ГЛАВНЫМ он был еще потому и скорее всего потому, что был НАГРАДОЙ, то есть не просто подарком — бескорыстным даром, а действительно наградой, правда, нередко отдаленной от побудившего к ней поступка, это уж как получалось, часто наградой-шуткой, но, конечно, не без умысла, и никогда наградой грубой: вот, мол, за ЭТО — получай! Хотя он был именно ЗА ЧТО-ТО.
Младшая дочь, например, еще маленькой, однажды получила огромную лохматую собаку, игрушку, за победу, хотя и неполную, в чем, собственно, и была вся суть, — ПОДАРОК НАДЕЯЛСЯ! — над визгом, киданием и лаем настоящей собаки, которую она поначалу ужасно боялась.
В прошлом году Главный Подарок получила мать (кстати, это вовсе не означало, что в этом году она не смогла бы его получить снова. Ничего подобного, смогла бы!
Если именно ей этот подарок подошел бы и сейчас больше, чем остальным) — великолепный тяжелый том Анри Перрюшо «Жизнь Ван Гога», на белоснежном супере которого горело окровавленное ухо, — и не только потому, что Винсент Ван Гог был любимым ее художником, а потому еще, что года три назад она просидела все лето над этой книгой, взятой у кого-то для чтения, выписывая и выписывая из нее…
Сколько? Да разве сосчитать! — все лето сидела и выписывала, оторваться не могла. Отец ругался: «Писец!! Подумать: такие книги переписывать!» Из себя выходил.
2. «AX, ВАШЕ СОБАЧЕСТВО»
А потом сколько стихов о Ван Гоге она написала!..
Даже цикл был — «Ван Гог и я»…
И я!..
Однажды она показала своему 5-летнему внуку портрет Ван Гога «Плачущий старик» и спросила, как он думает: почему этот дедушка в голубом костюме?
Внук сказал:
— Потому что его обидели.
— Ну и что? Почему же костюм голубой?
Он посмотрел на неё и ничего больше не сказал.
Бабушка улыбнулась.
В это время на веранду, где они сидели за ее раскладным столиком отдыхали тогда всей семьей в доме отдыха, потому и веранда была и раскладной столик — вышел дедушка в лыжном костюме с большим синим кувшином воды. Он медленно стал лить воду у их ног, и вода вместе с притащенной грязью стекала в щели между досками. Закончив, дедушка ушел в комнату и вновь вернулся с кувшином воды. Он снова лил ее на пол, теперь подальше от них, шире радиусом. Сейчас, вечером, мыть полы на веранде было ни к чему, ну а грязь тоже была ни к чему…
А сколько раз он плохо спал из-за бессонницы жены — она невольно будила его: то щелкнет выключатель ее ночника, то зашелестит переворачиваемый лист…
А что же ей оставалось делать, коли не было сна? Она читала до одурения, делала в уме какой-нибудь доклад, выключала свет и подолгу лежала в темноте не шевелясь, пытаясь полностью расслабиться, убирала в дальней от спальни части квартиры, даже стирала, но ведь не будешь убирать и стирать каждую ночь…
Много раз они собирались «разъехаться» по разным комнатам, но — не разъезжались:
как-то дико было. Вот и лежали рядом…
Правда, она часто прямо с вечера оставалась в кабинете, в средней комнате — писала что-нибудь свое или писала письма и в спальню приходила только под утро, а иногда выходила в кабинет среди ночи, прокрадывалась, чтобы не лежать просто так в спальне, но опять-таки — всю ночь и каждую в кабинете не просидишь, к тому же, если появлялись стихи, а это было всегда внезапно и всегда ночью, то вставать было уже нельзя: если стихи не записать тут же, сию секунду, они тут же и улетучатся, так что порой она просто никуда уйти не могла — лежала возле мужа и писала…
В последнее время он сообразил загораживаться от нее, от света ее ночника, подушками-думочками, положенными одна на другую — «баррикадой». Сам он зарывался под нее так, что из-за «баррикады» видна была лишь правая рука, потому что засыпал он только, держась ею за спинку кровати, — иначе уснуть не мог; потом, когда уже спал, рука падала — он не замечал этого…
Один раз, когда она пролежала без сна всю ночь, она написала стихотворение «Любовь».
Начиналось оно с ее любимых гамсуновских слов: «Так что же такое любовь?»
Дальше она писала, что на этот вопрос до сих пор нет ответа. Собственно, ответить хотела она. Вначале она делала как бы ретроспекцию. Тут и выходило: ни Пушкин, ни Блок, ни Маяковский… (Господи, она!..)
