Владислав КРАПИВИН
«Под созвездием Ориона»
ОДНАЖДЫ ИГРАЛИ...
...Я взялся за этот дневник, можно сказать, с отчаяния. Столько несостоявшихся сюжетов в памяти, недозрелых, не-дооформленных до того уровня, чтобы из каждого сделать рассказ или повесть. И теперь уже ясно, что не хватит времени, чтобы все их реализовать (вот словечко!). И в то же время жаль, если они уйдут в небытие — все эти обрывки воспоминаний, короткие эпизоды, детали, сны... Конечно, кому они нужны, кроме меня? И все-таки...
Кажется, я понимаю, почему В.Катаев бросился писать свой «Рог Оберона». Времени оставалось мало, а хотелось выплеснуть на бумагу как можно больше.
К. Паустовский тоже писал о своем желании работать над «свободной прозой», не скованной требованиями сюжета и композиции...
Так вот, хочется написать побольше. А там пусть разбираются, если кому-то будет интересно. «Сжимать» себя и следить за стилем я не стану. За композицией тоже. Это будут заметки и долгие уходы в прошлое...
Манера Константина Георгиевича Паустовского, когда он в своих воспоминаниях как бы заново выстраивает свою жизнь, мне понятна. Тем более, что теперь, вспоминая свои пятьдесят восемь с половиной лет, я иногда искренне путаю действительность и сны, реальные факты и придуманные сюжеты. Теперь все, что помнится, — было. Ибо реально оказывает влияние на настоящее.
Итак, «Дневник с долгими воспоминаниями». Дневник, который я, поддавшись соблазну, озаглавливаю «Однажды играли...».
Чтобы объяснить такое название, приведу несколько страниц из своей начатой в феврале девяносто четвертого года и незаконченной повести. Я ее никогда не напишу, поэтому с чистой совестью могу использовать в дневнике.
Далее — цитируемые страницы.
«Однажды играли...»
В давние-давние времена, когда я лишь мечтал о том, что вырасту и стану писать книжки, одну из будущих повестей собирался я начать именно этими словами.
Причина здесь такая. В девятилетием возрасте я впервые взялся читать «Пиковую даму» (детское издание большущего формата с множеством картинок). До той поры я знал у Александра Сергеевича лишь стихи и сказки. А тут открыл эту повесть и с первых же слов был ошарашен лаконизмом и емкостью пушкинской прозы.
Ну, это я теперь умно выражаюсь — «лаконизмом и емкостью», а тогда лишь удивленно и слегка завистливо вздохнул. И потер стриженый затылок. Надо же так! Несколько слов — и все как на ладони!
Конечно, не всякий читатель моего возраста мог бы с должной полнотой воспринять начало знаменитой книги (это я не раз отмечал потом про себя с известной долей самодовольства). Рыжий Толька Петров, который сроду не читал никаких книжек, пожалуй, спросил бы: «А как они игра-ли-то? В дурака или в пьяницу?»
Даже мой начитанный приятель Семка Левитин, и тот сперва удивился:
— Разве Пушкин дожил до революции?
Оказывается, Семка спутал конногвардейцев с красногвардейцами из конной армии Буденного.
Но я был «эрудированное дитя», кое-что читал про дворянский быт, знал про пушкинские времена и декабристов.
И, начавши читать «Пиковую даму», все сразу увидел почти что наяву.
Зал петербургского особняка, свечи в медных канделябрах, зимнюю ночь за высокими, с полукруглым верхом окнами, блеск аксельбантов и позументов. В этом зале царила особая атмосфера — этакое офицерское братство и в то же время безупречный светский этикет, когда необдуманное слово может стоить вызова на дуэль.
И все это в одной фразе: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова».
Да, я обязательно когда-нибудь так же начну свою повесть.
Конечно, это не совсем хорошо — заимствовать фразы у других писателей, да еще у самых великих. Но, думаю, Пушкин бы не обиделся. Особенно если бы узнал, что по его стихам я учился читать...
Итак, почти через полвека после знакомства с «Пиковой дамой» я исполняю свою мечту. Простите меня, Александр Сергеевич. Всего-то два слова. Точнее, три...
«Однажды играли в....»
А дальше — все свое. Совсем не так, как у Пушкина. Потому что игра наша была не в карты. И вообще не было в ней ничего великосветского. Совсем наоборот. Даже при необходимости назвать ее я испытываю неловкость.
Название состояло из прилагательного и существительного. Прилагательное: «чугунная». Или, как мы выражались, — «чугунна». А существительное... начиналось оно на букву «ж» и обозначало известную часть тела.
Игра была похожа на чехарду. Но не в точности.
Сперва, естественно, считались. Чаще всего:
Именно на «зо-ло-том» , а не на «златом», как принято сейчас.
А иногда тянули щепочки.
