Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Белые воды - Николай Андреевич Горбачев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— С ним и разберемся. Он же не пощадил меня, а тоже — брат! Знал, что моя невеста, считай, а сманил… И ты, отец, знал. Так что кисель сами будем расхлебывать!

Он вошел в дом, всего минуту не был виден, показался вновь уже в куртке, на ходу натянул кепку, сойдя по ступенькам, рукой дотронулся до плеча матери, точно извиняясь, пошел по проложенным по грязи зыбким плахам к калитке, обернулся:

— Я, мать, забыл сказать, комнату получил на Вокзальной. Так что там буду. Барахло какое — после заскочу.

С протяжкой взвизгнула на петлях закрывшаяся за ним калитка.

Предзастольное оживленье заметно набирало темп. Федор Пантелеевич отмечал, что не только Матрена Власьевна, разгоряченная, вскрасневшаяся, в креповой кофточке, сшитой еще к Майским праздникам, бледно-розовой, личившей ей, теперь надетой по случаю новоселья, бойчей и поворотистей всех управлялась у плиты, носилась по просторным комнатам, то и дело, что-то припоминая, лазила в шкафы, поднимала окованную крышку сундука. Но и товарки ее, помощницы, поддавшись настрою, тоже ладили все на вспыле, проворней. Лишь изредка взлетала кем-нибудь зачатая песня и, не подхваченная, сразу же пригасала, сникала.

Федор Пантелеевич знал товарок жены, мастериц, умевших на славу готовить бергальские застолья, — многие тут были с новой заводской улицы, помогали по закону взаимовыручки. Видел он среди них и смуглую, черноглазую, оживленно-нарядную Бибигуль, жену Садыка Тулекпаева, тоже переехавшего в новый дом — насупротив по улице. Что ж, они, Макарычевы, открывают праздничные новоселья, — после них застолья станут перекатываться, кочевать из дома в дом. Через неделю, в очередное воскресенье, собирают Тулекпаевы: будто боясь, что его обойдут, опередят, Садык уже объявил вчера это свое решение товарищам по ватержакетному цеху.

Всплывший у Федора Пантелеевича невольно вопрос — явится ли Андрей к застолью, вызвавший вновь в памяти тот его непростительный срыв, теперь оставил знакомую боль под сердцем, — ей рассасываться долго. Вспоминая, сжимался в страхе Федор Пантелеевич: ведь мог тогда в аккурат угодить по голове, не опереди его на самый чуток Матрена Власьевна! И вопрос, занозой застрявший в мозгу, бередил Федора Пантелеевича вовсе не оттого, что гости, друзья-знакомые станут недоумевать, любопытничать — что да почему. Во всем случившемся крылось для Федора Пантелеевича гораздо большее: затихла, прилеглась ли у сына обида, простил он хоть в малости роковую отцову вспышку?

И в то же время в душе отзывалась горделивая, подмывающая струнка: норовисто поступил Андрей, — в том их, макарычевский, корень да характер оказывал себя — непримиримый, резкий. Он зримей, ершистей являлся у Андрея, меженнего сына, да вот у Гошки, последыша, тоже уже сейчас выказывавшего норов. Отзывалась эта струнка у Федора Пантелеевича, уравновешивая его душевную неустойку и, однако, мешая и размывая благоразумные доводы в пользу сына, — что уж, прав будет, коли не покажется, — вихрево врывалось другое, обидно-горючее: гордыню-то перед отцом держать не след, нет, не сле-ее-е-ед!..

Больнее всего Федору Пантелеевичу было от тех слов Андрея: «И ты, отец, знал». Знал, да не знал. Вернее, поздно узнал про то, что вышло у Кости с Катериной: соблазнил, сбил с толку девку. Прознал Федор Пантелеевич о том, когда Косачевы, друзья, тревогу забили. Благо, что свадьбу сыграли, вражды да позору на голову не взяли, а теперь уж что — семья какая-никакая, законно все, ладом, — и где та вина, где?.. А расхлебывать кисель придется, ох придется!..

Он подумал почему-то с облегчением о том, что Васьша, третий сын, на действительную призывался на полгода позже Кости, а выходило по его письмам — возвернуться должны сыновья, кажись, в одновременье — этой осенью. Знать, и верно — пускай все само и вершится-правится! Васьша — выпадок из макарычевского гнезда: свято-рассудителен, что протоиерей какой, а далеко не пошел — хилый, слабый с мальства, кладовщиком при вокзале до службы пристроился. Тихоня, прости господи, кошку, пичугу не обидит, слепня-воденя не пристукнет, таракана не придавит.

Все же пусть и в облегчение все это пришло Федору Пантелеевичу, но осадок от всего припомнившегося, ощущение какой-то обиды, несправедливости остались. Не придет Андрей, выкажет перед отцом гордыню — от гостей такое не скроешь, шила в мешке не упрячешь… Саднящее чувство шевельнулось в груди, и Федор Пантелеевич подумал: впрямь ему лучше выйти во двор, — все равно тут, в накалившейся домашней суматохе, он не помощник, только мешает. Матрена Власьевна уж натыкалась на него, понукала незлобно, раза два отсылала на подворье. Даже в неожиданном осветлении представил двор — новенькие, блестевшие желтизной, дощатые сараюшки, еще не окрашенный реденький штакетник, толстые, круглястые стены дома из лиственницы, щекотные запахи свежего дерева, живицы, плавившейся натеками на июньском солнце.

