А. Малышкин
Падение Даира
ПОСЛЕДНЯЯ СТРАНИЧКА ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ
(О повестях Вс. Иванова, А. Малышкина и романе В. Кина)
Двадцатый пришел как-то сразу, вдруг. Еще вчера белые сжимали Орел и Тулу, еще вчера в Петрограде дрожали стекла от пушек Юденича, и Колчак гнал чешские эшелоны на Москву. И вдруг, почти внезапно, рванулась армия. И красноармейцы уже в Крыму ели… терпкий виноград… уже под Варшавой на стенах польских фольварков писали мелом — «не трудящийся, да не ест», а в Иркутске ветер трепал расклеенные объявления о расстреле адмирала. Это он, двадцатый, выдумал веселое слово — «даешь!»
Непросто и по-разному создавались эти книги…
Одну из них — героическую песнь о штурме Перекопа — писатель творил на «еще не остывшей от боев земле», в только что освобожденном Крыму, где все еще было неспокойно и нередко приходилось обрывать рукопись на полуслове и «стрелять в форточку из нагана, чтобы отпугнуть бандитскую шпану».
Другая — повесть об обреченном бронепоезде — писалась в голодном, пообносившемся, почти обезлюдевшем Петрограде первого послевоенного года. Черновиком для пробных набросков служила порядком изношенная классная доска, на которую крупными буквами наносил, правил, стирал и вновь выводил на шероховатом глянце свои «рабочие пробы» неутомимый автор. «Перебелялся» же текст на оборотную сторону географических карт, вырванных из Британской Энциклопедии. Все это, по шутливому свидетельству современников, предопределило и мировой размах, и энергичный прерывистый стиль в будущем прославленного цикла «Партизанских повестей».
Третья книга была создана много позже, в Москве. Столицу, едва оправившуюся от бедствий и лишений военных лет, со всех сторон обступал уродливый быт нэпа с его самодовольной сытостью и вызывающей роскошью, кощунственной на фоне общей все еще тяжелой, неустоявшейся, аскетической жизни.
Жил писатель в безбытной комнатенке на Гоголевском бульваре, «работал над книгой преимущественно вечерами, много курил и, чтобы никому не мешать, уходил курить и писать на кухню», едва дождавшись, когда покинут ее «сумерничающие» обитатели. Порой озорная, порой лирически-строгая, а то и трагедийная сила вымысла влекла молодого писателя «по ту сторону» от мещанского быта и «по ту сторону» фронта, в тыл врага, по знакомым ему с юности, занесенным снегом путям, вслед за «кулацкими розвальнями», уносящими двух отважных комсомольцев в тот далекий и яростный мир, в котором были и «штурмовые ночи Спасска», и «с бою взятое Приморье», где все еще билось неистовое сердце Виталия Бонивура, и героический китаец Син Бнн-у останавливал своим телом бронепоезд под номером 14–69.
«Падение Даира» А. Малышкина, «Бронепоезд 14–69» Вс. Иванова, «По ту сторону» В. Кина… Что роднит, повивает одной суровой нитью эти три книги, три итога духовных биографий, а по существу, три писательские судьбы? Стоящие в едином ряду с лучшим, что создавалось тогда молодой советской литературой, все они объединены пафосом личной сопричастности к героическим свершениям своего времени. «Чапаев» Д. Фурманова, «Железный поток» А. Серафимовича, лирический триптих повестей Б. Лавренева («Ветер», «Сорок первый», «Рассказ о простой вещи»), «Барсуки» Л. Леонова, «Донские рассказы» М. Шолохова, «Разгром» А. Фадеева — на всех, названных и неназванных, будет лежать та же печать духовного богатырства, будет ощущаться тот же эпический размах, который обрела в революции каждая индивидуальная писательская судьба. Органическая целостность всей советской литературы определялась прежде всего тем, что она была рождена людьми нового исторического склада, людьми иного измерения, «пронизанного ветром Октября» (В. Луговской). И не «варварская лира», а простой походный карандаш, годный и для разметки маршрута на штабной карте, и для короткой строчки приказа, служил орудием поэтического воплощения эпохи.
