к этому эшелону, как к родному. Он вроде был, как часть дома. К соседним эшелонам ходили по нужде. К совсем дальним – в поисках съедобного. К не очень дальним – переодеться. А этот обжили, как обживают пристройку к дому. На шпалах стояли горшки, возле рельсов шипел примус, старики дремали в тени под самодельной крышей, кто-то к кому-то ходил в гости. Взрослые ребята ухаживали за девушками, женщины в тазиках затевали постирушки…  Особенно приноровились дети, - играли, - в прятки и пятнашки, прячась за колёсами. Малышня блаженствовала в настоящей тени, сидя на шпалах под вагонами. Соседский годовалый малыш часами играл в «песочек», перебирая в ладошках нечистую землю.

Никто не слышал и не заметил, как и когда к эшелону прицепили паровоз. И не сразу заметили, как сцепка бесшумно тронулась с места. Только когда затрещали «палатки» – привязанные к платформам простыни и одеяла, - и опрокинулись кастрюли, заливая варевом сухую землю, спохватились, ахнули. Взвизгнули хохотом…  Это было смешно, - видеть, как всё полетело вверх тормашками… Вдруг спохватились, закричали. Кинулись к детям и вещам. Истерично запричитала какая-то старуха, тыкая скрюченным пальцем в сторону платформ. «Что, что? Где, где?» Наконец, разглядели. Смех опал, неправдоподобно жуткая пауза сменилась воплем ужаса, и все увидели ангелочка. Он сидел, белокурый и чумазый, в короткой распашонке, на шпалах между рельсами, а над ним, постукивая и набирая скорость, двигались платформы. Ребёнок играл: загребал кулачком пыль, пыль струилась сквозь пальчики, и он подставлял под струю другую ладошку. «Не вставай!», «Не вставай!», кричала присевшая толпа, он не слышал криков, люди стали кричать громче, уже показался хвост поезда, оставалось несколько платформ, они плыли в сантиметрах над головой малыша. Наконец, он обернулся на крики, радостно улыбнулся машущим людям, - столько человек сразу стали с ним играть, - потянул к ним руки и стал подниматься. «Не вставай!» – завопила толпа. Малыш еще радостней улыбнулся, привстал… Скоба последней платформы ударила его по затылку, он упал.

Завыла «скорая»…

К вечеру возбуждение улеглось. Прибрав развороченный лагерь, люди устраивались на ночлег. Огромная луна взошла, взблеснули капельки мазута на шпалах. В Орджоникидзе я не видел такой огромной луны. Но ведь я там никогда не спал на улице, на земле.

Мама привычно приставила к чемодану мешок, - устраивала ночлег. От вещей пахло оставленным домом.

Мы были в пути уже вечность. Остались позади Беслан, Грозный, Махачкала, стоянки в степи, воздушные ночные тревоги…

Первую часть пути человек думает о том, что оставил, вторую – о том, что его ждёт. Это я потом прочитал у Толстого. Я всё реже думал о том, что оставил, хотя последние перед отъездом дни были полны переживаний.

Эвакуацию объявили на десятое августа. Город быстро пустел. Пока взрослые укладывали вещи, я улизнул на улицу, играть в лапту, и вернулся, проголодавшись. Дома был отец, он стоял, опершись на наш огромный дубовый стол, за которым так часто собирались гости, и рассеянно смотрел перед собой. Я прижался к нему, - всегда ласковый, он резко отстранил меня. Я обиделся, отошел, но почувствовал: что-то случилось. Мама заламывала руки и смотрела неподвижно. - Вы всё обыскали? – Всё! – ответила она отцу. В комнате пахло отчаяньем… Оказалось, пропали деньги. Вся пачка. Это было немного, но это было всё, что удалось получить за проданную мебель. Несколько дней назад по комнатам ходил высокий чернобородый ингуш в черкеске с кинжалом, и похлопывал по шкафам, столам, прогибал сетки на кроватях. Я слышал, как он назвал сумму – двести рублей. За всё про всё.

