И с одной компанией я снова пустился в бегство. Коля отказался повторить побег, он вдруг стал взрослым. А мне хоть и девяти еще не было, но в компании смотрели на меня, как на бывалого беглеца. Уже не на Азанку пробирались мы, а на Тавду. И не пешком, а по реке в барже. Правда, компания наша очень быстро растаяла. Виновниками этому были милиционеры. Но меня на этот раз они почему-то обходили — добрался-таки до родного хутора. Только радость моя померкла в первые же дни — оказалось, что, кроме Борьки, никто мне не обрадовался, никому я не нужен был.
Без малого два года я не видел родителей. Чего только не пережил, какой только беды не хлебнул — вспомнить страшно. И когда стало вовсе невмоготу — волком взвыл. Так стало невыносимо, что упал на бугорок какого-то межевого столбика у весенней березовой опушки и заплакал навзрыд. Плакал и повторял одно и то же: «Мамочка, приезжай забери меня!» В тот же день так и в письме написал.
Получив письмо, встревоженная мать, без документов, без единой справки проехала полстраны, забрала меня и увезла к себе в поселок Куренево.
А Коля и в самом деле большим стал — я ему в единомышленники уже не подходил, ему пятнадцать лет исполнилось. Ко мне в друзья тянулся братишка Славка. Хороший он был, мой маленький братик, но уж очень мал еще. Не понять ему было мою клокочущую душу путешественника.
Часть вторая
КУРЕНЕВО
Когда после такого затянувшегося скитания мать привезла меня в Куренево, там уже стоял в обнимку с лесом и озером новенький деревянный поселок домов на шестьдесят. А на конторе колхоза в рамке под стеклом красовалась вывеска: «Куреневская сельхозартель «Свой труд».
В домах — сени и кладовки, крыши из дранки на два ската — шатром. Каждый — на две семьи, с двумя русскими печами. А если семья большая — целиком дом занимала. Полдома — это одна большая комната с полатями. При каждом доме огород — с пнями еще — по двадцать соток на семью. Дом от дома шагов на пятьдесят. У многих во дворе сараюшки для коров маломальские, самими наспех сделанные. Кто коровой обзавелся, кто телкой. У нас уже корова была — комолый первотелок. Скворцов Василий, из местных, стельную телку год назад подарил отцу на обзаведение — отец много помогал ему по домашности, когда в Фунтусово жили. А слепая старуха Аксинья из деревни Кузнецово две овечки и барана дала на расплод за то, что отец два лета помогал ей сено страдовать.
В том конце, которым поселок к озеру притыкался, — колхозные дворы для коров и лошадей. У пологой кромки озера из белого кварцевого песка под соснами глядел большущими окнами длинный серый барак. Поселок начинался с него, в нем жили, когда строились, вырубали лес. После в нем размещалась четырехлетка, потом детский сад. А когда то и другое построили — он под кроличью ферму отошел.
Дома, как по шнуру, выстроились по сторонам трех параллельных улиц, утыканных пнями. Большая половина поселка расположилась к озеру ближе, на бугре. Там раньше сосновый лес на песке стоял. На постройки его свели. Другая половина, где наша семья жила, в низине оказалась. На бугре даже в самое ненастье грязи не водилось — с песком земля. От этого и огороды беднее родили, чем в низине, где все буйно из земли лезло. Мужики, еще когда лес под поселок вырубали, определили, что доброй земля будет по низине — больно густо липовый подлесок взялся там. Примета давняя в тех местах, проверенная.
Поодаль от озера — баня с деревянными ушатами. Сбоку на отшибе, в пнях, — магазинчик, а за ним колхозный кирпичный цех. Здесь кирпич для печей делали. В конце короткой улицы, у леса, где бугор переходил в низину, — фельдшерский пункт, похожий на сказочный домик: построен теремом со шпилем и двумя резными крылечками. В одной половине жила семья болевшего ногами фельдшера Сушинского, а в другой — приемная и две комнаты для процедур. На поперечной улице, на бугре стояла пожарная каланча с лестницей и лемехом, в который били железякой, когда обед подходил или когда надо было колхозников на сход созвать. А вовсе на отшибе, спрятанная в березняке, достраивалась колхозная школа на четыре класса.
В общем, с виду поселок как поселок. Однако чуть в сторонке одно здание особняком стояло. Взрослые говорили: «Лучше бы без него». В нем жил с семьей поселковый комендант ГПУ с наганом на боку, и там же находился его кабинет с прихожей и телефоном. Комендант был в каждом поселке трудпереселенцев. Без его разрешения взрослые даже в соседнюю деревню не имели права отлучиться.
Уж очень озеро всем нравилось. По нему и поселок назвали. Оно лесом окружено, сосняком. Потому, видно, и тихим было. Волноваться — волновалось от ветра, но редко бушевало. Рыба водилась в нем всякая, особенно много окуня. Но некогда было ловить ее — от темна до темна все на работе. Подростки — тоже, больше возле лошадей: коногонами на пахоте, вершными на бороньбе. Ну, и на других работах: сучья в костры таскали на корчевке полей, посевы пололи, картошку окучивали. Не до рыбалки было. Только два заядлых рыбака — наши с Колей сверстники братья Ваня и Вася Статкевичи ухитрялись успевать порыбачить иногда по утрам. Лодки неделями никто не трогал. Но когда доводилось мне порыбачить — это сказка… Рано утром вода стоит, не шелохнется, парит. У берегов ковром стелется по воде зеленый лопушник, водяные цветы и госпожой над ними — желтая кувшинка. Да столько ее, что глазом не охватить. «Приколешь» шестом лодку меж кувшинок на чистом месте — и только успевай червей насаживать. Окунь клевал так, что, казалось, опусти в воду ноги — на палец поймается.