Гуманизм революции заключается в том, что всей своей мощью она вошла в самые сокровенные глубины человека, принявшего ее и слившегося с ней.
Так 17-й год застает на «задворках» бывшей Российской империи Всеволода Иванова, будущего писателя, а пока странствующего факира, сочинителя коротеньких «антре» для клоунов, а затем типографского рабочего, книжника и мечтателя, проходящего свои жизненные «университеты». А вот — 21-й год. Петроград. Промерзшая аудитория Литературной студии Пролеткульта. Кряжистый, обросший бородой солдат в куцей шинелишке и «обгорелых обмотках», отогревая в руках замерзающие чернила и близоруко щурясь, слушает глуховатый голос Блока, читающего лекцию…
Такое же выпрямление в полный рост человека происходит и у севастопольских пирсов, где вахтенным офицером на минном тральщике служит бывший филолог, автор десятка элегических рассказов из жизни русского захолустья — Александр Малышкин. Ко и здесь начинается «время, о котором, — как пишет создатель „Даира“, — не рассказать простым перечнем фактов. Время ломки биографий, время неожиданных негаданных профессий, время, когда многим приходилось рождаться сызнова…» «Пятилетняя кочевая жизнь с Красной Армией», жизнь на пределе человеческих возможностей. Кременчуг, Каховка, Перекоп, Севастополь — реальные вехи биографии. Личный итог этого общего легендарного движения — обретенная писателем художническая зрелость, увенчавшаяся созданием «Падения Даира».
«Семнадцатый буйный год, с серыми броневиками, с шелухой семечек на тротуарах, с наскоро сделанными бантиками на пиджаках и кепках Красной Гвардии. Он въехал в широкие российские просторы на подножках и крышах вагонов, на паровозном тендере, разбивая по дороге винные склады и стирая с дощатых уездных заборов номера списков Учредительного собрания…»[1]. В воронежской недвижной глухомани встречает дату своего второго рождения озорной пятнадцатилетний гимназист — Виктор Суровикин. Что ждало его в жизни!? Повторение участи отца — «жертвы и материала статистики», «с обычной статистической судьбой среднего рабочего», «с жизнью средней продолжительности», которая «была обречена течь по кривому руслу уездной улицы»[2].
Но и здесь революция оказалась сродни молодости: Виктор Суровикин, отбросив в своей фамилии ее «суровую» часть и придав обновленному имени стремительность клинка, как и его сверстники — Аркадий Голиков (Гайдар), Александр Фадеев, Николай Островский, «семимильными шагами врастал в коммунизм». Борисоглебский комсомолец «первого призыва», пулеметчик на польском фронте, боец ЧОНа, преследовавший остатки антоновских банд на Тамбовщине, крупный политработник, организатор комсомолии в «веселой Дальневосточной республике», революционер-подпольщик в Приморье, двадцатилетний редактор уральской газеты, а чуть позже известный журналист и знаменитый писатель. И опять — перед нами — все те же ступени, где личная биография становится Историей. Из этих распахнувшихся невероятных возможностей революции и следует в дальнейшем любимое присловье Кина о том, что «человек средних способностей может все!». В этом также была революция, которая вырвала человека из провинциального забвения и уездного эгоизма, востребовала личность во всем ее объеме, пробудила лучшее, что заложено в человеке и, обобщив самые разнообразные судьбы, придала каждому из принявших ее — смысл, цель и огромное счастье приобщения к великому Целому народа.
И в книгах о «последних страницах гражданской войны» есть все то, что позволяет, раскрыв первую страницу, сказать — это Книги Революции!
…
Властная правда «последнего и решительного боя» гражданской войны вела точный карандаш (Малышкин писал карандашом) одного из первых историков революции, ее солдата, ее сурового и страстного певца.