Сейчас до меня доносились обрывки разговора. – «Немцы на окраине, прорвались к аэропорту». «Завтра последний эшелон, утром грузиться». – «Как ехать, Яша, без денег?» - Мать спрашивала отца, он молчал. Пришла тётя Тасо. Тетя Тасо – помощница, её все любят, ей всегда рады, она свой человек в доме уже много лет. Толстая приземистая тётя Тасо, с чуть заметными усиками на круглом лице, неторопливая, спокойная, начинает понемногу прибираться в разоренной квартире. Она уже была рано утром, когда все спали, теперь снова пришла помогать. Она устало двигается, подметает пол, тряпкой смахивает пыль - завтра увезут мебель. «Что случилось?» - спрашивает тётя Тасо с несильным грузинским акцентом. Она видит расстроенные лица родителей. Мама рассказывает, как положила двести рублей в старую газету, перевязала их верёвочкой… «Куда положила?» - спрашивает тётя Тасо. Мама отвечает, что не помнит. «Совсем голову потеряла!» – беззлобно ворчит тётя Тасо. Мне кажется, она очень расстроена нашим отъездом, привязалась к нам за эти годы…  Продолжая ворчать что-то себе под нос по-грузински, он обходит комнаты, заглядывает в книжный шкаф, под кровати, потом идёт к голландской печке, открывает чугунную заслонку и начинает вытаскивать из неё скопившийся мусор, - печка забита под завязку. На полу растёт кучка обугленных щепок, старых тетрадей. Обрывки газет. Вот у неё в руке какой-то пакет, небрежно перетянутый верёвкой. - «Это, нет?» - Мама хватает пакет, разворачивает: - «Этот!» - родители не скрывают радости.

Мы прожили в этом доме много лет. Не думали, что придётся уезжать. Жалели Белкиных, семью, уже пережившую эвакуацию из Киева, их подселили к нам на уплотнение. А теперь вот сами… До Белкиных жила у нас семья писателя Лурье из Одессы, красивого, молчаливого человека. Лурье прожили недолго, они двинулись дальше на восток. Белкины застряли. Были они тихие, незаметные, выделялись дети – улыбчивый Додька, с которым мы стали приятелями, хотя он был младше меня, и красавица Белка, - яркая, пышная шестнадцатилетняя девушка. Весь город сворачивал шеи, когда она шла по улице. Теперь Белкины покорно ехали вместе с нами уже во вторую для них эвакуацию. С Белкой нам повезло: когда на станциях она подходила к воинскому эшелону, попутному нам хотя бы на несколько прогонов, красноармейцы охотно теснились, впуская вместе с ней и нас… Они, не отрываясь, смотрели на Белку. А она, стараясь не смущаться, всё стягивала на груди кофточку, которая с каждым днём становилась ей всё теснее. Белка была сверхчистоплотна: она умудрялась каждый день мыться по пояс, отыскивая где-то не только воду для этого, но и укромный уголок, и два раза в день чистила свои и без того белоснежные зубы. За чисткой зубов я наблюдал с ужасом, - она драила их… мылом, зубной порошок кончился у неё на третий день. Сам Белкин, небольшого роста, с приплюснутым носом, похожий на человека на известном портрете Дюрера, словно пребывал в дрёме, никогда не спешил, и однажды чуть не отстал от поезда: пока ходил за кипятком, эшелон коротко гуднул и тронулся. Старик протянул нам чайник, а залезть в высокий вагон никак не мог. Его ноги уже волочились по насыпи, и мы все, вцепившись в его слабые руки, с трудом, втянули его вовнутрь.

То утро, начавшееся так безмятежно, обернулось враз суетой. Я не успел открыть свою «Литературу для 7-го класса» как прямо к нашей стоянке подкатил грузовик, и взрослые объявили аврал, - погрузку. Быстро закинули вещи, шофёр, не выключал мотора, подгонял всех, и машина укатила в Баку. На голом затоптанном пятачке остались Белкин с семьей, и я с тётей Шифрой, - в кузове на всех не хватило места. Отец, перегнувшись через борт, на ходу втолковывал Белкину контрольный адрес в Баку, где мы должны встретиться, и ещё номер пристани, где нас будут ждать. До меня сквозь рёв отъезжающего грузовика донеслось: «Пятьдесят! Пристань пятьдесят!» Белкин шевелил губами, запоминая адрес, потом вздохнул и пошёл к станции, мы поплелись за ним…  Мы не уехали не только из-за нехватки места, была и более важная причина: надо было дождаться открытия эвакопункта, - это на той стороне путей, - и отоварить талоны на хлеб. Белкин уселся под станционным окошком, и стал ждать открытия кассы. Уже несколько раз в неделю, говорили, в сторону Баку стали ходить пассажирские вагоны. Женщины, - жена Белкина, Маня, сама Белка и тётя Шифра ушли по перекидному мосту на ту сторону станции в эвакопункт, а мы остались возле кассы. Додька возился в палисаднике с камешками, я уселся на перилах ограждения и погрузился в мысли о белых домах далёкого Свердловска. Белкин задумчиво сидел на ступеньке возле кассы, подперев голову ладонью.

И тут случилось то, что навсегда врезалось в мою память неблекнущей картиной.