Жил и развивался колхоз благодаря долгосрочному кредиту государственного банка и средств, выделенных Таборинскому леспромхозу государством на капитальное строительство поселка Куренево. За счет кредита купил колхоз лошадей, коров, косилки, жатки, всякий инвентарь. Корчевали лес под пашню, строили дороги, мосты, слань, скотные дворы, сепараторную, колодцы. Все жилые дома, бытовые и другие постройки формально возводил леспромхоз. Но строили себе сами переселенцы, а леспромхоз работу оплачивал.
Колхозу без пашни никак нельзя. Но чистых полян не было вокруг поселка: под пашню колхозникам пришлось с первого дня лес корчевать вручную. Где какая попадалась пролысина в лесу, к ней прикорчевывали землю, если посильно было и местность позволяла. Получалось хоть и небольшое, а поле. Корчевать было кому: в каждой семье не менее двух-трех заправских работников. Только много ли накорчуешь руками вековой лес? Неподатно дело шло. Заволновались мужики: пашни мало прибавляется, впереди опять бесхлебица. Тревожно стало. Думали, последний год впроголодь, а оно опять не получалось. Хоть государство и давало паек сосланным, но велик ли он. Чистый хлеб никто еще не ел в Куренево — с травой медункой вперемешку пекли. Горчил шибко и черный-черный, тугой-тугой — без единой ноздринки.
Лошадей не хватало землю обрабатывать. Колхозных коров, которые покрупнее да помоложе, в ярмо запрягали — боронить. Только обучат одних, уломают характеры, а у них от ярма надавыши на холке, потом свищи из них. С помощью спринцовки обработают зеленым лекарством раны — и снова в борону. Потом этих в стадо, а в ярмо других, новеньких. Опять обучают, обламывают. Почти все колхозные коровы с вытертыми, гнойными холками в стаде паслись. А быки и вовсе отдыха не знали.
Трудный тот год был: я все время, даже во сне, есть хотел. Только картошка и выручала. Напечешь ее колесиками на «буржуйке», наешься — и на полати уроки учить. Однажды мне так захотелось чистого, настоящего хлеба, что я решил: если мать согласится — брошу на несколько дней школу, возьму торбу и пойду нищенкой по ближним деревням, может, даст кто. Но даже заикаться не стал. Знал, что не отпустит и вдобавок еще отругает. Да и ходить не в чем было, а от морозов стены трещали.
В ту зиму уже в новой школе учились. Тепло, светло было в ней, но голодно. А взрослая молодежь и мужики на лесоучастке возле Кривого озера лес рубили и возили к Емельяшевке на сплав колхозными лошадьми. Выгодным делом считалось: семье содержание и колхозу доход. За вывозку леспромхоз платил колхозу по договору, а работающим здесь колхозникам продуктовый паек, как всем, выдавался.
Я завидовал Коле. Его и еще человек десять рослых парней увез с собой в ФЗО вербовщик из Нижнего Тагила. Как было не завидовать? Коля в городе жил, настоящий хлеб ел, спал на койке, а не на полатях с усатыми тараканами в щелях. Обут, одет в казенное, небось в кино ходит. Куда еще лучше?
Но в один из морозных дней под вечер Коля появился на пороге дома, всех удивив. Сбежал из ФЗО. Все, что за ним числилось казенное, оставил там и сбежал. Мать поворчала на него несколько дней, и тем все кончилось. Отец даже обрадовался, что он вернулся, но попало и ему за это от матери. Шибко тоскливо показалось Коле в Нижнем Тагиле, по дому скучал.
С той недели мы всю зиму мясо ели — Коля зайцев петлями ловил. Как пойдет в лес, так и принесет одного-двух. Морозы стояли крепкие, зайцы здорово в петли лезли. Чем сильнее мороз, тем зайцы шибче ночью по своим тропам носятся. А на тропах петли из проволоки.
Потом ястреб Коле ладонь насквозь проколол. Ему не хотелось отдавать легкую добычу в петле — сидел на зайце, пока Коля вплотную не подошел. Брат решил живым поймать ястреба, такого красивого, огромного. Но тот собрался все же распрямить крылья и дать деру. А не получилось у него — не дал распрямить густущий, мелкий осинник, упал в снег. Коля накинулся на него, чтобы схватить, но не поберегся. Ястреб когтем пронзил ладонь. Ему ничего не оставалось, как наступить на шею сильной птице и задушить ее. Тогда только выдернул коготь, когда ястреб вовсе обмяк… Принес его домой вместе с мерзлым зайцем. Красивая птица была с метровым размахом крыльев и в теплых, пушистых штанах.
Еще одну зиму перебились куреневцы… А под весну, когда уже проталины появились, зазвенел лемех на пожарной каланче — на сход созывал.
Сход открыл староста поселка Белогурский, стоя на лестнице пожарки.
— С таким приростом пахотных площадей мы не скоро избавимся от бесхлебицы, — говорил он громко и старательно. — Из построек у нас уже почти все есть, осталось клуб достроить. А хлеба по-прежнему мало, запас в амбаре только на черный день. Трудодень наш — беднее некуда. Как выйти из такого трудного положения в этом же году — правление имеет предложение. О нем скажет председатель артели Наюмов.