«Возьму сейчас и брошусь навзничь» — ответ? Впрочем, может быть…
Она писала:
Он это стихотворение никогда не читал, да еще хорошо, что она его в тот раз не разбудила.
Вообще-то он стихи не любил, и не то, чтобы вот так — НЕ любил! — он просто не интересовался поэзией и никогда, кроме Новокузнецка, специально и подряд стихи не читал, а главное, никогда не читал их ДЛЯ СЕБЯ, как, например, жена или младшая дочь, хотя вообще читал много, правда, скоро забывал прочитанное, и если вдруг заходил о нем разговор, просил быстренько напомнить, О ЧЕМ ТАМ, и, услыхав, тут же вспоминал.
Читал он просто так, чтобы отдохнуть, отвлечься, и все. И уж, конечно, ничего себе не выписывал в тетради и блокноты.
Впрочем, многое он никогда и не забывал. Он знал, например, всего Фейхтвангера, любил и помнил Ольгу Форш и Тендрякова, а в последнее время по-настоящему полюбил Толстого, что для него самого, как и для всех в семье, было неожиданностью.
И такое было ему откровение!
Как-то он сказал жене: «Я заметил, что читаю сейчас иначе». Она, шутя, сказала, что зря ведь его жизнь рядом с ней пройти не могла, и добавила: «Да и редакторство твое тоже к тому побуждает.» «Может быть», — сказал он.
Редакторство…
Она давно писала стихи, но они были не в счет, никакого редакторства не требовали — были плохие, она знала это, знала и то, что многие считали, что все же зря она не берется за них всерьез, что если бы их чуть-чуть подправить, довести… Она не обманывалась здесь, зная, что как раз и не может этого «ЧУТЬ-ЧУТЬ», но что в нем-то и дело. Но она продолжала писать их — для себя, ей это было НУЖНО, а когда неожиданно, поначалу — даже как бы и случайно, пошла проза и три ее рассказа были уже опубликованы в союзных журналах, стихи потихоньку ушли… И вот тогда оказалось, что никто из ее друзей-интеллектуалов, эрудитов, умников, даже профессиональных писателей не мог быть для нее редактором, кроме мужа таким настоящим, таким нужным ей. Вот уж чего она не ожидала! Многие считали, что, утверждая это, она шутит, а это была правда.
Возможно, это было потому, что он все же действительно много читал, но ее друзья читали не меньше. Нет, тут было другое.
Во-первых, он знал ее с весны 45-го года, когда она пришла к ним в батальон, — ей было тогда 19 лет, — то есть знал давно, с юности, что, очевидно, имело для него какое-то значение, к тому же он сразу полюбил ее, — тем более имело значение, во-вторых, он был радистом 1 класса, иначе — у него был прекрасный слух. Она читала ему свои рассказы, а он, не глядя в текст, не читая — редактировал: говорил что гдe… Фальшивый звук он чувствовал сразу.
Вслед за бутылочками для детского питания — игрушки и одежки для новорожденной!
Это была прямо сказка!
Коза в кружевном платьице, с сумочкой в руке. С ридикюлем!
Танцующая обезьянка, подбрасывающая и ловящая ярко-желтые бананы.
Белая резная колясочка со шторкой на окошке с красавицей-принцессой за ним, тоже в белом.
Дивный Виннй Пух.
Шагающий домик на курьих ножках с вращающимся петушком на крыше.
Печальный красный крокодил с матерчатым носовым платком у глаз клетчатым.
Часы с боем, с выскакивающей кукушкой и качающейся, вместо гири, белочкой на качелях.
А потом — пинеточки, колготочки, ползуночки, распашонки, шапочки!
Младшему зятю были вручены крошечные двигатели для крошечных машинок, которые он конструировал с детьми на своей СЮТ — станции юных техников. Он расцеловал свояченицу.
Мы с сестрой росли на стихах — на Поэзии вообще и стихах мамы. Мы их очень любили, для нас они всегда были прекрасны, а главное, всегда нужны. Они были нашей жизнью, большой частью ее.
Одно из стихотворений, посвященное мне, называлось «Ах, Ваше Собачество!»
Это было особое стихотворение.
Один раз мы с мамой вышли во двор. Была первая осень, когда ей после двух операций вздохнулось полегче, и мы гуляли.
Был листопад, лавочки были все в листьях, воздух синий и слегка морозный.
Было так замечательно, что я воскликнула, обращаясь к маме: «Ах, Ваше Собачество, как хорошо!» Откуда взялось это «Собачество», да еще «Ваше», да еще и обращенное к маме, — понятия не имею, но так это получилось здорово, так к месту(!), что мы обе были в восторге. Мы сидели на лавочке, на листьях, и хохотали. А потом мама написала это стихотворение.