Кому не повезло в считалке или кто вытянул короткую палочку, вставал на четвереньки. Остальные с разбега прыгали через него. Каждый перепрыгнувший клал на спину «коня» свой «кемель»: то, что носил на голове, — тюбетейку, испанку, кепчонку с пуговкой, детскую бескозырку с надписью «Марат» на ленточке или видавшую виды отцовскую военную фуражку с поломанным козырьком. У кого «кемеля» не было, тот мастерил из газеты кубанку.
Разномастные головные уборы укладывали один на другой. Столбик их вырастал, и в конце концов кто-то из прыгунов обязательно сбивал его. Под веселые клики всей братии.
Затем наступал главный момент игры. «Конь» оставался на четвереньках (и заранее вздыхал, опасливо оглядываясь). А прыгуна-неудачника четверо самых крепких игроков брали за руки и за ноги и начинали раскачивать под общее пение:
Название места, в которое несчастному барину сулили вбить кол, пелось так же громко и жизнерадостно, как все другие слова. Это не смущало никого, даже юного скрипача Вовчика и очень воспитанного Юрика Рудзевича, чья мама была врачом-стоматологом, а папа — аж начальником областной автоинспекции. В игре все были на равных, и этикет уличной компании диктовал свои правила и свои выражения.
Взрослые жители улицы Герцена привыкли к нашим играм и не обращали внимания.
Качание было плавным и размашистым. После третьего размаха, при котором как раз пелось это самое слово, тот, кого качали, ударялся кормовой частью о того, кто стоял на четвереньках. Тоже о кормовую часть, разумеется. И при словах «...кол вобьем» несчастный «конь» уже летел головой в лебеду.
На этом обычно дело и кончалось. До нового захода. Но иногда одним ударом не ограничивались и повторяли процедуру столько раз, сколько было сбито шапок.
Наверное, со стороны это выглядело достаточно сурово, но не помню, чтобы кто-то из нас пострадал или сильно ушибся. Щуплые наши зады были все же не «чугунны» и амортизировали вполне успешно.
Чаще всего эти игры устраивались на травянистой лужайке перед окнами дома, где жил дядя Боря. (Когда-то я жил здесь же, а переехав на другую улицу, то и дело прибегал в гости к дядюшке и старым приятелям.)
Однажды мама и Артур Сергеевич — мой отчим — ходили в городской театр, что на углу улиц Герцена и Первомайской, и на обратном пути решили навестить дядю Борю. Проходя мимо дома к калитке, они стали свидетелями нашей игры. В тот момент мама только головой покачала. Но позже, когда мы были у дядюшки в комнате, она сказала:
— Что за чудовищная забава! Вы отобьете себе все внутренности!
— Ни фига не будет! У нас потроха резиновые! — бодро отозвался я, не успев еще перейти с уличного диалекта на язык семейного общения.
— Ужас! — простонала мама.
Но за меня вступился дядя Боря:
— Ты, милая сестрица, вспомни наше-то детство. В те же игры играли.
— Я никогда ни во что подобное не играла!
— Ну, ты с девчонками в скакалки да в классики. А мы-то, мальчишки, так же, как эти...
— И пели такие же ужасные слова?
Тут мне помог и отчим:
— Что же здесь ужасного? Это фольклор. Наследие эпохи крепостничества. Так сказать, протест крестьянских детей против векового рабства. Соберутся где-нибудь за овином и отводят душу...
— Но нельзя разве отводить душу... поприличнее? Хотя бы сейчас, когда рабства уже нет!
Отчим усмехнулся:
— Народные традиции незыблемы. Да и подумай, как бы это звучало: «Нашему барину в попку кол вобьем...»
Я и Вовка Покрасов, оказавшийся рядом, обрадованно расхохотались. И умчались на улицу — укреплять народные традиции. Мама меня не удерживала. Она спешила домой: маленький мой брат Леська, оставленный с соседкой тетей Нюрой, наверно, уже соскучился й вопил что есть силы...»
Все, что здесь описано, было на самом деле. Только отчима звали иначе. Артуром Сергеевичем я именовал его во многих повестях, где рассказывал о своем детстве. А на самом деле он был Владимир Эдвинович Кун. Потомок шотландских переселенцев, родственник знаменитого Куна — автора книги древнегреческих мифов (по его, отчима, словам).
Я много писал об отчиме и об истории его женитьбы на маме в разных повестях. Там почти все точно — за исключением имен и некоторых деталей. Повторяться нет смысла...
А у моего друга Семки фамилия была не Левитин, а несколько иная. Но я и в дневнике буду называть его Левитиным — привык. Он — персонаж нескольких моих книжек.
Кстати, и другие фамилии в этой публикации я, пожалуй, тоже слегка изменю. Дело в том, что я не собирался в ближайшие годы печатать этот дневник, а тут вдруг пришлось. И я не хочу кого-то обидеть неточностями или чересчур субъективной оценкой людей и событий...
Так я хотел назвать еще одну свою повесть. Из того же ряда, что повести и рассказы в циклах «Шестая Бастионная» и «Золотое колечко на границе тьмы».
Хотел рассказать о любимом своем квартале на улице Герцена, где прошло мое детство. Я рассказывал про это и раньше, но тут хотелось написать именно про квартал. Летом 94-го года я был в Тюмени и там на встрече с читателями впервые сказал об этой теме.
