Белые воды
Книга первая
БЕРГАЛЫ
ПРОЛОГ
К вечеру они неожиданно набрели на ветхую развалюху — сарай, непонятно как оказавшийся в этой вымершей, обезлюдевшей степи, над которой словно бы пронесся, уничтожив все живое, губительный пожар, а после, чтоб скрыть его следы, прошел сильный ливень, вбил остатки жухлой, спаленной травы в глинистую размокшую землю.
Потеряв счет времени, эти четверо, затерянные в степи, голодные, мокрые, отчаявшиеся, видя себя уже на грани смерти, и наткнулись на брошенное неведомо когда и кем, разваленное саманное жилье; в помутившей сознание радости замерли, двое заплакали — беззвучно, ошалело, теряя последние силы, растапливая, размывая слезами остатки и без того уже призрачной воли…
Поезд с пленными красноармейцами в теплушках днем подолгу простаивал на станциях; «овечка», приземистый, слабосильный паровозик, окутываясь свистевшим отовсюду из него паром, дергал, толкал не очень длинный состав попусту, как думалось красноармейцам, потом все же набирал духу, вез дальше — куда, зачем? Колчаковская администрация проявила запоздалое рвение к исполнению международных правовых норм: собрала остатки пленных, по чистой случайности сразу не пущенных в расход, сформировала жиденький эшелон во исполнение воли «Его Превосходительства» о гуманном обращении с «заблудшими, подпавшими под злосчастную агитацию большевиков» людьми. Эшелон уходил «на восток государства Российского»… Ночью «овечку», не останавливая, пропускали на полустанках, и она резвей тащила эшелон в обложной дождливой тьме, — перестукивали, лязгали, скрипели старые, собранные по тупикам, пустовавшим депо теплушки; их швыряло на расхлябанном полотне из стороны в сторону, будто некантованный груз в трюме морского парохода, угодившего в крепчайший шторм.
Сбито, вповалку спали на трехъярусных нарах пленные. Должно быть, перевалило за полночь, когда Федор Макарычев, лежавший в углу, легонько, будто ненароком, толкнул локтем земляка, свинцовогорского бергала, горняка Петра Косачева. Они сошлись, сблизились на сборном пункте пленных и сговорились бежать, как только выпадет удача. Среди пленных прошел слух — будут куда-то переправлять, и они решили: случай подходящий, бежать из вагона, на ходу поезда. Косачев и обломил полотно ножовки, когда их пригоняли под конвоем ладить в теплушках нары, припрятал обломок. Выбрали место в теплушке на полу, в углу у стенки, — доски пола тут оказались щербатыми, трухлявыми.
Отозвался Косачев тотчас — тоже легким, чуть слышным толчком: мол, не сплю, жду. Чувствуя вихлявые покидывания теплушки, вслушиваясь в перестук колес, скрип рассохшихся досок, в храп спящих, неразборчивое лопотанье, короткие, как всплески, стоны, Федор Макарычев понял, что лучшего часа не выберешь, и опять тронул локтем земляка: начинай! И вскоре, уловив обостренным слухом прерывисто-шмелиный звук, невольно поежился: не громко ли, не откроется ли их умысел?
Они менялись: обломок ножовки переходил то к Макарычеву, то снова оказывался в руках у Косачева; старались работать осторожно, чтоб не разбудить спящих, не вызвать подозрения у охраны, — для конвойных в середине состава был прицеплен дряхлый «классный» вагон, часовые в башлыках маячили в тамбурах трех или четырех теплушек.
Торопились, взмокли, руки тряслись в ослабелости, горели, будто натертые горчицей, саднящей болью отзывались набитые на ладонях мозоли.