— Если удастся осуществить задуманное правлением, мы в этом же году получим на трудодни хлеба столько, что его за два года не съесть. Все рассчитано и подсчитано… Примерно в пяти километрах от поселка, за болотом, лежит одним пластом урочище Большие гари. Площадь гарей и глазом не охватишь. Нам надо немедленно всем миром навалиться на них, расчистить более посильные места и засеять их пшеницей. Земля отдохнувшая, с толстым слоем лесного перегноя. Урожай с той земли можно снять такой, какой никому из нас и не снился. Само собой, если не случится стихийного бедствия. Даже иней там менее опасен. Потому что он любит по низинам ползать, а Большие гари на буграх расположены.
— Сколь десятин гари-то? — кто-то крикнул.
— Черт веревку порвал, — ответил Наюмов. — Однако дело усложняется тем, что туда через болото на лошадях можно попасть только зимой, когда оно замерзнет. Поэтому лошадей, плуги, бороны, семена, все необходимое придется забрасывать в обход, через село Петровское. Это крюк в тридцать километров. Тоже по бездорожью, но хоть проехать можно. И это еще полбеды. Самое страшное в том, что там нет жилья. Хоть какого-нибудь. Разумеется, потом мы построим барак, но в эту весну спать придется у костров, а работать от зари до зари. Топоры, пилы, мотыги, лопаты забросим заранее, но неплохо бы каждому взять свои… Мы подсчитали: чтобы за весну одолеть пласт на большом бугре, надо, чтобы там ежедневно работало не менее двухсот человек. Разумеется, мужчины. Список правление подготовило. Через два дня вернутся наши колхозники с лесозаготовок, и тогда двинем поднимать Большие гари.
— А пешего болото сдержит? — спросил старик Гороховский, опершись подбородком о сложенные на палку руки.
— Местами сдержит, местами нет, — ответил ему Наюмов, уважительно посмотрев на него. — Пошлем людей переходы из бревен делать на гнилых местах.
Чтобы не расходовать попусту время в таком ясном деле, выступать никто не стал. Да и вообще ссыльные почему-то отмалчивались на сходах. А тут и вовсе дело ясное, разумное — лучше и не придумаешь. В Больших гарях спасение видели все, но не больно кому хотелось попасть туда корчевать. Мало хорошего ночевать холодными ночами у костра с полупустым желудком после такого каторжного труда от зари до зари.
А начинать решили не откладывая — по мелкому снегу не ждать, когда вовсе растает. Бревна, валежины, хлам всякий, который вытаял, можно убирать и не по оттаявшей земле. Весна ведь вплоть подкралась. На неделю опоздаешь — годом но наверстаешь, люди говорят. Сеять-то в срок надо.
Расходились со схода молча — знали, что ожидало каждого там, на Больших гарях. Молча направились в правление и Белогурский с Наюмовым.
Наюмов со своей семьей приехал в Куренево из-под Ирбита не с самых первых дней, как наши, а немного спустя. Потому что на Урале попозже раскулачивали и высылали. Наюмова, бывшего кулака, председателем колхоза в Куренево посоветовал район. Ему под тридцать пять было — старше Белогурского, высокий, стройный, всегда сдержанный. Повезло куреневцам на председателя колхоза — грамотным, хозяйственным и требовательным человеком был Василий Алексеевич Наюмов. Не любил говорунов и сам больше молчал, задумчивым ходил. Но разговаривал приветливо, обходительно. Все знали, что в гражданскую он на Перекопе был ранен в бою с белогвардейцами. Это еще выше поднимало его авторитет.
Белогурский и Наюмов сразу оказались в одной «упряжке». Только «коренником» был Белогурский. Судьба куреневцев во многом находилась в руках этих двух человек. Оба, видно, сознавали это и добросовестно тянули нелегкий воз.
Белогурский хоть и моложе был Наюмова, а еще грамотнее и строже. Может, ему строже и полагалось быть? Ведь староста. С него спрос за каждого, за порядок в поселке и за дела колхоза.
На втором году жизни в Куренево Белогурский похоронил отца. Его отец первым обживал куреневское кладбище, поселяясь там навеки. Болел он до этого — застудился.
БОЛЬШИЕ ГАРИ
Говорили, что это Наюмов со ссыльным Векшиновым, заядлым охотником из уральцев, еще по осени те горельники осмотрели и назвали их Большими гарями. Большими, потому что где-то еще и Малые гари нашли.
Наш отец тоже ушел корчевать Большие гари. Еще снег там не сошел, а работа кипела от темна до темна, споро. Пластались там более двухсот мужиков, чумазых от угольной пыли. Стаскивали в костры валежник, корчевали податливые старые пни. Крепкие пни не трогали, потому что у них корни еще прочные были, много времени требовали, чтобы возиться с ними. А времени в запасе оставалось в обрез — солнце все теплее грело, торопило весну. Обдует, чуть обсушит землю — пахать, сеять надо. Решили пока обходить такие пни, подальше опахивать их, чтобы плуги не ломать и лошадей не надсаживать.