Шагнув за порожек в сенцы — женщины дверь не прикрывали, то и дело шастали по разной надобности, — Федор Пантелеевич зажмурился: наружная дверь как раз в этот момент распахнулась, обдало режущим глаза светом. Федор Пантелеевич поначалу не увидел, кто ворвался, — именно ворвался шумно в сенцы, и неустоявшийся голос Гошки будто пригвоздил его ноги к полу:

— Война, батя, слышь!

Федор Пантелеевич, стараясь протолкнуть ревенно-вяжущую сухость, разом стянувшую все во рту, выдохнул:

— Что? Что?.. Белены перебрал?

— Не перебрал! Война, говорю… Включай радио, батя, сам узнаешь!

Приемник «Рекорд», поблескивая деревянно-лакированной оправой, стоял в горнице на этажерке, — его Федору Пантелеевичу вручили на прошлые Октябрьские праздники: премия за стахановский труд. И Федор Пантелеевич после этих слов Гошки, белый, будто его свежая рубаха, думая, может, все же ошибка, парень что-то спутал, кинулся на огрузнелых ногах мимо всполошившихся, но еще ничего не понимавших женщин в горницу, обогнул праздничный стол. Пальцы дрожали, пока включал, подстраивал свистевший, взвизгивавший приемник, и вдруг вплыл голос, громоподобно заполнил, раздвинул комнату. Федор Пантелеевич, не сознавая, что надо убавить громкость, в напряженной скованности вслушался в этот голос с природной мягкой картавинкой.

— …Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами..

После этих слов что-то отсечно клацнуло в приемнике, будто он выключился, все умолкло. Секунду длилась пугающая тишина, после из лакированного ящика громыхнуло бравурно-торжественным маршем, и Гошка, стоявший рядом с отцом, крутнул эбонитовую ручку, выключил приемник.

Федор Пантелеевич, чуя спиной — позади сгрудились женщины, с усилием обернулся; товарки Матрены Власьевны запрудили проем в горницу; лица их — почудилось — враз осунулись, казались пепельно-серыми, растерянно-недоуменные глаза вперились в Федора Пантелеевича. Круглоликая, с короткой стрижкой рыжих волос, Глаша Машкова, жена Анфиса Машкова, ойкнула в тишине, и это послужило сигналом: все задвигались, стали причитать, заохали. Матрена Власьевна, уставясь невидяще, морща мягкий нос, кривя губы, произнесла упалым голосом:

— Что ж, Федя? Война? Они ж там, кровинушки, сынки-и-и! — И тихонько взвыла. Что-то тоскливо-жуткое, нестерпимое ворвалось в горницу, зависло в воздухе над столом, заставленным яствами, и тотчас в горнице все померкло, будто втекли, разлились сумерки. Матрену Власьевну увели, усадили в передней, она скулила, всхлипывала, а Федор Пантелеевич в изнеможении, будто после изнурительной работы, опустился возле стола на табуретку, тупо смотрел на тарелки, блюда со студнем, пирогами, мясом и слышал и не слышал, что происходило в доме, — в голове царапало, рвало: «Война!.. Война-а!..»

Он знал цену войне по той, гражданской, знал, что подступы к ней уже были — и на Китайско-Восточной железной дороге, и на Халхин-Голе, и на финской. Считал, что быть ей рано или поздно все одно, но что вот так подкараулит, подсечет — не думал не гадал. Не знал он и другого: начиналась она не на дни, не на месяцы — на долгие, тяжкие годы, в которые хлебнут лиха не только они, Макарычевы, — хлебнут полным ковшом, каждый по-своему, все люди…

Он поднялся с табуретки, возвышаясь над готовым — в закусках, разносольях — столом, с глухой твердостью сказал:

— Все, бабы, спасибо! Вот как оно поворачивается, — не до гулянок-пиров… Война!

И опять подсел к приемнику, крутил, отыскивая хоть еще какие-то новые сообщения об этом завладевшем сознанием событии. Может, гляди, оплошка, ошибка, — гляди да опровергнут… Но через каждый час, верно, в записи, передавали выступление Молотова, и Федор Пантелеевич слушал неотрывно, повторяя про себя каждое слово:

— …Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города…

А когда в промежутках снова бушевали марши, Федор Пантелеевич отстраивался, искал разговорную речь. Отлепился он от приемника поздно вечером — встал, молча и тяжко ушел на подворье.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Военная страда в конце лета и осенью складывалась отчаянно. Казалось, злой рок подстерег и властвовал неумолимо, разгульно: наши войска с тяжелыми боями откатывались — пылили по всем дорогам на восток, теряя обозы, оставляя в кюветах подбитые пушки, изрешеченные осколками, прошитые пулеметами с «мессершмиттов» полуторки и трехтонки. Случалось, в скоротечных отходных схватках трупы не успевали убрать, в каленой жаре они разлагались, смердели.

