— Штатский. А что?
— Я так спросил потому, что здесь половина военных, — сказал он. — Все солдатики-самоубийцы: вешаные, резаные. Кого здесь только нет! Вы увидите. Неплохая характеристика нашей армии, не так ли? — он засмеялся. — Я тоже солдат. Вешался. Успели снять вовремя. (Я потом говорил с некоторыми из этих солдат, молодыми ребятами лет по девятнадцать-двадцать. Почти все они симулировали самоубийство, то есть совершали заведомо неудачную попытку самоубийства, чтобы освободиться от армии. Впрочем, были и не самоубийцы: один, например, обстрелял из автомата свой собственный штаб, который его поставили охранять. Другой, когда его позвали на собрание, заявил: «Е…ал я ваш комсомол!» Все они сходились на том, что армия — это ужасно. Еще хуже, чем Кащенко: плохо приготовленная пища на искусственных жирах (ко второму году службы почти у всех больные желудки, у многих язвы), недостаточный сон, тяготы службы, а главное — непрерывная муштра и постоянное унижение человеческого достоинства со стороны всех вышестоящих).
Этот-то юноша и объяснил мне, что означает загадочная надпись на подоконнике: «Дайте ХБ!» ХБ — так называют солдаты свою форму (она из хлопчатобумажной ткани). В ней они поступают сюда и в ней же, комиссованные, выходят отсюда и едут домой. Так что «дайте хб!» — значит: «Дайте свободу!»
Узнав, что я литератор, юноша (его звали Ян) очень обрадовался. Он поступал на филологический факультет, но не прошел и попал в армию. Мы потом подолгу говорили с ним о литературе. Я читал ему наизусть стихи Цветаевой, о которой он только слышал, Пастернака, которого он знал плохо, и Мандельштама, который был ему вообще неизвестен. Он же, в свою очередь, читал мне стихи Евтушенко и Вознесенского, а я доказывал ему, что все это дешевка. В конце концов, кажется, мне удалось его убедить.
Я расспрашивал Яна (я не буду называть ничьих фамилий, так как не хочу повредить этим людям) неужели ему не было страшно вешаться.
— Нисколько. В том-то и весь ужас, что это так легко сделать, — сказал он. — Самое страшное, что это совсем не страшно. Смерть кажется желанным избавлением, а жизнь — отвратительной и невыносимой.
— Я всегда думал, — сказал я, — что человек, кончающий самоубийством, должен обладать большой силой воли. Ведь побороть страх смерти — это нелегко.
— Нет, это совсем не так. Смерть не страшна, когда жизнь невыносима.
— У меня тоже бывали очень тяжелые моменты в жизни, когда я не видел для себя впереди никакого выхода, — возразил я, — когда жизнь казалась просто ненужным бременем, и все же даже в эти моменты смерть казалась мне страшной.
— Это наверно потому, что вы нормальный человек, — сказал Ян, — а ведь я все-таки закрученный. («Закрученный» на кащенском жаргоне означает помешанный).
Ко мне подошла старшая медсестра:
— А, новенький! Ну, идите сюда, давайте знакомиться. Вы как к нам попали?
— Я хотел уехать за границу.
— Ааа, ну ничего, полежите у нас, вас вылечат, — сказало она успокаивающе. Я посмотрел на нее с удивлением.
Вылечат от желания поехать за границу? Кто же из нас двоих сумасшедший: я или она? Нездоровым ли считать человека, который хочет поехать в страну, которая его интересует, или же нездорова обстановка в стране, где такое желание считается преступным?
Через день меня снова вызвали во врачебный кабинет. Там были все врачи отделения, человек пять или шесть, но говорил со мной некий упитанный и лощеный молодой человек — по виду молодой преуспевающий карьерист какого-нибудь привилегированного заведения (таких можно видеть в МИД’е, в Академии внешней торговли, в Министерстве культуры и т. п.) Как я узнал потом, это был ассистент профессора Морозова. Он попросил меня подробно рассказать, каким образом я попал к ним в больницу. Я рассказал.
— Но кто же была эта женщина, которая допрашивала вас в военкомате, не из КГБ ли она? — спросил он с деланным сочувствием и заговорщически переглянулся с другими врачами.
Неужели он считает меня таким дурачком? — подумал я и ответил:
— Мне не сказали, кто она такая, и мне об этом ничего не известно.
— Ах, ну да, конечно, — спохватился он, словно случайно, по ошибке задал мне такой нелепый вопрос.