Я говорил, что не понимаю таких выражений: «малая родина», «большая родина» и что моей родиной всегда остается квартал на улице Герцена между улицами Дзержинского и Первомайской. Понимаю, как уязвима моя позиция, особенно для ура-российских патриотов, требующих всеобъемлющей любви к государству. Но что сказано, то сказано.
О квартале я вполне логично вспоминал, когда перечитывал процитированные выше страницы «Однажды играли...».
Но вспоминать следует по порядку (хотя бы стараться!). И здесь надо сказать, что родился-то я все-таки не на улице Герцена, а в городском родильном доме. Это длинное одноэтажное, с мезонином, здание на углу улиц Володарского и Семакова, напротив Знаменской церкви. Церковь, построенная в восемнадцатом веке в стиле сибирского барокко, прекрасна.
Эту церковь никогда не закрывали, не запрещали. И в том 38-м году (страшном, «энкавэдэшном») она тоже работала. Я родился 14 октября, в праздник Покрова Пресвятой Богородицы, и мама потом рассказывала, что в то утро звонили колокола. И впервые выпал снег — белый, чистый. Говорят, что праздник Покрова — это еще и день, когда полагается появляться первому снежному покрову. Если так в самом деле случается — это хорошая примета.
Мама говорила, что в роддоме ей было хорошо. Она сохранила на память бумажку — меню роддомовской кухни с блюдами, которые там предлагались женщинам (вот так! Это вам не нынешние родильные дома). Меню это сейчас в моем архиве. Оно помечено 21.10.38, значит, мама через неделю после моего рождения еще находилась под опекой врачей.
Это карточка с изображением пухлого повара, держащего две тарелки со снедью, и с узорчатой надписью:
Из документа следует, что в тот день был утренний чай: творог, хлеб с молоком; завтрак: кофе, булочки; обед: биточки с гренками черными и кашей; ужин: запеканка вермишелевая, молоко по 0,2 (видимо, двести граммов); вечерний чай: белый хлеб. И подпись —
Из этого-то уютного род. (родильного) дома я отправился в другой род. (родной) дом — № 59 на улице Герцена.
Кстати, под этим номером было два дома. Один на углу ул. Дзержинского, двухэтажный (кирпичный низ и деревянный верх с типичной тюменской резьбой у окон) и наш одноэтажный, который назывался «флигель».
Первое мое воспоминание об окружающем мире — очень раннее. Я сижу у мамы на коленях. Мамина грудь, которую я только что сосал, еще не убрана внутрь синей, в мелкий белый горошек, кофточки. По груди ниже соска стекает молочная капля. Мама что-то говорит мне с полушутливой укоризной. Слов не помню, но смысл тот, что такому большому мальчику пора отвыкать «сосать титю». Я не испытываю стыда, мне хорошо.
Мама говорила, что стала отучать меня от груди, когда исполнился год. Значит, это воспоминание из середины или конца октября 39-го года.
За окном ясное утро. Солнце светит вдоль улицы и косо освещает деревянный, покрытый желтой краской одноэтажный дом со ставнями. Потом я не раз бывал в этом доме у своего друга Юры Рудзевича...
Еще я вижу знакомую комнату с четырьмя окнами, портрет писателя Фурманова над столом (и, конечно, не ведаю еще, что это Фурманов, но знаю, что вся эта штука в раме называется «портрет»). Вижу этажерку с книгами и темно-зеленым керамическим красноармейцем-пограничником на верхней полке (его купили в те дни, когда я родился). Ну и так далее...
А деревянный желтый дом за окнами — первое, что я помню в нашем квартале.
Но сначала о нашем доме, о флигеле.
Он выходил на улицу торцом, тремя окнами. И казался с тротуара небольшой избушкой под двускатной крышей. А внутри двора дом тянулся длинно, как барак. Но он не был бараком. Просто старый длинный дом.
Когда мне было лет пять, я любил пробегать его насквозь — через нашу большую комнату, через проходную «дяди Борину», через кухню с обширной русской печью.
Кроме нас, в доме жила семья Шаклиных: тетя Лена, ее брат-инвалид Вячеслав Васильевич, ее сыновья Павлик и Володя. Павлик был старше меня на три года, а Володя — совсем большой. Чуть поменьше моего старшего брата Сергея, который родился в 26-м.
Стены внутри дома были дощатые, тонкие, все слышно, что делается у соседей. Впрочем, особых тайн друг от друга и не было...
Говорили, что когда-то дом принадлежал Шаклиным, но потом его отняли, и он стал «жактовским» (от слова ЖАКТ — что-то вроде нынешнего ЖКО; заведовала ЖАКТом, кстати, женщина по фамилии Устюжанина, фигура всему кварталу весьма известная).
...Надо же, сколько я сегодня написал! Почти восемь страниц в большой амбарной книге (не считая вставленного отрывка из повести)! На сегодня, наверно, хватит.