Реальная канва сюжета в «Падении Даира» строится на особо организованной, но точной событийной основе. В ней — истина, ядро авторской позиции; она — исторически конкретна, документирована, деловито-строга. Это «Республика, кричащая в аппараты» и требующая уничтожения «последних». Это истерзанные голодом, но клокочущие жизнью города севера России, посылающие на юг эшелон за эшелоном, чтобы «телами пробить гранитную скалу, за которой страна Даир». Это средоточие схватки: сам Перекоп, легендарный перешеек, укрепленный и с севера и с юга линиями глубоко эшелонированной обороны, образующий неприступную железную террасу, которая и преграждает путь красным армиям. Это «лампы, полыхающие в полночь», «бессонница штабов», где разрабатывается невиданная доселе стратегия, основанная на «законе масс», возведенных в ранг активного творца собственной истории; «каменный, торжественный командарм N», готовящий свой знаменитый удар, лапидарные строки приказов, расцвеченные флажками штабные карты и — четкая цель: «бросить массы за террасу», «ворваться на плечах противника в Даир» и опрокинуть сопротивляющихся «последних» в море.
И все-все, включающее и военный совет в Тагинке, и четкое решение о «молниеносном маневре» в обход террасы «по осушенным ветром глубинам» Сиваша, и разнузданная вольница, и «целый день идущие войска», и наплывающие кадры с бесплотными тенями и «мертвецами» белого Даира, — вплоть до чеканной поступи парада, военного смотра армии «бездомных, суровых людей, национальностей, лохмотьев, из которых ковались победоносные полки…» с их торжественной и святой клятвой «Служ…ба ре-во-лю-ции», — все это, доходящее до срединной точки повествования, еще только историческая экспозиция, расстановка сил, героический план, полагающий и героическую развертку военных событий.
Стратегический первотолчок пяти начальных глав во второй части «Падения Даира» облекается в реальные эпизоды борьбы. И во всех них обнаруживает «естество и плоть» коммунизма.
Повести присущ классический принцип зеркальной композиции, как бы перегибающий эту «последнюю страничку гражданской войны» пополам. И здесь на самом сгибе событий, от кажущегося несбыточным замысла командования до полного и точного его победоносного воплощения, — на этом переходе Мечты и Плана в зеркально повторенную практику исторического Дела, звучат адресованные всему миру пламенные строки «Интернационала», возникает символическая картина смертельной схватки Красного и Черного Всадников.
Еще ничего не решено, и «стоит желтый день на рубеже времен». Еще неясен исход боя, впереди — пятнадцатиградусный мороз, ледяные и соленые воды Сиваша и Чонгара, жажда, кровь, гибель, свинцовый ливень Даирской скалы. Еще мерно и четко идут в парадном строю земляки Малышкина — пензенцы («Не солдаты, а босая команда!»), проходят части Железной дивизии, «обмундированные с причудливым многообразием», еще силен за террасой белый Даир и томится в резерве «свежий, нерастраченный» корпус «мертвецов генерала Оборовича». Все еще накануне, и все уже решено. Ибо в революции — «конец эпохам, основанным на крови», в ней — «мировое, правда». И притихает железная поступь идущих последним парадом дивизий, «чудесным становится вечер, или чудесным переход фанфар, будто уже нет тех, кому надо завтра умереть, будто прошли века, прошумели все бури и стерлись все письмена, и в успокоительных прекрасных временах поют чудесные песни о них, полузабытых тенях…».
С одной стороны, реальный сюжет взятия Перекопа лишен неуместной патетики и бьющего через край пафоса. Это Дело, конкретный труд исторического возмездия «старому и страшному миру» (А. Блок). К месту и вовремя звучат торжественные строки «Интернационала». Косноязычен в изъяснении своей мечты солдат и романтик Юзеф. По складам читает песенную строку плаката «мы — миру — путь — укажем — новый!» по-крестьянски обстоятельный и «добычливый» Микешин, смутно догадывающийся, что и его судьба находится на стрелке нового исторического времени. Нескладна и бесхитростна, но зато «от души», то ли песня, то ли частушка, завершающая последним аккордом музыкальную стихию «Даира» («Бей буржуазию! Товарищи, ура!»).