Тошнотное зловонье, перемешанное с пороховой и толовой гарью, преследовало Костю Макарычева, угнетало. Верно, еще с непривычки, в обрушившейся трагической новизне всего происходящего вокруг он постоянно, ежечасно чувствовал острую тошноту, подавить которую был не в силах. Привычный к легкому, даже поверхностному взгляду на жизнь — он по характеру выделялся из общей сути Макарычевых, прочных, основательных, серьезных, — Костя считал, в минуты затишья или привалов мыслями обращаясь к дому, к далекому Свинцовогорску, что им там легче, чем ему, осознать, понять происходящее — даже самому младшему, Гошке, не говоря уже об отце или Андрее. Бросив под голову наземь пропыленную скатку, тощий вещмешок (в нем перемена портянок, россыпью и в обоймах — винтовочные патроны для СВТ), лежа с гудящими, налитыми ногами на квелой желтой траве, просто на голой земле, медленно отходя от марш-броска или очередной перестрелки, он думал со щемящей горечью, подступавшей к сердцу, что и Кате, жене его, тоже, поди, проще разобраться во всем происходящем: не тут они все, не в пекле, не в аду кромешном, а там, как теперь называют, в глубоком тылу.

Смутно представляя, как такое получилось, что немец теснит, прет по всему фронту, а фронт, говорят, протянулся от самого аж севера, от Кольской земли, до Черного будто моря, — он, Костя, от природы лихой, фартовый, кому, сдавалось, все трын-трава, в эти дни отступления стал сам не свой: мрачный, раздражительный, испытывал неосознанное, давящее ощущение нависшей беды. И ощущение это возникло не только из общей гнетущей обстановки — отступали и отступали, теряли технику, гибли люди, товарищи, не могли задержать, остановить немца, — до странной осязаемости он чувствовал: беде быть не вообще, а с ним, с Костей Макарычевым…

И не узнавали его товарищи по потрепанной, теперь уже малочисленной роте, да и «хромка» его осталась на ротной повозке среди другого имущества, и повозка, и ротная кухня, верно, давно у немцев. С того дня, когда они на взгорушках перед безымянной речушкой, в новеньких одернованных окопах ждали немцев со стороны дымного, в зыбистом мареве тракта, прошло недели две, — Костя потерял точный счет. Его тогда с тремя товарищами, у кого были винтовки СВТ, и два расчета «станкачей» командир роты Шиварев выдвинул вроде бы в «секрет» — в кустарники, к деревянному мосту через ту речку: прорвутся вражеские автоматчики, мотоциклисты — отсечь их и «всем бенефис делать». Толком не понимал Костя этого «бенефиса», но Шиварев словцо любил, употреблял в разных ситуациях, по разному поводу, с вариациями в голосе, и в общем-то красноармейцы всякий раз чутьем угадывали, что вложено в слово конкретно. В этом же случае, произнеся с жесткой интонацией «всем бенефис делать», капитан резко рубанул воздух костистой ладонью, и они, инструктируемые, сосредоточившись в ложку, скрытом за пыльным тальником, поняли без дальнейшего разъяснения: стоять до последнего, биться насмерть.

Помнил Костя: перед принятием присяги в тот майский день на плацу им вручали в торжественной обстановке оружие; играл чеканные бодрые марши полковой оркестр, слепящими бликами вспыхивали надраенные трубы, и они, хотя и прошедшие уже курс молодого бойца, выходили из строя скованные, путались, неумело поворачивались. Старшина выкликнул: «Красноармеец Макарычев!» — и Костя тоже стушевался, вышел, будто связанный по рукам и ногам ременными вожжами. Ротный допытывался коротко, как рубил: «Сибиряк? С Рудного Алтая? Охотник? Дайте ему самозарядную — по мишеням, не по архарам стрелять».

А через месяц на стрельбище, когда Костя, опростав полмагазина своей новенькой винтовки, снял все до единой движущиеся мишени, хотя и порядком, с непривычки, набил плечо. Шиварев похвалил: «Молодец, алтаец! Так держать!»

Все это отодвинулось в памяти, казалось, так было давно — и проводы в Свинцовогорске, исступленное Катино прощанье, и после — уютный одноэтажный городок на западе Смоленщины, и мирные стрельбы по мишеням, строевые тренировки на плацу, выезды в летние лагеря, занятия, ученья, пунктуальные точные «отбои» и «подъемы». И выпадал ему этой осенью срок — конец службы, возвращение домой. И вот она, осень, а где то возвращение? Где?..

В «секрете» за ночь не сомкнули глаз, отрыв и замаскировав лишь к рассвету окопы — да и то не на полную глубину, рассчитывая с наступлением темноты довершить работу. Но они лишь неполный день просидели в ячейках, томясь, изнывая в неведении, однако к вечеру, на исходе дня, немцы выбросили в тылу батальона десант. Сначала налетели горбатые двухмоторные «хейнкели», кружили картинно над всхолмиями, поросшими кустарником, изрезанными ломаной змейкой мелких окопов, занятых батальоном, визжали, рвались бомбы, — из «секрета», на расстоянии, взрывы, чудилось, вызревали изнутри, а после лопались. Земля встряхивалась, не успевала в судороге затихнуть — ее вздергивал новый взрыв, а то внакладку сразу несколько. Всю эту картину жестокого налета на позицию батальона Костя Макарычев увидел позднее: он целый день не прикорнул, обихаживал окоп, сыроватый, отдававший землистым духом, отрыл нишу, приладил в ней патроны, гранаты и, сморенный усталостью, задремал, откинувшись на шинельную скатку, приставленную к стенке тесного окопа. Очнулся, когда началась бомбежка. Там, на всхолмиях, была уже сплошная пылевая завеса, встала клубящейся, рыже-багровой стеной в небо, и Костя, в испуге сгоняя дрему, с вяжущей преснотой во рту подумал: «Побьют батальон, побьют как есть, гады!»