Ночевали у костров. Бывало, проснувшись утром, снег с одеял стряхивали. А то от искры загоралось одеяло или одежда у кого. Спать-то негде было. Только повариха Настя Кроль располагалась под навесиком. Мужики между делом над кухонным котлом собрали его: четыре столба и крыша из старого лубья. Под этой крышей возле котла и ночевала Настя. На Большие гари она сама попросилась — на людях всегда легче вдове. Да и детям лишний раз принести чего-нибудь из съестного хотелось. Время-то голодное стояло. Пожить с детьми в поселке, присмотреть за ними, пока на гарях отсеются, попросила соседку, хорошо знакомую старушку… Поварничать на гарях было совсем нехитрым для Насти делом, потому что каждый день одно и то же — заваруха из гороховой муки и на завтрак, и на ужин. Ели ее не досыта, по норме.
Настя Кроль жила с нами по соседству — через огород. Она частенько зимними вечерами приходила к нам посидеть с работой. То заплаты на штаны детям пришивает, то рукавички шьет им из плотной материи, то шаль теплую распустит и вяжет из тех ниток носки обоим. А то и так зайдет: посоветоваться с матерью, попросить чего.
О Гнате, муже своем, она ничего не знала. Еще когда поселка не было, когда они в Галкино жили, писали ей родные, что Гнат Кроль появлялся в своих местах вроде за золотом, но золото уже милиция нашла. Его ловили, но ушел, отстреливаясь.
Не видела Настя светлой жизни в замужестве за Кролем. Мы со Славкой хорошо это знали — не раз слушали ее, лежа на полатях вечерами. Потому взял ее из бедной семьи богатый и намного старше ее Гнат Кроль, что работящей славилась на всю деревню — как раз для его хуторского хозяйства подходила.
— Так и жила я, хуже, чем работница, у Гната Кроля. С первых дней моду взял руки на меня поднимать; за то, что отцу муки отвезла, чересседельником отходил, — рассказывала Настя нашей матери. — Уже второго в животе носила, а он на меня с кулаком. Тут я не стерпела, схватила кочергу да и пошла на него: «Ты, ирод, на кого руку поднял?! На жену с дитем в животе, антихристова твоя морда?! Сколько я буду терпеть?! Нет уже терпения моего — кончилось!»
— Правильно сделала, что с кочергой на него, — одобрила наша мать. — Им только дай потачку, потом не рада будешь. Ну и как, испугался, отстал?
— А я ему на полном серьезе: «Еще хоть раз ударишь — вот этими руками насмерть порешу. Запомни это», — ответила Настя, загрубелые руки которой больше походили на мужские, чем на женские.
Нам со Славкой было жалко Настю и страшно делалось от ее слов. Наши родители даже словом худым друг друга не обзывали, не то чтобы руки поднимать.
Теперь, весной, Настя одна среди мужиков на Больших гарях, как и все, спину гнет, чтобы бесхлебицу прогнать. В колхозе она с самых первых дней. Ее сразу приметили — как для себя трудилась. Относились к ней уважительно — двое детей на руках, нелегко одной-то с ними. Дети подросли: старший, веснушчатый Семка, в школу ходил; младший, белоголовый Вадик, — в садик. Детсад бесплатным был — колхоз все расходы взял на себя. Разъезжает на выездном рыжем Кубике конюх дядя Петя Егоров по улицам с сеном в коробе и с колокольчиком на дуге, насобирает полный короб малышей и мчит их в детский сад к озеру. Там питание сытное было, хлеб настоящий, без примеси.
Сперва не было детсада. Но приехал представитель из района, врача с собой привез, и они два дня жили в Куренево. Даже в дома заходили, детей осматривали. Через четыре дня после их отъезда всех дошкольников в барак к озеру свезли. Наказ строгий был: чтобы дети не испытывали недоедания.
Малыши с того дня не знали, что такое голод… А я знал, потому что в школу ходил, а не в садик. Я завидовал братишке Славке — он ел досыта. Он знал это, и каждый день под вечер привозил мне стограммовый кусочек настоящего хлеба. За пазуху прятал, потому что ругали детей, если в карманах обнаруживали хлеб: значит, сам недоедает, а везет домой. Хлеб-то им по норме давался. Братишка, бедняга, и в садике переживал за себя, и дома за нас обоих. Узнает мать — может всыпать и тому и другому. Родителей всех предупредили: будет ребенок хлеб домой приносить — выпишут из садика.
Мы забивались в угол на печке или на полатях и выжидали. Как только мать выходила в сени или во двор, Славка извлекал из-за пазухи тот кусочек, и я, как голодный волк, съедал его одним жевком, не разобрав вкуса.
Правда потом, когда колхоз разбогател, через год и в школе кормили учеников бесплатно в большую перемену. Но мне не повезло — к тому времени я уже окончил Куреневскую четырехлетку и учился в районной семилетке в Таборах. А там бесплатные обеды не давали.
Сводку в контору с Больших гарей нарочный приносил каждый день. Из них выбирали и писали мелом на доске у конторы фамилии тех, кто больше вспахал или раскорчевал. С этой доски не сходили Михаил Татур, Ремигий Чернявский, Аркадий Цытович. Они и на лесозаготовках последние две зимы подряд ходили в самых почетных лесорубах. До девяти норм в день делали. Еще на слете передовиков Таборинского леспромхоза Мишу Татура премировали куреневским домом с вывеской на углу: «Здесь живет стахановец М. А. Татур». Дома-то еще за леспромхозом числились. Домом, а не деньгами Мишу Татур премировали, потому что он только что женился, куреневскую красавицу Таню Егорову взял. Это была первая женитьба в поселке. Они на пару и лес рубили, никто не мог больше их норму перевыполнить. Хотя все мужчины-лесорубы и на Больших гарях, на пахоте, в передовиках ходили, ворочая целину тяжелыми пароконными плугами с колесиками и самодельным ножом впереди лемеха. Ножи — чтобы коренья рвать, целину надрезать.