С другой стороны, перед этой реальной, суровой пядью перекопской земли, начиненной бетоном, железом, свинцом, порохом и «мстительным упорством последних», не только застыли в яростном ожидании красные полки, но «с облаками бурь, с гулом движущихся где-то масс затихли и стали времена в вещем напряжении». Откуда-то из глубины седых веков доносятся отголоски былинного эпоса, прорывается глуховатый голос автора «Слова о полку…», призывавшего некогда Русь к единению. Ибо нет в минувшем равного вершащемуся.
И Даир — это уже не просто последний форпост обреченной белой гвардии. Это мечта, которая издревле срывала с обжитых земель целые полчища крестьянских переселенцев и двигала их на восток, в поисках страны Беловодья, Муравии, «стороны Опоньской».
На самой окраине материка концентрируется воля Истории, собирается в единый фокус революционного устремления вся доселе блуждавшая в потемках «смутных эпох» оптимистическая энергия народа и, более того, — всего рода людского. Поэтому так органично, в эпизоде у костра, с наивной крестьянской мечтой о Даире как об изобильной стране («Там лето круглый год, по два раза яровое сеют… А богачества!») сочетаются еще неловкие и корявые, но глубоко прочувствованные слова разогнувшегося в мировую жизнь человека — солдатского философа Юзефа («У бедных дому нема. Една семья, една хата — интернационал»).
Так складывается малышкинская концепция революции как мирового процесса, впитавшего в себя все формы народного единства: от патриотического единения, «по набату» поднимавшего народы на борьбу с посягателем, до крестьянских общин, всем «миром» влекшихся за воспалившей их мечтой, все, вплоть до простых проявлений боевого товарищества, столь трогательно выраженных обычно угрюмым Микешиным («Давай за друг дружку держатца, братишка»).
Говоря о революции как о «величайшем организаторе мировых сил», Малышкин запечатлевает особое величие сложившегося революционного братства, новый уровень связи воспрянувших к исторической жизни людей и те процессы «восчеловечивания», которые повели каждого из «множеств» к подвигу борьбы и самопожертвования.
Вся масса армии как бы заключена писателем в духовный промежуток между земным и практическим Микешиным и выросшим до осознания мирового интернационального долга — мечтателем Юзефом. И все эти, часто колоритные фигуры, выхватываемые из «стотысячного» то отсветом костра, то беспристрастным светом дня, то тревожными вспышками боя, представляют собой разные ступени одухотворения и прозрения в борьбе, то есть все то многообразие целей, интересов, волений, которые в новом единстве переплавлялись в «железный поток» революции. Безгубный солдат, прогулявший шинель, но знающий «механизму»; рябая девица, лихо стреляющая из пулемета; «черноусый» щегольской вестовой Петухов, неожиданно обнаруживающий почти богатырскую удаль; «гололобый матрос» и др.
Входя в художественный мир «Падения Даира», мы попадаем в напряженную, драматически нагнетаемую атмосферу лирико-героического повествования, родственного «Слову о полку…» и рылеевским «Думам», пушкинской «Полтаве» и гоголевскому «Тарасу Бульбе». Однако это не переживание отделенной от событий историческим пространством личности повествователя и не печалящийся авторский голос, влекущийся за фатальной неизбежностью происходящего.
Лиризм Малышкина — всеобщий, высвечивает драматизм ярких духовных процессов, происходящих в эмоциональном мире всех и каждого из участников штурма перекопской твердыни.
Красота нового человека, в ком «работа высшего освобождения» «началась не с „я“, но с „мы“» (М. Горький), особенно хорошо видна на фоне обреченного белого Даира, распавшегося на отдельные, безликие людские атомы. Здесь исчезает мускульное напряжение эпопеи, никнет сказочная мечта, разрушается упругий строй речи, дробится целостный и полный мир.