А вот отец… Он вообще к стихам был равнодушен, но мамины стихи другое дело, но он и к ним тоже был… ну, он не то чтобы любил их или не любил, — он жалел маму. Из-за них, из-за того, что в них, в некоторых, то есть у него здесь свои стихи были…
Мама любила писать частушки и исполнять их с кем-нибудь из друзей, чаще с кем-то из мужчин, который тут же, как и мама, повязывал на голову косыночку (она приготовляла). Было очень смешно и весело.
Например, к 50-летию отца мама спела с одним нашим другом такие куплеты:
Отец был доволен, смеялся, хлопал в ладоши, подпевал вместе со всеми:
«елки-палки, лес густой, в профсоюзе не застой!», и так далее. Казалось, ему нравилось все это, и действительно — нравилось, но в общем-то все эти частушки, эти шутки не имели для него особого значения, как, впрочем, и серьезные мамины стихи, да он и не знал их, вернее, не запоминал. Он знал только те, которые она писала, когда ей было совсем плохо, больничные… Только эти.
(Ему, мужу, посвященное стихотворение, как и следующее…)
Эти стихи, отцовские…
И никакого там «ВОЗВРАЩЕНИЯ» (Хотя к жизни ведь!!), никакой «РАДОСТИ» («Под рукой моей окрепшей от картошки серпантин!»), или — «Я ЛЮБЛЮ, И НЕ НУЖЕН МНЕ ОТДЫХ! Я ЛЮБЛЮ СУМАСШЕДШИЙ СВОЙ БЫТ!», или это вот «СОБАЧЕСТВО», — ведь, казалось бы… а вот нет! — только э т и окна, воробьи за окошками, ветер, раздевалки, только этой осины лист,
… отцовские…
И еще одно стихотворение было. И он помнил его. Было оно к 70-летию ее отца, чуть ли не совпавшего со второй ее операцией, которую они от отца скрыли, то есть скрыли, что она будет и что сделана, — хватит с него первой, московской, — отец жил в Москве. Всего, что досталось тогда, — еще и до самой операции, целый месяц, когда она лежала и просто ждала очереди, а каждый день умирал кто-нибудь из соседей, больных, и после, когда она сама стала умирающей, и к ней не пропускали — лежала в реанимации.
Один раз сердобольная старушка-санитарка, тетя Ксеня, привела отца под ее окно:
«Гляди». Он глядел, стоя на каком-то строительном мусоре, поднимался на цыпочки, вытягивался — окно было высоким — видел никелированные головки кроватей, нескольких больных с забинтованными головами, но не ее, не дочь. Он плакал, стучал в окно, делал какие-то знаки, но из палаты никакого отклика не было, — он снова пошел к тете Ксене. Та кинулась в палату:
— Ты почему такая, а?! Лежишь тута и даже отца своего не хотишь посмотреть! А он стоит за стеклом на кирпиче и ничего тебя не видит, а ты даже рукой своей не хотишь помахать, ты рукой-то своей помахай ему!
А руки — свои — были у нее крепко сжаты в кулаки, парализованы и «прошиты»
каузальгией. Была она тяжелой лежачей больной, сидеть не могла, повернуться не могла… Окна не видела — лежала к нему макушкой, да еще и во 2-ом от него ряду коек, у стены, но будь она и возле окна — не увидела бы отца… Чтобы увидеть, — много чего надо было — в зависимости от положения.
Если, скажем, лежишь на боку лицом к стене, надо было прежде всего повернуться на спину, — она этого не могла, хотя… казалось бы: уж этого ли не мочь? а она не могла… но — если даже оказывалась на спине, — чтобы увидеть, надо было еще сильно запрокинуть или вывернуть голову, что после операции и в теперешнем ее положении было абсолютно невозможно. Был второй путь: со спины повернуться на другой бок — лицом к окну, — но этого она опять-таки не могла, но вот если бы кто-нибудь ее повернул, а затем чуть приподнял!. Да, чуть! — она была такой легкой сейчас, что приподнять ее или хотя бы помочь приподняться — ничего не стоило! Но кто же?
Некому было.
Вообще-то как тяжелую спинальную больную, сестры и санитарки ДОЛЖНЫ БЫЛИ поворачивать ее МНОГО РАЗ в сутки, а несколько раз и приподнимать (ПРИ-ПОД-НИ-МАТЬ), чтобы не было пролежней, застоя в легких, но они не поворачивали, ну, может, повернут раз по настроению, а приподнять!.. Такого они и в дурном сне не видели! Об этом не могло быть и речи! ЭТО БЫЛО СМЕШНО!