Когда-то про это эпизод я рассказал Глебу Панфилову, только начинавшему карьеру кинорежиссёра, - какое-то время мы работали на одной телестудии. Может быть, поэтому воспоминание распадается у меня на кинокадры. Вот Додька склонился над камушками. Вот я, сидящий на перилах и беззаботно болтающий ногами. Напротив, возле окошка кассы, Белкин. А вот возникают, совсем, как видение из прошлой жизни, в тени зелени, две стройные фигуры. Гладкие, красивые лица. Женщина, с лицом русской царевны из киносказки, и мужчина – похожий на нынешнего премьера Касьянова, в дорогом, хорошо сшитом костюме, лицо холёное, безмятежное, симпатичное. Наверное, здешние жители. Они так непохожи на усталых, затравленных беженцев вокруг. У мужчины в руке кулёк с виноградом. Неужто в жизни ещё есть виноград? И люди, которые вот так, просто, могут нести его в открытом кульке? Никому и в голову не придёт применить к себе эту картину из безвозвратного прошлого. Но Белкину, этому совсем нестарому еврейскому старику, приходит. Белкин поднимает глаза и спрашивает, наверное, просто так, по еврейской привычке спрашивать без особой надобности: - «Скажите, а где вы покупали этот виноград?». Мужчина на долю секунды замедляет шаг, лицо его темнеет, и изо рта его, такого красивого, выскакивают чёрные жабы: «Ах, ты, жидовская морда! Тебе ещё и виноград нужен, пархатый жид, недобиток!». Мужчина удаляется, продолжая жидофобствовать сладострастно и грязно… Белкин смотрит ему вслед и философски, почти миролюбиво, замечает: «Чем так долго ругаться, проще было сказать, где…» Пара уже не слышит его, удаляясь. А Белкин… Белкин опирается снова на ладонь, и в следующую секунду я вижу, как он заваливается головой вперед, вытягивается, и его тело мешком сползает по бетонному откосу в канаву. Двое или трое из очереди у кассы бросаются к нему… Но даже я понимаю: это Смерть. Я вижу первый раз это страшное. Я хочу сглотнуть, но не могу, слюны нет, в горле судорога, а язык – обрывок наждака во рту и не могу распечатать губы… Бессознательно спрыгиваю с перил и мимо окаменевшего Додьки бегу. Бегу по бесконечным ступеням наверх, потом по доскам путепровода над бесконечными путями с мертвыми рядами эшелонов внизу. Бегу по мосту, по которому боялся дальше пяти метром ходить прежде, бегу в бесконечность, не зная, куда – к тётке Шифре, к жене Белкина, в точку эвакопункта, о котором не знаю, где он. Бегу по нескончаемому раскалённому переходу, наталкиваясь на людей… Где-то, на середине бега меня кто-то хватает за руку. Это Белка. Она смотрит на меня и понимает, что случилось что-то страшное…

Когда мы вернулись, Белкин уже лежал на грязной пыльной платформе. В изголовье его сидел на корточках Додька, и гладил ладошкой щёки отца. По лицу Додика текли слёзы. Я впервые увидел, что они похожи: тот же приплюснутый нос, те же припухлые губы… Белка убежала за врачом, уже бесполезным, жена Белкина села на землю возле мужа, и обхватила голову руками. А тётя Шифра, прижимая к бокам два огромных каравая отоваренного хлеба, ходила вокруг тела умершего и говорила, не переставая: «Снимите с него туфли, ему легче будет! Снимите с него туфли, ему легче будет! Снимите с него туфли, ему легче будет!…» Её не слышали…

Я живу в Негеве, жаркой знойной пустыне, упирающейся в Африку. В ту самую, о которой один герой Чехова, житель среднерусской полосы говорит, задумчиво глядя на карту: «А в Африке сейчас должно быть жара!…»

Этот климат не для белого человека, говорю я частенько. Не только потому, что мы белокожие. Но и потому, что мы из белых краев. Там, где мы выросли и прожили полвека, часто всё бело от снега. И холодно. И здешняя жаровня нам не по душе и привычке. Среди моих новых знакомых много выходцев из Средней Азии и из самого Баку. Им ничего. А мне не в кайф. Зато теперь я могу сравнить и сказать, - в Баку летом такая же невыносимая для северянина жара, как и в Негеве.

Мы идём по шпалам в сторону Баку. Солнце в зените, печёт безжалостно, в глазах плавает паутина. Одной рукой я сжимаю ладонь Додьки, за нами бредет тётя Шифра.

На поезд мы не успели. Другой будет через сутки. А, может, и не будет. Куда я веду своих спутников, не знаю. Адрес знал только Белкин, но он умер вместе с адресом.