Энергический строй и лирическая стихия глав, посвященных «множествам», как бы выталкивают, вытесняют художественно чуждое, аморфное вещество обрывков повествования о белом Даире. Ведь лиризм Малышкина — это прежде всего сосредоточенная сила причастности к Целому, он, изображая, выражает, передает в жгучем ритме, тяготеющем к стиху, в яркой звукописи, в сквозных развивающихся метафорах новую тревожную Красоту мира, коллективистскую устремленность и подвижническую волю людей «новой исторической породы» (А. Фадеев).
Таким образом, даже самой формой повествования Малышкин противостоял всем тем ложным воззрениям на революцию, которые пытались представить ее как уравнительно-обезличивающий процесс, превращающий человека из самоценной величины всего лишь в цифру, в «единицу в миллионе».
Созданием «эпоса причастности», основанного на лирических оценках и психологическом высвечивании героического содержания жизни, Малышкин высказал свою горячую «любовь к новому миру как своему», положив совместно с Серафимовичем «Железного потока» и Ивановым «Партизанских повестей» начало той неиссякаемой традиции, которая в иных исторических обстоятельствах вспоила живой водой героики и лиризма «Василия Теркина» А. Твардовского и «Молодую гвардию» А. Фадеева, «Звезду» Э. Казакевича, «Дневные звезды» О. Берггольц, «Берег» Ю. Бондарева.
…
Войдем в тревожный мир этих, испытанных признанием и любовью многих поколений, правдивых и искренних книг. Задумаемся еще раз над их страницами о том, на каких высоких образцах людей создано все то, что мы сегодня называем — «советская литература».
ПАДЕНИЕ ДАИРА
Повесть
I
Керосиновые лампы пылали в полночь. Наверху на штабном телеграфе несмолкаемо стучали аппараты: бесконечно ползли ленты, крича короткие тревожные слова. На много верст кругом — в ноябрьской ночи — армия, занесенная для удара ста тысячами тел; армия сторожила, шла в ветры по мерзлым большакам, валялась по избам, жгла костры в перелесках, скакала в степные курганы. За курганами гудело море. За курганами, горбясь, черной скалой, лег перешеек в море — в синие блаженные островные туманы. И армия лежала за курганами, перед черной горбатой скалой, сторожа ее зоркими ползучими постами.
Лампы, пылающие в полночь, безумеющая бессонница штабов. Республика, кричащая в аппараты, стотысячный топот в степи; это развернутый, но не обрушенный еще удар по скале, по последним армиям противника, сброшенного с материка на полуостров.
В штабе армии, где сходились нити стотысячного, за керосиновыми лампами работали ночами, готовя удар. Стотысячное двигалось там отраженной тенью по веерообразным маршрутам — на стенах, закругляя щупальца в цепкий смертельный сдав. Молодые люди в галифе ползали животами по стенам — по картам, похожим на гигантские цветники, отмечая тайные движения, что за курганами, скалами, перешейками: они знали все. В абстрактной выпуклости линий, цветов и значков было:
громадный ромб полуострова[3] в горизонталях синего южного моря. Ромб связан с материком узким двадцатипятиверстным в длину перешейком[4];
в ста верстах западнее перешейка еще одна тонкая нить суши от ромба к материку, прерванная проливом посередине[5];
на материке перед перешейком цветная толпа красных флажков; N-я армия и красные флажки против тонкой прерванной нити — соседняя Заволжская армия; и против той и другой — с полуострова — цветники голубых флажков: белые армии Даира.
Путь красным армиям преграждался: на перешейке Даирской скалой, пересекавшей всю его восьмиверстную ширину, от залива до залива, с сетью проволочных заграждений, пулеметных гнезд и бетонных позиций тяжелых батарей, воздвигнутых французскими инженерами, — это делало недоступной обрывающуюся на север, к красным, террасу; перед Заволжской армией[6] — проливом; пролив был усилен орудиями противоположного берега и баррикадирован кошмарной громадой взорванного железнодорожного моста[7]. За укреплениями были последние. Страна требовала уничтожить последних.