Прекрасные продукты, что приносил ей отец, обслуживающий персонал забирал себе — по ее, конечно, просьбе: ведь достать их из тумбочки, тем более из холодильника, она все равно не могла.
Обслуживающий персонал должен был кормить таких больных, но он не кормил.
Отец редко потом рассказывал об этом, редко и скупо — не мог… Так вот, собираясь теперь снова на операцию, в Новокузнецк, она заранее подготовила подарок к 70-летию отца и красиво переписала то свое стихотворение — своей рукой, как и бланк с адресом для бандероли, чтобы отец не заподозрил, что она снова не дома, что снова что-то случилось. И только когда вернулась, хотя была еще тяжелой и в гипсовом скафандре, но все же дома, все же вторая эта операция — особая, пластическая — была позади, и теперь можно было как-то надеяться, — отец узнал обо всем.
Стихотворение ее то, об отце, начиналось так:
Она понимала, что прекрасный этот мир ей сейчас не принадлежит, что он действительно сейчас НЕ ЕЕ, но отец…
Отец должен был — обязан! — принять его, и не просто — СО ВСЕЙ ОСТРОТОЙ!
Она писала:
Дело в том, что этот МИР ОГРОМНЫЙ, МИР СЧАСТЛИВЫЙ был отнят у него в 37 лет, и ей хотелось вернуть его отцу хотя бы сейчас, в 70 (и раньше, конечно, — как только он возвратился, просто раньше она не писала стихов), чтобы была радость, мимоза…
18 лет отец пробыл на Севере («На далеком севере нас ждут»…). Она переписывалась с ним все эти годы, с 15 лет, когда послала отцу свое первое письмо, первое письмо в жизни вообще, и — не куда-нибудь: в лагерь… И сейчас, почти полвека спустя, вспоминая письмо, все еще испытывала жгучее чувство стыда и боли.
Это было письмо… слава Богу, что его у меня нет. Увы, нет и последующих писем за 10 лет — до 50-го года, когда отца снова арестовали, теперь уже в лагере.
При аресте он заложил в наволочку мои письма и взял с собой. Почему-то это не запретили.
Однажды, когда в лагерной тюрьме отец шел в очередной раз к следователю, как он считал, на очередной допрос, его, оказывается, освобождали, просто добавили десятку — «за диверсию в лагерях», о чем следователь и объявил ему сейчас, торжественно и отчетливо выговаривая каждое слово, и велел возвращаться в свой барак. Отец тут же, прямо из кабинета следователя, пошел ДОМОЙ.
У тюремных ворот его бросило в жар: письма! Они остались в камере. Он повернулся и пошел назад. Он не сомневался, что ему отдадут наволочку, здесь письмами никто не интересовался, но он… он не забрал их, и они все пропали — ОТЕЦ НЕ
СМОГ ПЕРЕСТУПИТЬ ПОРОГА ТЮРЬМЫ…
И ушел.
И никогда себе этого не простил.
Если бы папа забрал тогда мои письма, Юлька вернула бы их мне в 73 году, когда папа умер, как вернула те, что накопились в лагере потом, с 50 года, и те, что приходили уже в Москву после освобождения — до конца, до смерти… И тогда я смогла бы перечитать ТО письмо. Хорошо, что я не смогла это сделать, — память не то, не чтение…
Память все смягчает, смазывает; оставляя СУТЬ, смахивает «мелочи»: почерк, конкретные слова, обороты, знаки препинания… Все это уходит, а ведь дело в этом, именно в этом, — в МЕЛОЧАХ! Вот я и говорю: хорошо, что нет того письма, хотя… мне все равно никуда не деться от него, не уйти, — все, о чем я писала и как писала, мне известно из подробного папиного ответа, но все же хорошо…
Мелким, убористым почерком, четко выписывая каждую букву, отец отвечал мне, девчонке, на 21-й странице!
«Дорогое мое дитя, — писал отец, — твое письмо вызвало у меня целую бурю чувств, потрясло все мое существо. Ряд ночей я не мог уснуть, я все беседовал с тобой, делился, убеждал — впервые делился, как со своей старшей дочерью, как с уже взрослым человеком.
Дочь моя дорогая, бесконечно любимая моя! Я поздравляю тебя со вступлением в комсомол, со вступлением в ряды боевой большевистской смены; из своего проклятого далека я от всей души приветствую самую лучшую, самую яркую, лучезарную полосу жизни, в которую ты сейчас вступила и которую люди назвали прекрасным словом — юность!»