И, точно подслушав эту мысль, из соседнего окопчика выставился белобрысый, без пилотки, тамбовчанин Кутушкин, второгодок. Они мало знали друг друга, потому что в роту Кутушкина перевели по весне из полкового хозвзвода, да и были не только в разных отделениях, но и в разных взводах, а вот в охранение попали вместе: у Кутушкина тоже самозарядная винтовка, и стрелял он так же отменно, ничем не уступая Косте, и ротный капитан Шиварев, как и Костю, хвалил его, ставил частенько в пример. Был он моложе Макарычева, но выглядел старше, возможно, потому, что был ростом невысок, крепок, словно комель дерева, разросшегося на юру, и казался по-мужски основательным, рассудительным. Он и ночью справился с окопом раньше Кости, к рассвету, по утренней свежести, уже похрапывал ровно, безмятежно, накрывшись шинелью с головой.

Выставившись из окопа, Кутушкин приложил козырьком над глазами ладонь правой увесистой руки. В роте знали, что он за плугом ходил и в молотобойцах отстукал у себя на Тамбовщине, — и Косте невольно пришло: «Верно, немалый приварок выйдет, если тамбовчанин звезданет кулачиной! Вот бы напарник-то, когда лава на лаву сходятся свинцовогорские…» Мысль эту перебил спокойный голос Кутушкина:

— Слышь, Макарыч, побьют батальон-то! Нет, надоть того, поесть чего-либо… Того гляди, сюда швырять немец почнет — попрощаться не успеешь, продуктишки, добро останется!

В роте многие называли Костю так — «Макарыч», как бы выражая тем уважение весельчаку, гармонисту, бесшабашному товарищу.

Будто суслик, Кутушкин быстро убрал свою белобрысую голову, склонясь в окопе. Костя как-то не принял всерьез слова тамбовчанина, — с прежним вяжущим ощущением на языке он не отрывал тоскливого и горького взгляда от очевидной напасти, обрушившейся на батальон, на товарищей, которых там, в возникшем нежданном аду, метало без разбора жестокое лихо. А когда все же оглянулся назад, к окопу Кутушкина, на который падала от кустов длинная тень, ахнул: тамбовчанин спокойно и сосредоточенно уминал краюху хлеба с салом. И хлеб и сало они получили утром и должны были по приказу ротного хранить как НЗ — неприкосновенный запас. Ротный, прежде чем старшина раздал по взводам тяжелые, будто кирпичи, буханки хлеба и желтоватые ломти сала в крупных кристаллах соли, объявил: «Получите паек — это НЗ. Приказ: до особого распоряжения не прикасаться. А жить — святым духом и надеяться на хозотделение!»

И Костя знал, что приказ соблюден, — никто не притронулся к пайкам, лежащим у каждого в вещмешке, хотя за целый день не только горячего, но и вообще никакой еды им не доставили. Из роты о еде помалкивали, будто воды в рот набрали, однако звонить оттуда звонили по полевому телефону много раз, требуя доклада о готовности окопов, информацию о наблюдениях, предлагая усилить воздушную маскировку, укрепить противотанковую оборону. А окопы, они так и оставались окопами, и «усиливать», «укреплять» их было попросту нечем. Однако младший лейтенант Чайка, их командир взвода, пришедший в роту с полмесяца назад, прямо из училища, как сказал ротный, с бала на войну, в коверкотовой гимнастерке, теперь потемневшей от пота, в ремнях, перепоясавших детскую талию и узкие плечи, с кобурой и свистком в чехольчике на левой портупее, командовал из своего окопа с петушиной, деланной строжестью — и усилить наблюдение за воздухом, и в который раз проверить противотанковые гранаты… Чайка, и верно, по-детски хрупок, ростом тоже не вышел, и лишь угластое лицо, резко рубленный нос и острые, упрятанные под навислые надбровья глаза выдавали упрямство характера, склонность «закусывать удила», проявлять командирскую волю. Но и до смешного становился он обычным парнем, простой ровней их, красноармейцев, когда просил у бойцов махры, сворачивал неумело цигарку, кашлял до слез, притоптывая сапогами, а после волчком закручивался на одной ноге, чихал, отплевывался. Сказывалась у «младшого», как они звали комвзвода про себя, интеллигентность происхождения: отец у Чайки был крупным инженером в Донбассе.