Старались на Больших гарях не только передовики, но и все колхозники. Решили же на ноги стать в этом году. Вот и спешили, вот и пластались. Много разговору было про Большие гари в те дни. А там, рассказывали, все горело: еще прошлогодний кипрей огонь лизал, еще в кострищах уголь не потух, а плуги уже в тех местах землю переворачивали. Огрехов вокруг пней уйма — плугом не всякий корень оборвешь. Следом шли с лопатами и те огрехи вскапывали. По готовому полю медленно, размеренно и гордо шагали с лубяными коробками на животах самые старые хлеборобы и руками аккуратно справа налево разбрасывали горстями зерна, которые тут же заделывались деревянными боронами в несколько проходов.
Перевернутая и разбороненная свежая земля лоснилась, словно политая потом колхозников. Выматывали всех Большие гари. Так выматывали, что один умер там на работе, а другого пахаря, на носилках принесли в поселок. Но жив остался, отошел. Даже кони еле дотягивали посевную. Им ведь тоже мало хлебного попадало — на подножном корме, на траве больше жили. А какая сила от молоденькой травы? Обман один. Овес хотя и давали, но велика ли та порция была. Где было взять больше, если в сусеках амбаров через месяц хоть метлой мети?
ПАСТУШЬЯ ГРАМОТА
Прошли дожди и смыли плесень, пыль, мусор. Лужайки, поляны, обочины полей и дорог дружно зазеленели однотонными коврами и дорожками. Проклюнулась травка и под лесом, в первую очередь на кочках. Но под лесом меньше солнца — трава там пореже. От этого ковер казался еще грязноватым — серая, отжившая прошлогодняя трава и подстилка не успели прикрыться зеленью. Только пышная ранняя медунка хвастливо возвышалась над всем и выглядела одинокой — она раньше всех своих цветастых соседок выставляет себя напоказ, не задумываясь, есть ей что показать или нет.
Первая трава в радость: на все лето дармовой корм. Скот поправится, вылиняет, шерсть залоснится, молока у коровы прибавится, лошадей — в ночное гоняй. Летом и ухода никакого за коровой — день-деньской за пастухом. Первая трава нежная, неспорая — не наедается ею скот. А подай корове сено в эти первые дни — не станет есть. Потому что свежую, молоденькую травку отведала. И уже в сарае не удержишь — рев поднимает: выпускай на приволье, да и только.
Отца нашего вызвали с Больших гарей в правление и сказали, что надо пасти коров — с сеном колхоз еле дотянул. Мы и прошлым летом пасли их. Тогда тоже не нашлось желающих пойти в пастухи — тайга пугала. Но член правления, бригадир Белезин, напомнил отцу, как он на том первом сходе в деревне Фунтусово сказал, что работать согласен «кем угодно, хоть пастухом». С того дня отец стал пастухом, а мы с Колей — подпасками.
Но к этой весне коров прибавилось в поселке: колхозное стадо вдвое выросло, да почти каждая семья корову или телку завела. На два стада пришлось делить. Наше оказалось больше, на него требовалось три пастуха. Узнав, что на троих правление положило пять трудодней ежедневно, отец тут же заявил, что пастьбу берет на свою семью. Жадным он был до трудодней, а тут такое подвалило: ему два в день, а нам с Колей по полтора, как подпаскам… Но это означало, что мы втроем все лето от восхода до заката солнца, без выходных и в любую погоду обязаны колесить по тайге.
Отец решил, что в мои двенадцать лет я в подпаски вполне гожусь. Может, я и годился, но на первых порах в лесу до слез доходило. Когда отец рядом — мне хорошо. Отойдет далеко — мне плакать хочется, боюсь заблудиться. Он настойчиво объяснял, что, если за коровами идти, не отставать от них, — ни в жизнь не заблудишься, они сами к дому выведут под вечер, когда наедятся. А мне не верилось, что корова лучше человека знает дорогу к дому, потому что в книжках начитался: животные разума не имеют, у них только инстинкт.
Это убеждение скоро и подвело меня. Иду за коровами по мокрому лесу и тревожусь: не заблудиться бы. Лес от дождя и ветра шумит, тучи наглухо солнце заволокли, голоса отца не слышно, а коровы, что при мне пасутся, штук десять, как назло, никуда не торопятся, спокойно жуют мокрую траву. Я стал поторапливать их, чтобы догнать отца со стадом, но скоро решил, что они не в ту сторону идут. Начал поворачивать, а они ни в какую. Я с палкой забегал, а они знай напролом в другую сторону. Тут я от бессилия заплакал, бросил их и поспешил к отцу по направлению, которое твердо считал единственно правильным.
Кончилось тем, что к вечеру все коровы одним стадом, как и положено, домой пришли, а отец кинулся меня искать. Хорошо, что я случайно на дорогу выбрался, которая в деревню Оверино шла. Мокрый с головы до ног, измученный беготней но лесу, исцарапанный, перепуганный, стою на дороге и не знаю, в какую сторону мне податься. Пошел наобум. Скоро услышал голос отца, спешившего навстречу, отозвался ему. Встретились.