Первым в лаз отправился Петр Косачев. Федор Макарычев и не заметил, когда тот оторвался, — понял это по холодной струе воздуха, ворвавшейся через лаз, и заторопился: от сырого свежего воздуха люди проснутся, побег сорвется в одночасье. И, уже спустив ноги, чувствуя стыло-тягучую струю по ним, услыхал рядом прерывистый шепот: «С вами я… тоже… вместе…»
Догадываясь, что шепот принадлежал студенту Новосельцеву, со свежим шрамом во всю левую часть лица, Федор Макарычев, расцепив слабые, безвольные пальцы, скользнул в лаз. Его рвануло вниз, закрутило, он бился обо что-то твердое, каменно-прочное, — и все для него исчезло, смолкло в кромешной темноте…
Очнувшись, поначалу не понял, что с ним, где он. Вязкая, глухая тишина обволакивала, давила, он дышал не глубоко и, не размыкая еще век, ощущал лишь тонкий, словно от натянутой струны, звон в голове, сверлящую боль в правой ключице. Будто издалека наконец услышал голос Петра Косачева:
— Чё, очнулся? Ну, знать, живой! Самый раз, паря, к пиру поспел. Три осьмушки хлеба, а едоков четыре…
Федор с трудом приподнялся. Правую руку прострелило от ключицы до локтя острыми иглами; шинель, измазанная, с изодранной до бахромчатости полой, была волглой. День зачинался в ненастье, все заволокло реденькой мглой, водяная пыль плавала в воздухе, невесомо оседала на лицо, руки, одежду. Федор огляделся. Кроме Петра Косачева, мудрившего с осьмушкой хлеба, увидел еще двоих: студента, лежавшего навзничь в мокрой траве, устремив к мутному небу небритое узкое лицо, повернутое к Федору правой без шрама стороной; и другого — с рыхловатым, по-бабьи чистым и мягким лицом — его Федор приметил еще там, на сборном пункте. В расстегнутой шинели, мерлушковой старой шапке, он заматывал грязной тряпкой левую то ли раненую, то ли ушибленную ногу. В шевельнувшейся памяти Федора Макарычева возник прерывистый шепот студента в теплушке, а вот откуда взялся этот, с бабьим лицом, — кажись, по фамилии Струпин?.. Как он оказался тут — его они с Петром Косачевым видели раз-другой, не больше, не то что студента, история которого была им больше известна: будто под расстрелом тот побывал, упал, потеряв сознание, после офицер-белогвардеец ковырнул саблей лицо, проверяя — мертв ли, да подфартило Новосельцеву — рана оказалась не смертельной, выкарабкался.
Взглянув на Федора, Косачев сказал:
— Правду студент кажет: живуч ты, Федор. Хоть и не бергал, а все нашенский — с Беловодья!.. Тащили тебя на пару со студентом. Думка была: помяло, худо твое дело, ан вишь ты… Хлеб из твоего карману достали, — три осьмушки в наличности! Попируем, да еще и оставим: гадать да гадать, когда пробьемся, — степя кругом… Давай налетай!
И он, сбивая с ладоней хлебные крошки, похлопал рука об руку степенно, с видимым сознанием исполненного долга.
— Беловодье, говоришь, а что — оно? — спросил Струпин.
— Оно, вишь ли, оттого, должно, что вода белая да чистая в наших реках. С белков берут воду, с самой Белухи. А реки — они вишь какие — Уба, Ульба, Бухтарма…
— А Иртыш? Не к Беловодью? — откликнулся Новосельцев и взглянул на Косачева испытующе.
— Знамо, нет! Он течет от дунган, с китайской стороны. Не вольная река. Пароходчику Злоказову вся подлежала.
Что-то крутое, странно-жесткое мелькнуло в глазах Новосельцева, однако никто из них троих не приметил этого: занимало каждого другое — пайки хлеба, разложенные Косачевым на тряпице.
По квадратику землистого, непропеченно-глевкого хлеба, царапавшего рот и горло, проглотили быстро, нисколько не утолив голода. Петр Косачев, добровольно взявший на себя обязанности каптера, замотал оставшиеся две осьмушки в тряпицу, служившую ему полотенцем, спрятал за отворот шинели, поднялся, давая тем самым знак всем вставать.
Федор Макарычев расходился с трудом: болела нога, простреливало ключицу, слабость точно стекла вниз, к ногам, скопилась, он их ставил неуверенно, нетвердо. Поддерживая его, стараясь попасть в такт нешибким шагам Федора, Косачев уверял, что разгуляется, разойдется: «К полдню подгорну, гли, спляшешь, наподдашь». Рассказывал неспешно, как он-то сам «чисто из святой купели вынырнул», когда прогрохотал поезд, и он поднялся, пошел в темноте вслед красному уплывавшему огоньку фонаря на последнем вагоне, думая найти его, Макарычева. Нашел. Потом студент объявился. Потом вышкандыбал, что леший из преисподней, этот Струпин. Говорит: «Слышал, когда пилили… Хотел помочь, да боялся людей всполошить. Прыгнул, да вот незадача: голень зашиб зверски».
Косачев прервал свой рассказ, чтобы подставить плечо Федору, обхватить его половчей, и уж потом закончил:
— И то правда, забил голень, кажись, бедово! — И он кивнул назад. За ними брели Новосельцев и Струпин — этот отставал порядком и в рассупоненной, рваной шинели казался несуразной, нахохленной птицей.