Должно быть, той минуты, пока Костя с растерянностью, даже с ужасом смотрел на тамбовчанина Кутушкина, спокойно расправлявшегося с НЗ, казалось, нимало не обращая внимания на нещадную бомбежку батальона, — этой минуты оказалось достаточно, чтобы обстановка резко изменилась. Костя почувствовал это тотчас, и желание, возникшее было у него, приструнить Кутушкина угасло вмиг, и он опять повернулся в окопе и тут-то увидел за гребнем клубящейся темно-серой стены, скрывавшей сумрачно-неприветливый лесной массив, в гаревой высокой заволочи, затянувшей небо, белые комки, — они вспыхивали, словно бы высеиваясь из чего-то невидимого. Секундой позже Костя разглядел горбатые, похожие на громадных рыб силуэты самолетов — они ходили кругами в дымном небе, и он понял: немцы выбрасывали на батальон десант, — комочки падали, засасывались в заволочи.

Что ж, до них, красноармейцев, уже доходили разговоры, что «немец баловался десантами»: где чуть затор, тотчас — десант, а то выбросят диверсантов, переодетых в форму бойцов и командиров Красной Армии. Все это они уже слышали, и все это усугубляло чувство подавленности. Что-то не ладилось, не клеилось — не могли они остановить немца. Тем более не получалось никак по формуле: «Бить врага на его же территории». Словно бы прочная, нерушимая крепость, какой казались еще совсем недавно и уклад, и вся их жизнь, вдруг, к полному недоумению и растерянности, не выдерживала, там и сям проламывалась, рушилась… Однако и недоумение, и даже растерянность — это как бы шло вторым планом, а первым, главным, все определявшим — каждый шаг, поступок не только его, Кости, и этого вот тамбовчанина Кутушкина, но и всех товарищей, — были боль и злость, не умерявшиеся, не приглушавшиеся в бесконечно долгом отходе, в коротких привалах, когда, сбросив скатку, вещмешок с гремящим котелком, валились тут же, где заставала команда, — на обочине, в жесткой, пыльной придорожной траве, в переспелой полегшей ржи, — впадали в неспокойную дрему. Боль, злость копились, как опара в деже, — к немцу, настырно, без роздыху гнавшему их, и к чему-то, не имевшему точного определения, — возможно, к судьбам, что ли, какие складывались для них, бойцов Красной Армии, даже для всей страны… Такое приходило Косте в его размышлениях, когда он приглядывался к товарищам, слушая их невеселые переговоры, — не было той прежней беззаботности, смачной шутки, заковыристого анекдота. Если случалось, кто-то и пошутит, выходило вроде бы не к месту, и шутка, словно в воду брошенная спичка, гасла.

Белые комочки поредели, вспышки их угасали, и последнее, что увидел Костя вместе с усилившимися там, на позициях батальона, ружейной пальбой, пулеметным стрекотаньем, — пепельно-розовый огромный купол высоко вспух над самым центром заволочи, солнце в какой-то непостижимой и неуместной игре беспокойно высветило тучу, ее главный клуб, похожий на купол фантастического замка. И в это время из дальнего, за Кутушкиным, окопа высунулся замполитрука Сивцов, зычно крикнул:

— Отходить!.. Сосредоточение — лесок за деревней Зимино! — и махнул рукой в сторону кустов.

Деревеньку, притулившуюся к речке, всего в десяток домиков с потемнелыми соломенными крышами, они проходили накануне вечером. А после — в километре, может, в двух и заняли оборону без отдыха после марша. За деревенькой, за широкой полосой переспелой, полегшей ржи, Костя отметил тогда чистый и просторный окоем леса, уходивший за горизонт, — верно, о нем и говорил замполитрука.

Он принялся рассовывать обоймы патронов по карманам, спрятал в вещмешок две пахнувшие краской ручные гранаты и, перекинув ногу на подбыгавший глинистый брустверок, отметил: впереди, уже далеко, тамбовчанин Кутушкин, согнувшись, проворно юлил между кустов. Вещмешок будто горб вздулся на его спине.

Проблукав всю ночь по лесу, лишь перед утром они наткнулись на остатки своего батальона. Бойцы лежали на опушке леса, скошенные смертельной усталостью, — на плащ-палатках, на шинелях, обняв винтовки, карабины, ручные «дегтяревы». Костя, как и другие его товарищи, еле держался на ногах, однако и в изнеможении заметил: половина бойцов раненые, — в жидкой россвети белели окровавленные повязки.

Костя чувствовал, что недолго еще мог бы продержаться, не наткнись они на свой батальон. Меняясь, по очереди тянули они «станкач», три противотанковых ружья, два «дегтярева», продирались сквозь чащу, сквозь заросли ольхового подлеска. Мытарства их усугублялись еще тем, что немцы всю ночь кидали осветительные бомбы и ракеты, — от их желтого неверного света в лесу не только не становилось видней, напротив, все тотчас изменялось и искажалось — мешало ориентироваться. А угасал их рассеянный свет — мрак разом сжимался до кромешной черноты, и бойцы останавливались, пока глаза, пообвыкнув, начинали хоть что-то различать впереди. Удивлял тамбовчанин Кутушкин: безропотно брался помогать всем — тащил пулеметы, противотанковые ружья, — вроде бы он совсем не устал, не выдохся, как другие. Его ровное посапывание Костя даже старался уловить, слышать постоянно, оно словно бы успокаивало, укрепляло силы, и Косте до странности хотелось, чтоб этот малознакомый ему боец был рядом с ним: что-то несуетливое, уверенное исходило от него, будто все ему не в диковинку, так — привычное дело. Даже ужаснувший было Костю поступок, когда Кутушкин в бомбежку сосредоточенно поедал НЗ, теперь не казался противоестественным, в нем виделись именно эти особенности тамбовчанина — его мужицкая сметка.