Не скоро еще мне далась азбука настоящей пастьбы, но наставлениями отца я уже не пренебрегал, хотя насчет коровьего разума в душе не соглашался с ним. Он ведь всего два класса окончил, откуда ему знать про инстинкт у животных? А я уже в четвертый в ту весну перешел, нам учитель об этом рассказывал. Да и в книжке написано. Только все равно мне было непонятно, почему корова в лесу лучше человека разбирается. Я сто раз в этом убеждался, они не раз выручали меня и даже отца.
…А в это лето из-за коров обозлился на нас колхозный углежог Парфен Дырин. Его шалаш и кучонки стояли в стороне от коровьего прогона. Но как-то раз коровы, двигаясь в глубь пастбища, завернули туда, а несколько любопытных унюхали в шалаше что-то съедобное, в сутолоке снесли шалаш, расхватали весь запас картошки и даже вылизали соль в берестянке. Когда я подбежал, Дырин уже разгонял коров дрыном и матюками на весь лес. Он тигром кинулся на меня. Думал, растерзает. Замахнулся даже. Обросший, черный и носатый, как ворон, здоровенный, он настолько показался мне страшным, что в ту ночь я, увидев его во сне, чуть с полатей не слетел в испуге.
Дырин вообще, видно, был злым человеком: ходил мрачным, недовольно ворчал на Советскую власть, семью в крутой строгости держал, ровно деспот какой. Однажды на глазах нашего Славки он так отходил своего сына Мишку толстой веревкой, что у того, бедного, спина полосатой стала, а Славку весь вечер колотила нервная дрожь. А все из-за ихней меновы получилось. Славка ему пугач свой отдал, а Мишка ему за это самодельный наган-рогатку. Пробки к пугачу Славка давно все до единой расстрелял, а пугач без пробок — видимость одна. Мишка же, видно, родился изобретателем. Он все что-то изобретал, мастерил, строгал, вырезал. Славка допоздна, пока светло было, пропадал в Мишкиной «мастерской» на чердаке их дома.
Выменял Мишка пугач, чтобы придумать к нему какое-нибудь приспособление и заставить стрелять, хотя бы как из рогатки. Он давно мечтал о пугаче и завидовал Славке. Еще бы — со стороны ровно взаправдашний наган. А кто из мальчишек не мечтает о нагане? Несколько первых дней Мишка носил пугач в школу, давал подержать своим сверстникам — первоклассникам. Все завидовали ему, а он в героях ходил.
Но скоро в школе случилась неприятная история: на бумажном портрете наркома Ягоды появилась дырка… И закрутилось колесо. Кто дырку сделал? Конечно, Мишка Дырин, больше некому — только у него пугач. Парфена Дырина с Мишкой в учительскую — и давай допрашивать пацана. Там с учителями уже комендант и Белогурский сидели, и нас из четвертого человек десять почему-то в учительскую вызвали. Взрослые навалились на Мишку: зачем стрелял, кто еще с ним был, кто видел, кто научил его так?.. Мишка плакал и отпирался: не стрелял, да и только, разве можно из пугача попасть во что-нибудь.
— Ты нам сказки не рассказывай! — возмущалась учительница, которую он до этого считал умной и доброй. — Лучше скажи, кто научил тебя этому.
— Вот я его научу дома-то! — зло и бодуче глядя на Мишку, сказал отец, почуяв, видно, в случившейся истории неприятную для него политическую ситуацию: чего доброго, и вправду подумают, что он подучил сына стрелять в портрет наркома. За такое враз под следствие можно было угодить.
— Не плачь, Мишутка. Ты ведь большой уже. Тут твой пугач и ты сам ни при чем совсем, — сказал ласково Белогурский, гладя Мишкину голову. А Мишка от таких слов еще пуще зачмыхал, еще пуще тер глаза обеими руками враз, не опуская их.
Видно, Белогурский раньше всех догадался, что из пугача даже в стенку не попасть — пугач, он пугач и есть, от него только звук один. Мы тоже это знали — старшие ведь. Мишка и плакал-то от обиды, что взрослые люди не хотят взять в толк, что из пугача нельзя пробить портрет, если бы даже и хотелось кому. Он же по-всякому уже мерекал в своей «мастерской» на чердаке, а ничего не получалось, не мог сделать, чтобы хоть, как рогатка, стрелял.
Хотя и разобрались в учительской, что не причастен Мишка к дырке в портрете, отец дома так разрисовал его веревкой, что полосы долго со спины не сходили. В тот вечер он сбежал из дому, ночевал у нас со Славкой в углу на полатях. Оба дрожали от обиды, от пережитого страха, что Мишкин отец может прийти за ним.
А за дырку в портрете Ягоды после школьную техничку Русакович Анну с концами забрали. Хоть и плакала она, клялась, что не касалась его, в обморок падала, а забрали. Считали, что сподручнее больше некому было проткнуть.
Третий день сряду мы пасли стадо правее дороги на Фун-тусово за моховым болотцем. Коровам это не нравилось, они рвались на свежие места, но мы не сдавались. Третьего дня на этих выпасах потерялась колхозная телка годовалая. Отец сразу особо не переживал: сама к стаду прибьется, только до этого надо пасти стадо на том же месте, где она пропала. Но когда на второй и на третий день телка не объявилась, он помрачнел и расстроился.