Кругом была степь: даже в размыто-серой пелене, скрадывавшей горизонт, чудилось ее бесконечье, пугающая безбрежность; под ногами — тронутая осенней гнилью трава, колючая, проволочно-спутанная, захлестывавшая силками ноги. Мерещился как бы впитанный, стойко сохранявшийся землей противный запах гари, смолисто-едкий, беспокоил, вызывал легкое головокружение.
К середине первого дня сеяная морось сменилась в безветрии мелким нудным дождем, он сыпал мерно из свинцово-обложных туч, столь сбитых, что казалось, под землей уже никогда не проглянет солнце, не разорвет мрачную пелену.
К ночи, подступившей разом, словно пасмурный день, не дав проклюнуться вечеру, сомкнулся впрямую с ночью, они вымокли: сухой нитки не оставалось. За весь день они не набрели на жилье, не обнаружили даже признаков, что где-то близко мог быть стан, поселок, кочевье, — однообразная, ровная простиралась под дождем степь; не попадались ни сучья, ни корневища, из которых можно было бы разжечь костер, отогреть руки, просушиться. Пробовали собирать траву, палые будылья, но разжечь водянистую кучку всякий раз не удавалось: извели почти весь трут, хранившийся в кисете Петра Косачева. И тогда, тараща люто глаза, дрожа и срываясь на визг, студент Новосельцев крикнул:
— Хватит! Хва-ти-ит… Без огня останемся! Цигарку запалить будет нечем, — слышите?!
Никто из них не заметил этого срыва, не придал ему значения; Федор Макарычев всего подумал: с холоду сбился у человека голос, а Петр Косачев, тужившийся раздуть огонь в ворохе будыльев, поднявшись с жижисто-глинистой земли, сказал мирно и обычно:
— По уму сказано! Знать, считай так — идти, и все тут. А не то — погибель.
Безучастным оставался Струпин: не проронил ни звука, в сумерках возвышался смутной копешкой, перематывал ушибленную ногу.
Брели до утра. И уже не представляли, удаляются ли от железной дороги или подвигаются вдоль нее, а возможно, нечаянно повернули назад, плетутся к железнодорожному полотну, или, как нередко бывает с застигнутыми снежным бураном, утратили ориентировку, ощущение направления и, подвластные скрытой закономерности, совершают хождение по кругу? То и дело останавливались, поджидали отставших, терявшихся во мраке, — темнота была прочной, непроглядной: Петру Косачеву, бергалу, приходилось подобное встречать лишь под землей, в заброшенных рудничных штреках. Останавливаясь, он на ощупь скручивал цигарку, прячась под полой шинели, бил кресалом, закурив, задавливал коротким большим пальцем тлевшую вату, убирал кисет за пазуху, к голому телу. Затягивались по очереди, по два раза, держа цигарку в закрытых ладонях, с вожделением глядя на разгоравшийся угольно-красный огонек, чуть отеплявший закоченелые пальцы. Струпин, никогда не куривший, заходился кашлем, однако свои затяжки, словно в них была его судьба, не пропускал.
К концу второго дня на привале, размотав вздувшуюся, обтянутую барабанно-глянцевитой кожей, в синюшных разводьях ногу, он скорее для себя, но вслух изрек:
— Видно, кара божья… Сподобится выйти живым из геенны огненной, обет дам, постригусь.
— Из духовных, что ль? — спросил Петр Косачев.
— У батюшки сельский приход был, да присно преставился в год революции.
— А к красным пошто прибился?
— Не по пути со старой властью, — отозвался Струпин, кряхтя, затягивая тряпкой ногу. — Сестра соцдековка. Батюшку из-за нее держали в Печерских отдаленьях, как неугодного. А теперь вижу — хана нам, гибель верная…
— Чего разнюнился? Чего?! — взорвался Новосельцев, белея до изморози шрамом, раздувая злые ноздри тонкого носа. — Хана! Гибель!.. Пророк, — и без тебя тошно! Вот уж истина — церковники всегда являли слабость веры своей и духа.
— Ну, не скажите! — возразил Струпин, видно, задетый за живое, нахохлившийся. — Не скажите… Протопоп Аввакум, Фома Аквинский… Малая толика достойных имен!
— Этт, косачи на току! — спокойно проговорил Петр Косачев, отжимая набухлую буденовку с провалившимся шишаком, с пятном от матерчатой, когда-то красовавшейся звезды. — Сил — не воды в Ульбе! Утекут, не воротишь, — беречь надо. Выйдем к своим — токуйте!
Однако и к нему подступало тоскливое чувство безнадежности, заброшенности, стискивало сердце — сколько еще блукать по степи, утихнет ли морось, будет ли конец их беде, может, и впрямь их ждет погибель, нелепая, дурная, как ворожует это «духовное семя»?