Уверенно и неторопко Кутушкин выбрал место у толстого комля сосны, в сторонке от спящих бойцов, стонавших и вскрикивавших раненых, расстелил плащ-палатку, а поверх — шинель, снял кирзовые сапоги, поставил их у изголовья, расправил на голенищах для просушки портянки, пристроил рядом СВТ и лишь после улегся. Костя Макарычев, будто загипнотизированный, все повторив за Кутушкиным, лег рядом.

Когда он проснулся, солнце высоко поднялось над лесом, жгуты его золотых лучей косо натянулись между стволами деревьев, редкая дымка стелилась над землей, укрытой плотным ковром листьев, хвои, валежником. В первый миг из-за непривычной лесной тишины, покойности ему подумалось: стой, да ведь нет никакой войны, нет той беды, нет того бесконечного с боями отступления!.. Это он с товарищами по работе, со свинцовиками, как бывало, отправился за кислицей, заночевал в Вороньей балке! И даже, быть может, оглядевшись, тотчас неподалеку увидит и ее, Катьшу… Сжалось, защемило сердце, и он, чтобы отринуть непрошено явившееся, рывком поднялся с разостланной, присыпанной хвоей шинели, сразу, в один миг осознав, где он, что произошло вчера, этой ночью, что происходило во все горькие, тягостные дни отхода.

Временный лагерь давно уже пришел в движенье: бойцы ходили, переговаривались, звякали пустые котелки, иные чистили оружие, развязав вещмешки, разбирали немудрящее солдатское хозяйство, отряхивали от хвои и земляных крошек шинели, мастерили сообща скатки, развешивали по сучьям гимнастерки, а то, оставшись по пояс голыми, сушили нательные рубахи. Костя отметил, что тогда, на рассвете, не ошибся: раненые бойцы составляли добрую половину — многие были в бинтах, доносились и стоны, — вероятно, где-то в глубине леса, скрытой дымно-молочной сизью, отдельно располагались тяжелораненые. Над всем в лесу как бы расплавилась, поглотив все, вязкая сосредоточенность, и Косте открылось, что все эти люди, еще вчера оказавшиеся в передряге, под бомбежкой, в схватке с десантом, быть может, чудом вырвались из лап смерти и теперь жили теми событиями, теми жесточайшими испытаниями и чувствами, какие выпали на их долю.

Кутушкин сидел по пояс голый, босой, в хлопчатобумажных шароварах, нижние завязки аккуратно обхватывали ноги у щиколотки. Его вывернутая наизнанку гимнастерка висела в изголовье, на сломанном суку, — солнце лучами как раз в точности, будто дробовой заряд, влепилось в нее, потную, заскорузлую. И Костя еще раз подивился хозяйственности и приспособленности Кутушкина. Вслед за тем, уже окончательно сминая в теле сонливость, увидел, что Кутушкин был поглощен непривычным занятием: пристально рассматривал швы исподней рубахи, проворно сводил ногти больших пальцев, слышалось внятное потрескивание… Он, выходит, «искался». Тотчас вскользь всплыло: в Свинцовогорске существовал обычай среди замужних женщин — высыплют они в погожий день на завалинку, в тенечек, посудачить, обменяться немудрящими новостями, распустят по-русалочьи волосы, «ищутся», сноровисто перебирают роговыми гребнями в корнях волос.

— А, встал! — проговорил Кутушкин, повернул в сторону Кости вихрастую, с торчащим хохолком голову. — Ночевали-почивали, во сне водочку пивали?

— Какая водочка!.. Воды бы испить, в горле — будто в мульде после слитого свинца.

— Это что — мульда?

— Чугунная посудина. Расплавленный свинец в нее льют.

— Ишь ты, не по-нашему все!

— С немцев все шло у нас в Беловодье. Раньше-то, при царях, их приглашали уму-разуму учить русского мужика, а теперь — они без приглашеньев…

— Знамо! Посади за стол, а уж ноги и сами на стол, — сказал Кутушкин и поднялся, повесил исподнюю рубаху рядком с гимнастеркой.

Обуваясь, Костя спросил, нет ли поблизости воды.

— Бочажина! Можа, дождевая или родничок, — ответил тот, с ленцой отмахнув рукой назад, за ствол сосны. — Вон, в низинке! Ополоснешься и попьешь.

Оставив шинель, вещмешок на земле, не прибрав их, Костя тронулся за сосну, угадывая за сплошным подлеском различимую прореженность, там, наверное, и была низинка, о которой говорил тамбовчанин; вновь с приливом ревности подумал о его сметливости и тут же, казалось, в малологичной связи вспомнил, что недели две назад, в последний день его кратковременных обязанностей связного командира роты, Шиварев сказал:

— Вот что, боец Макарычев, народу стало с гулькин нос, каждый на учете… Вы — отменный стрелок, нечего вам в связных. Возьму Путинцева — толку от такого стрелка как от козла молока. Пусть уж в связных.