— Не пойму, что случилось. Кажется, все места обшарил, а признаков никаких, — сказал он сокрушенно у костра, когда в полдень стадо собралось пожевать жвачку, отдохнуть часик, полежать. — Придется свою телку колхозу отдавать. Была бы жива — уже нашлась бы. Только что-то непонятное здесь… Редкая корова может сытая отбиться от стада и заночевать одна в лесу, а чтобы теленок, да трое суток подряд — такого быть не может.
— А если заболела и сдохла в лесу? — рассудил Коля.
— Коровы бы унюхали, рев подняли, — резонно ответил ему отец и подбросил в костер гнилушек, чтобы отогнать едучим дымом комаров, мешавших мне дремать.
Я постоянно хотел спать. Может, еще от слабости — есть нечего было. Грибы во всех видах опротивели — переел без хлеба. За лето настоящий хлеб один раз попробовал — жена коменданта в торбу сунула, когда их корову в стадо забирал. Мать всегда будила меня на рассвете по нескольку раз, а то еще и тормошила. Я поднимался и сидя продолжал спать. Умывшись холодной водой из рукомойника, висевшего во дворе, я садился на крыльцо, ежился от прохлады, наматывал на ноги жесткие, закоревшие портянки, надевал лыковые лапти и обматывался оборками почти до колен. Чтобы портянки, высохнув, не делались жесткими, их надо было каждый вечер стирать. А охота ли стирать, если со стадом домой приходишь с закатом солнца? Набродившись за день по лесу, я снимал лапти, бросал сырые портянки на печь и, поев, падал спать. Всегда спал как убитый… Только слишком коротка летняя ночь на Урале для пастушонка. Ведь стадо принято выгонять с восходом солнца.
Ноги наши были мокрыми каждый божий день. В ведренные дни — от росы до полудня. В ненастье — целый день, тогда не то что ноги — все от пяток до фуражки промокало. Ведь не стоишь на месте, под деревом, — за стадом идешь. Кроме дождя, роса с травы, с веток, с дерева на тебя сыплется. Костру, как конфетке, рад, да некогда разводить его, а если разведешь, то не больно задержишься — коровы идут и идут. Только в полдень на часок станут на стойло. Тут успевай согреться и поспать. Сушиться ни к чему — стадо снимется со стойла, дальше пойдет, и ты за ним подашься в сырость. Коровам-то и дождь и роса нипочем. Даже еще вкуснее им кажется мокрая трава, лучше едят. Только глубокой осенью не нравится им дождь — зябнут… Человеку же от дождя, известно, в плаще и в сапогах спасение. Но не водилось у нас в семье такой роскоши, и в колхозе тоже.
С утра роса была по самые уши и туманом все застилало в лесу. После тумана, говорят, погода выведриться должна до полудня, а в тот день почему-то дождик из тумана получился. Мелкий-мелкий, густой-густой — ровно кто-то над всем лесом большущее сито с водой тряс. Мокрые листья и трава шуршали монотонно, а от этого иод елью, на сухом, еще пуще спать хотелось. Но опять же некогда было: неугомонные коровы все спешили куда-то. А под ногами травы — хоть косой коси. И куда их несло? Куда спешат — сами толком не знают. Остановишь, сдержишь передних — могут до вечера пастись на одном месте. Как найдет на них.
Снова не удалось заснуть. Коровы, отдохнув, снялись со стойла и побрели глубже в лес. «И до чего жоркие бестии — едят, едят и не лопнут», — возмущался я про себя, потому что надо было расставаться с костром и шагать за коровами в холодящую, липкую сырость. Отец продолжил поиск колхозной телки, а мы с Колей, доев вкусную, печенную в костре картошку, не спеша, с разговорами, пошагали к стаду.
Вдруг в стороне болотца раздался истошный коровий рев, от которого по телу пробежали мурашки. Значит, какой-то корове попалась или падаль, или кость… Мы с Колей со всех ног кинулись туда. Наткнувшись на кость или падаль, корова, выкатив налитые кровью глаза и вывалив набок длинный язык, роет землю ногой, потом, упав на колени, ковыряет ее рогами и издает такой трагический вопль, ровно у нее через горло все нутро выворачивается. К ней на рев сбегаются другие. Каждая норовит понюхать эту кость и так же зареветь, запричитать, словно на похоронах. Но поскольку коров много, а кость одна — неизбежна давка, завязываются потасовки, и больше попадает тем, у которых силы и смелости не лишка, а любопытства хоть отбавляй.
Отец оказался там раньше нас и уже разгонял зачинщиц этого содома. Но вожак стада, красно-пестрая Роза, не уходила, стояла поодаль, нюхала воздух, с укором смотрела на нас: ну зачем вы, люди, мешаете оплакивать сородича, какое вам дело до этого?
Ни падали, ни костей не было. Были только темные пятна — впитавшаяся в землю кровь. Рядом в воде высыхавшего болотца, между кочек, мы нашли шкуру телки, ноги, голову, внутренности.
Кто зарезал? На кого подумать? Отец сразу помрачнел и с той поры ходил задумчивым: не прячется ли кто в лесу? Он и так был скуп на слова, а тут и вовсе притих.
Отец ушел в поселок, чтобы привести зоотехника, а мы с Колей оставались при стаде. Я похвастался ему, что утром, когда выгоняли коров, подобрал у магазина красивую порожнюю консервную банку — вся горела на солнце. Я спрятал ее там, чтобы вечером принести и обрадовать Славку с Мишкой. Уж они-то оценят и найдут ей применение. Но потом я решил, что разумнее будет пустить ее на ботало: приделать ей вовнутрь железный «язычок» — и всего делов. Вешай тогда на любую корову. Сказал об этом Коле, а он в ответ: сам ты ботало, несешь несуразицу — ботало из консервных банок и за десять шагов в лесу не услышишь.