Керосиновые лампы пылали за полночь. В половине второго зазвонили телефоны. Звонили из аппаратной: фронт давал боевую директиву. Галифе торопливо слезали со стен, бежали докладывать начальнику штаба и командарму. У аппаратов, ожидая, стояла страна.
И минуту спустя прошел командарм: близоруко щурясь, выпрямленный, как скелет, стриженный ежиком, каменный, торжественный командарм N, взявший на материке восемь танков и уничтоживший корпус противника. В ветхих скрипучих переходах штаба, ведущих на телеграф, отголосками — через стены выл ветер, переминались и шатались деревья, черным хаосом скакала ночь! И казалось, с облаками бурь, с гулом двигающихся где-то масс затихли и стали времена в вещем напряжении…
Секретная. Вне всякой очереди. Командармам N-й, Заволжской, Конно-Партизанской. Дополнение директиве приказываю: Перейти наступление рассвете 7 ноября.
Заволжской армии произвести демонстративные атаки переходимый вброд Антарский пролив[8] дабы привлечь себе внимание и силы противника.
N-й армии усиление коей переданы две конно-партизанских дивизии прорвать укрепление Даирской террасы ворваться плечах противника Даир и сбросить море.
Конно-Партизанской армии двигаться фронтовом резерве; N-й армией стремительно выдвинуться полуостров и отрезать отход противнику к кораблям Антанты.
Вести борьбу до полного уничтожения живой силы противника.
Из кабинета командарма отрывистый звонок летел в оперативное.
— Ветер?
Галифе, звякая шпорами, почтительно наклонялись к телефону.
— Северо-западный, девять баллов.
Каменная черта на лбу таяла — в жесткую, ироническую улыбку: над теми, дальними, что за террасой. Счастливый, роковой ветер дул[9], ветер побед.
И начальник штаба бежал с приказом из кабинета на телеграф. В приказе было: начать концентрацию множеств к морю, к перешейку; нависнуть молотом над скалой… Аппараты простучали в пространства, в ночь — коротко и властно.
А в ночи были поля и поля: земля черная молча лежала. Дули ветры по межам, по невидимому кустарнику балок, по щебнистым пустырям, там, где раньше были хутора, скошенные снарядами, по дорогам, истоптанным тысячами тысяч — теперь уже умерших и утихших — по дорогам, до тишайшей одной черты, где лежали, зарывшись в землю, живые и сторожкие; и впереди в кустарнике на животах лежали еще: секрет. Туда дули ветры.
И все-таки в черной ночи, впереди, видели — не глаза, а что-то еще другое — темный, от века поднятый массив, лютый и колючий; и за ним чудесный Даир — синие туманы долин, цветущие города, звездное море…
Так казалось только: за террасой никаких чудес не было, а те же лежали поля. За террасой в пещерах и землянках сидели и курили люди в английских шинелях с медными пуговицами и в погонах; смеялись и разговаривали, кое-кто дежурил у телефонов. Но этим людям виделось иное. Безглазое и страшное, страшное молчанием нависало из-за террасы с черных полей, где кто-то присутствовал и выжидал, может быть, уже полз в темноте. И нависло так: вот еще миг и вдруг погаснут смех, и разговоры, и коптилками освещенные стены; и вот а-а-а-а!.. кричать, зажать голову, лицо руками, бежать прямо туда — в ужас, в безглазое и поджидающее, подставляя под удары, под топоры мозг, тело…
И дальше по дорогам на юг; за деревушки, еще не спящие; за пылающие огнями станции, со скрипящими составами поездов, полными солдат в английских шинелях, за платформы станций, где лихорадочно ждут поездов люди и с поездами угромыхивают в темь — все дальше шло это: безвестьем, ползучей тоской.