Словно бы Костина мысль о командире роты передалась тому: Костя отошел всего с десяток шагов к бочажине, как вздрогнул, услышав зычный голос:

— Не жечь костры! Прекратить! Затушить немедленно!

Кое-где, в двух-трех местах, среди леса уже потянулись вверх жиденькие дымки. Шиварев быстро шел по лагерю, и Костя увидел, что ротный ранен: правая рука его висела на бинтовой, загрязненной и излохматившейся перевязи. Рана скорее пустячная, и Костя в согласии сказал про себя: «Прав комроты, авиацию не ровен час накличут!»

Не дойдя до поляны с бочажиной, хотя уже видел ее, представил — сейчас умоется, ополоснет грудь, спину, — Костя снова услышал энергичное шиваревское «воздух!», и тотчас разноголосицей полетело, будоража лагерь:

— Воздух!.. Воздух!..

— Рассредоточиться! — командовал Шиварев. — Пулеметчикам и петеэровцам приготовиться к отражению самолетов!

Лагерь охватила суета, будто ненароком копнули, пошевелили муравейник: одни бежали, подчиняясь команде «рассредоточиться», другие метались с винтовками, противотанковыми ружьями, не зная в точности, что делать: раненый, с перебинтованной головой боец, в гимнастерке без ремня, бросился сначала в одну сторону, туда, где был Костя, таща волоком шинель и мешок, потом вдруг, будто на него набросили невидимый аркан, остановился тараща глаза, после рванул обратно. Костя, сбитый с толку неразберихой, в недоумении остановился, с тоской подумав, что не удастся хотя бы напиться, и тут, в суматохе и гаме, явственно услышал знакомый давящий звук, — он нарастал, усиливался. «Немецкие самолеты… Бомбардировщики!..»

Кинувшись назад, Костя в несколько шагов очутился возле сосны, где оставил свои солдатские пожитки. Кутушкин оказался одетым — когда только успел? — вещи его собраны, он сворачивал в узел его, Кости, шинель и плащ-палатку.

— Воздух воздухом, а вещички негоже кидать! — назидательно встретил он Макарычева.

Невозмутимость тамбовчанина взбесила Костю.

— К черту вещи! — крикнул он. — Диски давай!

И ринулся к «дегтяреву», прислоненному к стволу старой, в корявых трещинах сосны, — то ли пулемет в панике забыли, то ли он был бесхозным. Только бы там очутились в диске патроны, только бы… Впопыхах, еще за кронами деревьев не видя самолетов, но чувствуя их совсем близкий гул, заставлявший съежиться всем нутром, Костя рванул пулемет за ствол у дульного раструба, метнулся к поляне, на которую две минуты тому шел, чтоб умыться, и снова крикнул Кутушкину:

— Диски!.. Диски давай!

В следующую секунду словно бы уже где-то сзади возник тонкий свист, нарастал, обвально усиливаясь, будто зацепив и беспощадно выдирая какой-то нерв внутри у Кости. Бежать было трудно, подкашивались ноги, чудилось — свист вот-вот настигнет, полоснет по спине огненным кнутом, рассечет надвое. Затрещали беспорядочно винтовочные выстрелы, прошила первая гулкая очередь пулемета, — бил станковый, но звуки поглотил неимоверно вмиг выросший свист, рванул огромной силы удар, дернуло землю под ногами, тугая волна качнула воздух. Последующие взрывы сливались, воздух вибрировал — стальная пластина под ударами молота.

Оглянувшись на бегу, он увидел: там, метрах в двухстах, откуда, как ему казалось, он слышал совсем недавно стоны, все было в черном, чудовищно-вспученном месиве.

Костя добежал до поляны, поросшей травой, тронутой уже желтизной, блеснула лужица воды, еще совсем недавно такая желанная, а слева увидел надломленное на уровне глаз, поваленное дерево; вершина его при падении в двух местах перешиблась, ветви с посохшими, будто подпаленными иглами валялись в стороне. Казалось, сам случай уготовил здесь стойку для пулемета, и Костя быстро приткнул тяжелый граненый казенник на сломе дерева — пулемет удобно лег в ложбинку.

Ему просто везло, как разгоряченно, во вспыле представлял он себе, потому что, успев приладить пулемет, клацнуть затвором и дослать из диска патрон, как тройка самолетов выплыла над лесом у дальнего конца поляны. Прильнув щекой к прикладу, Костя вынес вверх ствол пулемета, нажал спусковой крючок. Не слыша выстрелов в наплывшем и все поглотившем гуле, он чувствовал только размеренно-частые толчки, отдававшиеся в плече. Самолеты приближались, гигантски вырастали, точно бы набирая высоту. Он уже видел черные их кресты на распластанных крыльях, сейчас они пройдут над головой, — и Костя, задирая ствол пулемета, давил без роздыху закостенелым пальцем спусковой крючок.