Болтуном я не был. С кем в лесу болтать? Днями бродишь молча, так и говорить разучишься. Но я пожалел — лишнее ботало в стаде — это великое дело для пастуха, чем больше в стаде коров с боталами, тем легче пасти в лесу. Прислушавшись, пастух определяет, в каком направлении продвигается стадо, как широко растянулось. У каждого ботала свой звон. А зная, на какой корове какое висит ботало, легко узнать, где голова стада, где середина, где хвост. В каждом табуне есть коровы, которые постоянно ходят только впереди. Их никакие силы не заставят двигаться в середине или в хвосте. Это в большинстве ходкие, ногастые, умные, но не очень молочные коровы. В стаде их немного, три-четыре. Они всех ведут за собой. На одну из таких обязательно вешается самое звонкое ботало. По нему ориентируется пастух, на него движется стадо. В каждом табуне непременно водятся и коровы, которые постоянно плетутся в хвосте. Их немного, но они всегда одни и те же. Это боязливые, очень жоркие или тяжелые коровы. Остальные между передом и хвостом пасутся, одни к передним тянутся, другие самую середину любят. В лесном пастбище всего стада никогда не увидишь, пока не соберется. Поэтому боталам и цены нет.
Скорость продвижения стада на пастбище зависит от тех передних коров или даже от одной, от вожака. У нас вожаком была Роза. Стоило придержать ее — и все стадо сбавляло ход, рассыпалось и спокойно паслось. Часто бывало, что стадо разрывалось на два или три табуна. Тогда и мы, пастухи, расставались. Отец считал это нормальным, а мне тоскливо делалось, настроение портилось — ведь разлучались до той поры, пока коровы сами не сойдутся, может, и до вечера. Самым веселым считалось время, когда стадо шло домой. Коровы с раздутыми боками важно шагали без понуканий, потому что были сыты до предела и вымя распирало молоко.
БОЙ БЫКОВ
В один из летних дней стадо утянулось в самую глубь леса, в сторону деревни Оверино. Стадо шло ходко, но отец остановил Розу и дальше не пустил. Он к тому времени уже повеселел: телку свою колхозу отдавать не надо. Коровы спокойно рассыпались по пастбищу с диким горошком и зарослями молодого липняка. Любят коровы липовый лист — ни на какую лесную траву не променяют, если он с молодых липок…
Нам с Колей отец внушил одно очень важное правило: как только стадо вошло на пастбище — давай коровам полную свободу. Разрешал только придержать передних коров или завернуть в другую сторону. Он объяснял, что сытой корове нет резона ночевать в лесу, а чтобы она хорошо наелась, ей необходима свобода. Будешь тревожить, подгонять, крутить — голодной не одна окажется. Тогда уж, если вырвется из стада, не вернется, пока не наестся, а то и заночует в лесу.
Много я пережил, пока свыкся с этим правилом. Разойдутся коровы по лесу, и ты только двух-трех видишь. Волнуешься: где остальные? Потеряться могут. И что бы теперь ты ни делал, ни за что не соберешь в кучу, пока не наедятся. Оставалось только не отлучаться от тех двух-трех, что на глазах. Пройдет время, хватятся они, что приотстали, что звук ботала Розы слишком далеко, и поспешат туда. Я с радостью за ними. Ближе к полудню и голос отца: «О-о-о-о!» — уже слышен и боталы дружнее звенят. Это означало, что рассыпавшиеся сначала коровы уже почти наелись, собираются кучнее, едят ленивее, скоро станут на отдых, жвачку пожевать. Теперь пастухи могут бросать стадо и отправляться к ближайшему водопою разводить костер, готовить обед, если есть из чего. Только надо изредка для Розы подавать звонкий протяжный голос: «О-о-о-о-о-о-о!» В полдень они все до единой окажутся возле нас у водопоя.
Мы собрались у костра на нашем старом обжитом кострище. Отец и Коля заделывали в горячую золу картошку, я пристроился подремать. Коровы, напившись воды, определились на стойло: которая стоя жвачку жует, которая лежа. Или лижут друг друга. От стада к нам подошел развалистой походкой наш любимец — красивый и гордый черно-пестрый колхозный бык по кличке Гармонист. Так прозвали его за то, что он чаще, чем надо было, трубил, с рассвета начинал горланить.
Он часто подходил к костру, чтобы выпросить у нас что-нибудь. К этому его приучил отец. Гармонист получал какой-нибудь нестоящий гостинец, а отец садился, снимал фуражку и подставлял к его влажной морде стриженную машинкой голову. Гармонист долго лизал ее шершавым языком, а отец от удовольствия закрывал глаза, прижимая голову к стволу дерева, чтобы не так шаталась.
Гармонист редко проходил мимо меня, чтобы не подставить шею. Даже вытянет или изогнет ее — на, мол, почеши, пожалуйста, что тебе стоит. И я чесал. А чтобы уложить его на землю у костра в обед, я чесал ему живот. Он сначала вытягивался всем станом, прогибая спину, потом опускался на колени и валился на бок. Надоест мне, перестану возиться с ним — поднимется и уйдет. Еще и поворчит недовольно: мало.