«Этот крест… зачем он сломал на кладбище этот крест!»… Навсегда в меня внедрится мысль о роковой мистической связи между поступком и последствием. Вера в неведомое, Высшее, что знает нас, и посылает возмездие.

Это убеждение (а это убеждение) пришло с возрастом, но тогда я, далёк был от каких-то мыслей.

Жена и дочь Белкина остались хоронить покойного. А я спросил у прохожего, где Баку, - человек махнул рукой: «Иди по рельсе, и придёшь». Додька молчит, плачет и послушно тянется за мной. Тётя Шифра совсем растеряна. А я на автопилоте, как сказали бы умно теперь, но и это неправда, потому что я на грани отчаяния, и половина моих силенок уходит на то, чтобы не раскиснуть трусливо. Чтобы не броситься на шпалы и не завыть в панике…

* * *

Жестокая пустынная планета. Три фигурки, спотыкаясь, движутся между рельсами к спасительной цели. В голове пульсирует толчками цифра «пятьдесят». Пять-десят, пять-десят… как стук колёс… Оборачиваюсь, но это даже не мираж. И не галлюцинации, по этой единственной колее поезда не ходят… Какая она эта пристань номер пятьдесят? Дебаркадер в тени листвы и прохладного от близости моря берега? Мысль о воде напоминает, что не пили с утра. Жара высушила нас. Во рту вместо языка, наждак. Какой красивый лимонад был до войны! Я пил его несколько раз! Холодный, щиплющий, пенистый, жёлтые иголочки щекочут ноздри, пузырьки и счастливая прохлада струится в горло… Я хочу сглотнуть слюну, но она липнет клеем к сухому нёбу, её вообще нет, слюны… Но уже и пить не хочется, как и есть. Ужас, что я уже никогда не найду родителей, волнами охватывает меня, в глазах темнеет. Все мысли, – добраться до спасительного причала – пристани номер пятьдесят. Хочу только одного – увидеть мать и сказать, что случилось с нами на станции Баладжари…

До Баку двенадцать километров. Сперва они кажутся нам непреодолимым и бесконечным расстоянием… Но вот, словно пробили стену марева - выплыли навстречу редкие приземистые домики, первые прохожие, сонные от жары, объясняют, как добраться до пристани. Сесть на трамвай номер… он везёт к порту… Ещё несколько сот метров, и мы видим рельсовую петлю на окраине, вагоны, скрежеща, огибают пустырь и останавливаются, пустые. Тётя Шифра роется в сумочке и покупает билеты. Мы едем молча, и всё вокруг беззвучно, или нам так кажется. Словно выключили все звуки. «Ваша остановка!» – говорит черноволосая кондукторша в платке, несмотря на жару. Трамвай уходит, мы одни на пустой улице. Странная улица – перед нами длинный сплошной серый однообразный каменный забор. Точнее – глухая бетонная ограда. «Пристань?» – переспрашивает прохожий и машет рукой как-то неопределённо вдаль. И добавляет: «Дойдёте до конца ограды и повернете направо, там и пристань».

Кажется, ограде нет конца. Но вот и поворот. Забор кончился. Мы поворачиваем за угол, и… я каменею. Перед нами панорама ада, - нечто похожее, но может быть не столь беспредельное и подвижное, копошащееся, я увижу потом на картинах старых мастеров. Во все стороны, насколько хватает глаз, сотнями таборов – тысячи, десятки тысяч люди. Они сидят, где попало с узлами, детьми, больными, стариками и старухами… Сквозь всё это месиво, разрезая его на две части, тянется узкая колея железнодорожного пути, она возвышается надо всем, по обе её стороны – отвалы чёрного антрацита. Словно во сне, я взбираюсь на насыпь и иду между рельсам, таща за собой Додьку и тётю Шифру… Неприятный запах ударяет в нос… Я смотрю налево и вижу страшный ряд уборных, даже не уборных, – в наспех сколоченном дощатом ограждении сделаны дверцы, многие открыты, видны дыры вместо стульчаков с роями жирных синих мух над ними. Задних стенок у этого сооружения нет, и взору открывается бездна глубокого оврага. В него и валятся все испражнения… Я углубляюсь в людское месиво, - едящее, спящее, кричащее, говорящее, кашляющее, смердящее, выхватываю глазами отдельные свалки из него, пытаюсь найти родное лицо, - безнадёжно. Метров через сто я поворачиваю обратно, снова повторяю это путь, потом снова возвращаюсь и опять поворачиваю, таща за собой отупевшую тётю Шифру и безразличного Додьку…  Несколько раз переспрашиваю очумелых, заторможенных людей: «Это пятидесятая пристань, да? Точно пятидесятая?» – «Да, да! – отвечают. – Какая же ещё!»