В тот самый миг, когда он с ужасом подумал, что самолеты пройдут, что он так им ничего и не сделал и они опять там, позади, сбросят бомбы на мечущихся по лесу людей, в Костином сознании одновременно отпечаталось: Кутушкин, выскочив на поляну, кособоко, открыто бежал к нему, обвешанный через плечи узлами, в руках — диски, а из чрева последнего самолета высыпались конусные предметы — уступом полетели к земле, под левым двигателем блеснул язык пламени, выметнулся дымный шлейф, уплотнялся на глазах, и самолет, клюнув носом, пошел вниз к лесу…

Свиста бомб Костя не слышал. Он не знал еще той простой закономерности, что «свистящая бомба — не твоя». Разломивший голову слепящий свет, будто от расплавленного свинца, хлынувшего в аварийно пробитую летку, и страшной силы удар оказались внезапными, — Костю отшвырнуло, точно песчинку, от сломленного дерева, и темнота сомкнулась над ним.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Привокзальный пустырь с угольным дымом, который наносило от паровоза, стоявшего под парами в голове наскоро приспособленных для перевозки людей теплушек, был запружен до отказа — больше женщинами, детьми: из Свинцовогорска и ближайших деревень отправляли первый эшелон мобилизованных. Сгрудились в беспорядке у переезда подводы — десятка два, лошади распряжены, вздергивали мордами, упрятанными в торбы с овсом, отхлестывали хвостами — отгоняли слепней и мух. Возле шлагбаума, перекрывшего переезд, стояли три стареньких пыльных полуторки, — верно, на этих повозках и машинах доставили мобилизованных из деревень. В плотной толпе пересекались, мешались голоса, где-то вспиликивала на тоскливой ноте гармошка, зачиналась песня и обрывалась — ее относило ветром: день был хотя и солнечным, но ветреным и оттого знобким не по-летнему. В толпе, живой, подвижной, приметны очажки, а то и островки: собирались семьями и покрупнее — поселками, деревнями. Стягивались вокруг мобилизованных — тех легко было признать по заплечным котомкам, по самодельным фанерным чемоданам.

Когда приехал секретарь горкома Куропавин, в центре запруженного пустыря уже стоял грузовик с откинутыми бортами. Куропавина и проводили к нему, помогли взобраться наверх. За ним на площадку кузова набилось разного начальства, — он уже и не помнил, кто тут оказался.

Низенький взмыленный военком, майор Устюжин, засуетился, нырнул в толпу и будто канул там, но тотчас перекатом поплыло:

— Всем командам строиться! Стро-и-иться!

С трудом команды построились. Скулили, причитали бабы, нелегко отрывались и мужики от жен, детей, и военком, с застывшими кустиками бровей, наконец нервно-высоким голосом кинул над толпой протяжное: «Сми-ии-рно-о!» Пустырь притих. Устю-жин доложил Куропавину по форме:

— Товарищ первый секретарь горкома партии, команды мобилизованных для отправки на областной сборный пункт построены!

И Куропавин, точно бы повинуясь неведомому строгому зову, торжественно-суровой тишине, тотчас с командой и докладом военкома воцарившейся на пустыре, шагнул к краю кузова полуторки, машинально застегивая на все пуговицы светлый коверкотовый макинтош, невольно подтянулся.

— Товарищи! Сегодня мы провожаем наших рабочих, колхозников, призванных в ряды Красной Армии, призванных по суровой и крайней необходимости, по военной нужде. Да, война, навязанная нашему народу фашистами, отрывает их от нас с вами, от мирного труда, от простых и естественных человеческих забот, от семей и детей, призывает их выполнить долг перед Родиной, защитить ее!..

Произнеся эти первые фразы, Куропавин почувствовал облегчение, — будто отступило то, что мучило, тяготило. Чувство это возникло у него после разговора с первым секретарем обкома Белогостевым — разговора, состоявшегося перед самым отъездом сюда, на митинг. Куропавин пожаловался, заговорил было о трудностях на комбинате, с какими уже столкнулись в связи с мобилизацией. «Ищи новые рычаги, — отсек Белогостев, — поднимай роль соревнования. Не проливай слезы, мобилизация — не прихоть обкома, делай, что война диктует!» Что ж, получил щелчок — поделом! Все ведь это аксиомы, истины, лежащие на поверхности, — сам бы мог догадаться. Но… Белогостев, Белогостев!.. А что бы ты хотел? Каких слов ждал — мягких, добрых, изысканных, прикрашенных да предупредительных? Чтоб тебе и директору комбината Кунанбаеву выражали соболезнование по поводу того, что многие участки оголяются, «под ружье», на фронт призываются опытные специалисты и что пока на комбинате идет все через пень колоду? «Пока… Значит, надеешься, что изменится к лучшему? А разве без веры, убеждения ты жил? Вот и давай настраивайся сам и людей настраивай!»

И он заговорил дальше именно о трудностях, тех обычных сложностях и заботах, какие с неизбежностью возникали с их уходом, с их призывом; об удвоенной и утроенной силе, с которой придется работать, жить только помыслами о войне, чтоб по-большевистски ответить на коварный удар врага… «Спасибо, считай, Белогостеву, а то поди знай, как бы сказал!..»

Начальник станции в форменной красной фуражке поглядывал на карманные часы: надо было закрывать митинг, и Куропавин с волнением, подкатившим к горлу, сказал:

— Громите, бейте немецко-фашистских захватчиков, бейте по-русски, по-рабочему, не посрамите чести свинцовогорцев! А мы тут будем делать все, что война диктует, будем днем и ночью трудиться, чтоб ее, ненавистную, постылую советским людям, быстрее одолеть!



Поделиться книгой:

На главную
Назад