К середине четвертого дня Струпин, обросший рыжеватой, взявшейся клочками бородой, исхудалый, с запавшими глазами, заляпанный глинисто-ржавыми ошметьями земли, уже не мог ступать на больную ногу — полз на четвереньках, сбив колени, исцарапав ладони. Ткнулся в палые будылья у края белесо-глянцевого такыра, заполненного жижей. Лежал, странно завалившись на бок, словно его одним махом подрубили на бегу.
Преодолев пятиметровую жижу такыра — обойти его было делом не легким: простираясь влево и вправо, он терялся в дождливо-туманной мгле, — Петр Косачев оглянулся назад, испытывая бесконечную усталость, тошнотный голод: оставшиеся две осьмушки хлеба они съели во второй и третий день; больше у них ничего не было, в кисете еще можно было наскрести цигарки на две табаку, но Петр кисет не доставал из-за пазухи, берег напоследок, на крайний случай, в точности сам не представляя, когда и каким он предстанет.
В тот привал, когда Струпин заговорил о «каре божьей», о «верной гибели», после перепалки между ним и Новосельцевым и примирительных слов Петра Косачева, не обошлось и без другой вспышки: проглотив жадно, в диковатости, будто боясь, что у него отнимут, вырвут из цепких пальцев квадратик хлеба, ту четвертинку осьмушки, Новосельцев, трясясь то ли от холода, то ли от обуявшего наваждения, сглатывая слюну, заканючил:
— Давайте! Давайте и последнюю осьмушку разделим, съедим… Подкрепим силы. Ну надо, же… Давайте!
— Ты, паря, однако, не суетись, день будет, — отсек негромко Федор Макарычев, кривясь от сверлящей боли в ключице. Он и сам держался из последних сил.
— День? Какой день?! — вскрикнул Новосельцев и съежился, втянув голову в плечи, — почуялось: зверек, готовый броситься.
Петр Косачев оказался тогда непреклонным — последнюю осьмушку спрятал и только утром на третий день разделил ее, сказал со вздохом: «Все, теперя — до свежего! С поду, горяченького поднесут…»
Никто не откликнулся на его горькую, полную иронии тираду.
Теперь же, глядя на завалившегося неловко Струпина, он, глуша тошноту, слабо позвал:
— Вставай!
Струпин приподнял голову — глаза дурно, ошалело блестели, по мокрой клочкастой бороде, по восковой коже стекал то ли пот, то ли слезы.
— Не могу… Не могу. Останусь! Больше сил нет.
Прочавкав нетвердыми шагами по жиже такыра, Косачев подошел к Струпину, молча нагнулся, подхватил его, подтягивая к коленям, потянул. Перебравшись через такыр, опустился с тяжелой ношей на землю, еле переводя дух.
Новосельцев сидел еще по ту сторону такыра, глядел невидяще перед собой — странно и безумно, чуть раскачивался, подобно живому будде. С утра четвертого дня он сдал: плелся, шатаясь, садился, подолгу не поднимался, начинал бормотать невнятное, сумбурное; шрам его, чистый, не тронутый остюками, мертвенно белел. Отдышавшись, Косачев поднялся, вернулся к студенту; достав кисет, наскреб табаку, поделил на две равные части, скрутил цигарку, зажег и, курнув лишь затем, чтобы цигарка взялась огнем, протянул Новосельцеву, заговорил, как с ребенком, ласково:
— Ты, на-от, курни! Дымком, паря, обдаст, согрет, дух подымет… Курни, курни!
Затягивался Новосельцев торопливо, пряча в трясущихся руках огонек. Косачев помог ему подняться, провел через грязь, усадил чуть дальше Струпина.
Потом они все же разделились: Косачев подтаскивал вперед на десять — пятнадцать шагов Струпина, отдыхал, снова принимался тащить. Федор Макарычев помогал Новосельцеву, — держась друг за друга, они мучительно продвигались вперед.
Пожалуй, они понимали, что судьба вершила над ними свой последний трагический акт, однако не знали — каждый в отдельности и все вместе, — что станет через очередные их гигантски-мучительные те десять — пятнадцать шагов, какие они еще одолеют, осилят, но они чувствовали катастрофическое, неизбежно-страшное приближение того взрыва: истерики, буйства, белой горячки — конца их как человеческих личностей, их существа. Все они обросли, до неприглядности оборвались, выбились из последних сил, были грязными, голодными, мокрыми, и все они — исключение не составлял даже Косачев, старший среди них, худой и поджарый, — уже вступили на незримую грань человеческих возможностей, на роковую грань, отделяющую разум от сумасшествия, бытие — от небытия.