Додька и тётка, - им уже невмоготу, они хотят сесть, сейчас, сию минуту, где попало… Я одержим, я не слушаю их, тащу между рельсами. Ещё минута, и мужество оставит меня.

- Эй, эй, поберегись! – истошно кричит кто-то. - Не сразу понимаю, что это кричат нам. В последний миг оборачиваюсь, - прямо на нас бесшумно накатывается чёрный паровоз. Сваливаемся, кувыркаясь, по насыпи. Поезд проползает. Мы встаём, стряхиваем антрацитную пыль. Додька поводит глазами и говорит бесцветным от усталости голосом: «Смотри, твоя мама»… В нескольких метрах от нас, среди толпы, сидит на узлах моя мама и напряженно оглядывается по сторонам. Я бросаюсь к ней и не выдерживаю, - какие-то клокочущие невнятные звуки рвутся из моего горла…

И было утро следующего дня. И была следующая неделя. И только не было меня. То есть, я был, но выпал из времени и пространства, и из тех дней. И те дни в моей жизни, словно заполнены пробельным материалом, которому нас потом обучат на факультете журналистики: на этом пространстве ничего не отпечатывается. Думала, в Баку его и похороню, говорила потом мама. Болел я тропической малярией, говорят, самой тяжёлой формой: температура под сорок, беспамятство, тяжкий бред. Во время забытья, говорят, я пел выученные ещё в школе революционные песни. На меня то и дело наваливался огромный валун, этот валун временами был моим подбородком, выраставшим до гигантских размеров, он давил и душил меня, и что-то в закоулках бреда говорило мне, что валуном был мой… дядя. Мамин брат, который однажды ударил меня в детстве за какую-то провинность.

Спас меня акрихин, - несколько таблеток ссудил сослуживец отца. В первый же день мать перевезла меня с пристани в контору. Ту самую, чей адрес унёс умерший от разрыва сердца Белкин.

Мы вернулись на пристань на седьмой или восьмой день, - всё же контора – не больница. Кризис миновал, но приступы с железной регулярностью наваливались через день, я трясся в ознобе под раскалённым солнцем, кучи тряпья, которые наваливала на меня мама, не согревали. Какой-то врач, из эвакуированных, узнав, что мы едем на север, сказал, - всё пройдёт, как только переменится климат. И в самом деле, на Урале случится всего два приступа, потом болезнь исчезнет без следа. Только долго ещё буду озадачивать людей стриженым черепом уголовника и лимонной желтизной лица.

Когда я пришёл в себя, вокруг уже не было ни Белкиных, ни тёти Шифры, – они отправились морем в Красноводск, в Среднюю Азию, куда стремился главный поток беженцев. У Белкиных и тёти Шифры были, то ли в Ташкенте, то ли в Ашхабаде, родственники.

Нам было не по пути. Мы ждали парохода на Гурьев, в город в устье реки Урал. Оттуда был поезд через Кандагач на Свердловск.

И будет день, и будет маленький пароходик, где соберётся на палубе с мешками и чемоданами не больше сотни пассажиров. И уже не будет раскалённого солнца. С севера потянет промозглой осенью, станет невтерпёж холодно по ночам. И я буду часто пробираться вниз, ближе к трюму с тёплой стенкой у машинного отделения.

И будет качка, и бортовая, и килевая, нас будет мотать по волнам бросовой щепкой. И у кого-то родится и на другой день умрёт ребёнок. И чья-то любовь расцветёт под серым небом: юная пара, дочь профессора и молоденький лейтенант укроются от ветра одной шинелью…

И кого-то замутит-закрутит и станет выворачивать наизнанку так, что никакая сила не оттащит их от борта…

И будет цель: раз в день добежать во время качки до гальюна на носу, выбрав момент, когда корма парохода рванёт к облакам, нос упадёт вниз, в бездну, и палуба отпустит тебя добежать до желанной уборной.

Временами, высматривая добычу, закружит над пароходиком «рама», немецкий самолёт-разведчик, и тогда кто-то из команды шустро выбежит к маленькой, почти игрушечной, зенитке. Что сделает эта пикалка? К счастью, покружив, самолёт улетит прочь…

Прости-прощай Баку и пристань номер пятьдесят… Прости-прощай-Баладжари. «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду». Хотя многие новые печали, дальние и близкие, станут скатывать тебя и твои события, как паровоз вагоны на сортировке, в тупики памяти.

Как паровоз вагоны…



Поделиться книгой:

На главную
Назад