И вот, гудя в туннелях — с поездами — катилось еще дальше на юг, где глухо и веще стучало море в обрыв и тысячами пожаров стояли пространства, пронизав ночь. И там…
…гудящая циркуляция площадей — в пылании светов; шелесты шин щегольских авто, и грудные гудки, и звон скрещивающихся в голубых иглах трамваев, и лязг рысачьих копыт, и во всем пронизывающие токи толп, вперед — назад, выбрасывающие под светы низких солнц плосковатые, припудренные светом лица, ищущие глаза, сонные, прогуливающие скуку глаза, безумные глаза и еще — с пролетки — очерченные карандашом, увядающие и прекрасные. И все неслось — в фасады — в аллеи каменных архитектур — в кипящие ночным полднем пространства — в сонмы бирюзовых искр и взошедших солнц.
Даир.
Распахивались зеркальные вестибюли громад, пылающих изнутри, сбегали, сходили и снова восходили, рождаясь и тая в кипучем движении панелей: красивая из кафе, с румяной ярью губ, гордо несущая страусовое перо на отлете, и этот — бритый, заветренный ротмистр с выпуклыми, изнуренными и жесткими глазами, волочащий зеркальный палаш, и вон тот, пожилой, тучный, в моднейшем сером пальто и цилиндре, с выпяченной челюстью сластника, обвисший сзади багровым затылком — и еще — и еще. Охваченные водоворотом, грохотами ночного полдня, где сквозь слепую от светов высоту кричали со стены небоскреба огненным роскошный выбор мсье Нивуа… поставщик императорской фамилии… Спешите убедиться…[10] шли мимо ослепительных витрин, где изысканно-скудно разложено матовое серебро, утонченные овалы вещей, которых будут касаться пресыщенные, ничего не хотящие руки владык; и вот мимо этих, неживых обольстительных восковых, с чересчур сказочными ресницами и щеками — с этих дышит шелк, как дыхание, как Восток; и мимо окон озер, разливающихся ввысь стройно — до ноябрьских южных звезд — «Гастрономическое» — под налетом влажной пыльцы тускнеет виноград, пахнут коричневые круто-сбитые груши, и корзины оранжевой земляники и алого, прохладного, горьковато-весеннего… и все мимо шли — к перекрестку: там оплеснутая огнями светилась над зыбью многоголового карикатура знаменитого «Триумф».
На ней — с круглым обритым черепом, приплюснутым до бровей, с исподлобным сверканием маленьких звериных глазок, шел некто в скомканном картузе со звездой, в рваной шинели и чугунно-тяжких ботах.
Из ночи, из улиц приливала глазеющая зыбь. Стыли раскрытые рты, разверстые неподвижные зрачки, восковые от голубых светов лица. Сзади, обходя толпу, заглядывали, привстав на цыпочки, еще: мимоидущие. На цыпочках безглазое ползло в свет, в улицы, в улыбки — щемью, дикой тоской…
— Не придут, где там.
— Союзные инженеры работали. Теперь — миллионы положи, не возьмешь!
— Пускай эти Ваньки попробуют, хе-хе!
— А слыхали? Говорят, будто…
— Что вы, что вы!..
— Тише, это ни-ко-му… Ужас… ужас!..
А на улицах шли и бежали люди, словно торопясь за счастьем, по двое таяли в бульвары, где просвечивал звездный ход волн. Высоко на мутной стене небоскреба огненным прожектором кричало:
Атаки красных на твердыни Даирской террасы легко отражаются артиллерийским огнем.
На всех фронтах спокойно.
II
В селе Тагинка[11] штабы двух дивизий: Железной[12], численностью и обилием вооружения равняющейся почти армии; неделю назад дивизия, выполняя директивы командарма N, разбила белый корпус и захватила восемь танков[13], и Пензенской — эта дивизия, окровавленная и полууничтоженная, зарывшись в землю, принимала на себя тяжелые удары врага, пока Железная сложным обходом выполняла маневр.
В школьной избе, в штадиве Железной, в присутствии начальников дивизий и штабов командарм излагал план операции.
Противник имел численно меньшую армию, но эта армия была сильна испытанным офицерским составом и мощью усовершенствованной военной техники. У красных были множества; множествами надлежало раздавить и мстительное упорство последних и хитрость культур.