Студент, стуча зубами, тихо повторял одно и то же:
— Только не оставляйте… Не бросайте меня с ним! — И косился опасливо на Струпина.
В какой-то из таких критических моментов он вдруг вскрикнул, рванулся вперед, но упал, сплевывая с губ грязь, забормотал:
— Вон, вон жилье! Жиль-е-о-о… Смотрите! Мы спасены, спасены!..
Саманный сарай-развалюха: верха, крыши не было, три сохранившиеся стенки оплыли от дождей, ветров, буйствовавших здесь, в степи; одна стена и вовсе рухнула, осыпалась; саманные кирпичи от времени превратились в бесформенную глинистую груду, осевшую и выглаженную; вокруг — будылья полегшей травы. Когда и зачем возводили этот сарай, почему, не достроив, забросили, оставили на медленную расправу времени, разрушительным дождям и ветрам?
Они добрались до сарая поодиночке: первым, рвясь, спотыкаясь, подступил Новосельцев и повалился, безумно обшарив горячечными глазами стены, пустоту сарая, зашептал потрескавшимися губами:
— Пусто! Развалины… пусто! Какая жестокость!.. Какая жестокость судьбы!
Собравшись здесь, выложив последние остатки сил, они вдруг ощутили: все, конец, идти некуда! Да и шага они не смогут сделать — тут им конец, тут принимать смерть! Так бывает, когда после долгих мытарств, утраченных надежд блеснет, забрезжит огонек, и человек, не сразу разгадав его призрачность, забыв соразмерить силы, рванется ему навстречу — и, выложившись до конца, обнаруживает иллюзорность огонька и в яви отчетливо слышит, как слабо тренькает, обрываясь, последняя струна жизни.
Федор Макарычев прилег, подмяв под себя будылья, ничего не видя, не слыша, что делалось вокруг, — гудело, терпко звенело в теле от слабости, размытой боли; Струпин, закрыв лицо руками, сидел, выставив колени, стертые, зиявшие кроваво-грязными ссадинами сквозь дыры в синих галифе. Косачев, приткнувшись на обломке стены, сломленный, ровно бы задремал с безвольно поникшей головой.
Один Новосельцев как-то нежданно ожил, — к нему вернулись невесть откуда силы, и он засуетился, уговаривал идти дальше; твердил:
— Нет, не может, не может, чтоб смерть!.. Чтоб так погибнуть! Пойду! Людей найду… Они спасут, спасут нас!..
Он говорил вроде бы разумно, но глаза полыхали лютостью, шрам жутко перекашивал небритое лицо — куржавело-белый. Сквозь прикрытые веки видел его Петр Косачев и думал не о своей теперь уже близкой погибели — думал: «Тиф! Сибирка приключилась?»
И вдруг из сырой саманной тени Федор Макарычев тихо прохрипел:
— Конники…
— Где? Где? — Новосельцев, давясь словами и одышкой, заторопился, встал на четвереньки, после с трудом приподнялся и, перебирая руками по щербато-шершавой стене, подвинулся к пролому.
Петр Косачев крикнул, как ему показалось, громко, резко:
— Назад, паря! Беляки могут!..
— Нет, нет, нет… — скороговоркой повторял Новосельцев и, шагнув в проем через обломки саманных кирпичей, освещенный серо-тусклым светом, сорвал с головы шлем, взмахнул им.
— Сюда! Сюда-ааа-ааа!..
В онемелости они ждали свою судьбу. У них не было выбора, у них не было оружия, и они ждали: их сейчас постреляют; Петру Косачеву даже мерекнулось: как рябчиков. И все же, возможно, каждый из них подумал, что смерть от пули будет лучшим исходом.
Случилось же чудо: подскакавшие конники остановились неподалеку, сбросили из-за плеч карабины, взяли на изготовку, и один, видно командир, спешившись, держа буланую лошадь под уздцы, бойко крикнул:
— Ну, кто там? Выходи!
А они не могли выйти — от обессиленности, от обрушившейся радости: конники были в буденовках — красный разъезд.
Новосельцев, осев в проеме, тянул на нутряной, вередной ноте:
— Какие беляки?.. Какие? Свои, свои…
Забился головой о саманный угол; соскользнул в бурьян, принялся кататься, рычать. На него не обращали внимания: спятил человек от радости.
И в это время — они не заметили — там, на горизонте, позади всадников, дождевое набухлое небо, чуть дрогнув, лопнуло, разошлось, в глуби рыхлой толщи, светясь, открылась белесая, неяркая полоска.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Беловодье… Белые воды.