Армия противника стояла за неприступными укреплениями террасы, пересекающей все пути на полуостров. Надо было преодолеть террасу. Бросить массы за террасу — уже значило победить.
Армия, атакующая в ярости террасу — под ураганным огнем артиллерии и пулеметов противника, — обратилась бы в груду тел. Исход был или в длительной инженерной атаке, или в молниеносном маневре. Но страна требовала уничтожить последних сейчас. Оставался маневр.
Дули северо-западные ветры. По донесениям агентуры, ветры угнали в море воду из залива, обнажив ложе на много верст. Ринуть множества в обход террасы — по осушенным глубинам — прямо на восточный низменный берег перешейка, проволочить туда же артиллерию, обрушиться паникой, огнем, ста тысячами топчущих ног на тылы хитрых, запрятавшихся в железо и камни.
— Надо спешить, пока ветер не переменился и вода не залила пространств, — сказал командарм. — Общее наступление назначаю в ночь на седьмое ноября. Остальные части армии одновременно атакуют террасу с фронта. Если так — мы прорвем преграду с малой кровью.
Собрание молча обдумывало. Начдив Пензенской, тощий, впалогрудый, похожий на захолустного дьякона (он и был дьяконом до войны), заволновался и замигал.
— План верный, товарищ командующий, что и говорить, а мои ребята хоть и через воду — все равно перепрут. Только я ведь докладывал: разутые, раздетые все, как один. Железная после операции вся оделась — они, изволите видеть, первые склады захватили! А за что мои страдали? Как?
— Относительно обмундирования мне известно, — сказал командарм, — но нет нарядов из центра. И вообще… У Республики едва ли есть. За террасой все оденутся!
Он встал каменный, чужой мирным сумеркам избы.
— Оперативных поправок нет?
Очевидно, не было: все молчали. План был принят — он висел над глухой сосредоточенностью полей. В них снилась невозможная горящая ночь.
В пасмури слышались, близились идущие шумы. Как в бреду, где-то в далеком кричали лошади и люди.
Командарм вышел на улицу.
В сумерках, жидко дрожавших от множества костров, шли горбатые от сумок, там и сям попыхивая огоньками цигарок. Земля гудела от шагов, от гнета обозов; роптал и мычал невидимый скот. В избах набились вповалку, до смрада: в колеблющейся тусклости коптилок видно было, как валялись по избам, по полу, едва прикрытому соломой, стояли, сбиваясь головами у коптилок, выворачивая белье и ища насекомых. Между изб пылали костры; и там сидели и лежали, варили хлебово в котелках, ели и тут же, в потемках, присаживались испражниться; и вдоль улиц еще и еще горели костры, галдели распертые живьем избы, и смрадный чад сапог, пота ног, желудочных газов полз из дверей. Это было становье орд[14], идущих завоевывать прекрасные века.
Командарм подошел к костру. На колодах кругом сидели несколько; кое-кто, сутулясь, мешал ложкой в котелке; обветренный и толстомордый парень, оголившийся до пояса, несмотря на мороз, озабоченно искал в лохмотьях вшей и бросал их в костер; у костра лежал пожилой, в австрийской шинели и кепи, глядя на огонь, из-под скорбных полузакрытых век; и лежали еще безликие. Сколько бездомных костров видели они в далеких затерянных скитаньях… Из тьмы подошел командарм, на него взглянули мельком: велик мир, бесконечны дороги, много людей подходит к бездомным кострам… Полуголый рассказывал:
— Есть там железная стена, поперек в море уперлась, называется терраса. Сторона за ней ярь-пески, туманны горы. Разведчики наши там были, так сказывают, лето круглый год, по два раза яровое сеют! И живут за ней эти самые елементы в енотовых шубах, которые бородки конусами: со всей России туда набежались. А богачества-а-а! Что было при старом режиме, так теперь все в одну кучу сволокли!
— И опять они хозяева, — сказал лежачий от костра.
Полуголый обозлился и хлестнул об землю лохмотьями.
— Хозяева, в душу их мать!..