Впоследствии я имел возможность убедиться, что многие больные считают себя преследуемыми со стороны КГБ, утверждают, что их помещение в психбольницу — дело рук КГБ. Там, где в их памяти оказываются провалы и они не могут найти логической связи между предшествовавшим и последующим, находится простое объяснение: козни КГБ. (Например, один инженер объяснял вмешательством КГБ тот факт, что, когда он, находясь в командировке в другом городе, почувствовал себя плохо, и какие-то незнакомые люди посадили его в первый попавшийся поезд, в Москве на вокзале его встречала жена, непонятным образом узнавшая о его приезде, а его записная книжка, которую, как он точно помнил, он оставил в номере гостиницы на столе, оказалась почему-то у жены. Другой больной, графоман и шизофреник, рассказывал мне, что КГБ не только не допускал печатания его стихов, которыми он непрерывно наводнял редакции, но и установил за ним такую слежку, что даже когда он, например, опускал монету в телефон-автомат и монета проскакивала мимо копилки и выпадала обратно, то в трубке раздавался нормальный гудок — это КГБ хотел проверить: воспользуется он этим, чтобы позвонить таким недозволенным способом или не воспользуется. Разумеется, КГБ ко всем этим историям совсем не причастен, но любопытно мнение об этой организации, которое живет в умах.)
Но вернусь к разговору с ассистентом профессора.
— Скажите, пожалуйста, — спросил он, — а вы, прежде чем подать ваше заявление о выезде, справлялись о том, какие существуют законы на этот счет?
— Да, я специально интересовался этим. Советские законы обходят этот вопрос молчанием. Они не говорят ни да, ни нет. Зато в подписанной советским правительством Декларации прав человека ясно говорится, что каждый человек имеет право уехать из своей страны и изменить подданство.
— Вы, наверно, очень остро переживаете несправедливость?
— Да, я не выношу несправедливости. Так же как и неволи, — я показал на решетку.
— К сожалению, мы ничем не можем облегчить вашу участь. Вам придется пробыть здесь по крайней мере месяц. Потому что ваш случай очень сложный и вас будет смотреть сам профессор.
Сложность моего случая, видимо, состоит в том, подумал я, что во мне пока что не находят ничего ненормального, а найти требуется.
— Официально считается, что вы находитесь у нас на военной экспертизе, — прибавил ассистент, — и времени на такое обследование дается месяц.
— Когда же меня будет смотреть профессор? — спросил я.
— В самый ближайший из его смотровых дней. Обычно он приходит в это отделение по вторникам.
У меня стали брать всевозможные анализы: анализ крови, мочи, кровь из вены и т. д. Прошло несколько дней и меня вдруг снова позвали в процедурную и стали брать кровь на анализ.
— У меня ведь уже брали кровь, — сказал я.
— Это для другого анализа, — ответила сестра.
Я украдкой заглянул в бумажку, на которой она писала мою фамилию, там значилось: анализ крови на сахар. Я стал расспрашивать больных, брали ли у них анализ крови на сахар. Оказалось, что ни у кого не брали. Тогда я подошел к другой сестре и стал выпытывать у нее, для чего берут анализ крови на сахар. Она сказала, что обычно анализ крови на сахар берут у них тогда, когда собираются колоть инсулин.
Я уже заглядывал в инсулиновую палату и видел, что это такое. Один бьется в судорогах с закатившимися глазами. Он привязан к кровати за ноги и за плечи, но тело его все равно судорожно изгибается, и два санитара садятся на него верхом, придерживают ему язык щипчиками. Другой, тоже привязанный к кровати, смотрит вокруг безумно вытаращенными глазами и все время кричит. «Ну, падлюки, гады, что же вы со мной делаете, а?! Совсем убить меня хотите, да? Ну ладно, ладно… Дура, ты, дура! (Это, глядя на стоящую рядом молоденькую сестру.) Я такую как ты е…ал. И вот такую тоже. Я многих баб е…ал!…Пустите меня сейчас же, б…ди!… Кто из вас читал Руставели? Никто! Я один читал Руставели!» Неожиданно он начинает петь. Я спрашиваю у сестры, понимает ли он, что с ним происходит, и отдает ли себе отчет в том, что он говорит. Нет, все это бессознательно, отвечает она. А между тем, он видит окружающих его людей и даже отвечает на вопросы. Какое странное состояние сознания! И какая возможность, при желании, вытащить из человека все, что таится у него в душе. Я потом, когда он приходил в сознание, расспрашивал этого больного: помнит ли он хоть что-нибудь из того, что он только что кричал или о чем его спрашивали? Он говорил, что ничего не помнит. Уколов инсулина делают более сорока, по одному уколу в день. И каждый день судороги, каждый день вопли. Я стал припоминать все, что я слышал раньше о шоковой терапии: бывают смертельные случаи, (человек не выходит из шока), бывает, что человек остается слабоумным (не знаю, насколько верны эти сведения). Неужели мне придется пройти и через это? Страх холодом прошел у меня по спине. Я начал нервно ходить по коридору, как пойманный зверь в клетке.
Снаружи постучали по водосточной трубе. Пришли мои друзья, Петр Якир и Юлий Ким. — Они стояли под окном. Им удалось, наконец, узнать, где я. Свидания здесь разрешаются лишь раз в неделю: по воскресеньям с 11 до 13 часов.
Я взобрался на подоконник, открыл форточку и сквозь решетку прокричал друзьям самое необходимое. Упомянул, конечно, и о возможности уколов инсулина. Они заверили меня, что немедленно начнут действовать. Потом я узнал, что в тот же день кто-то из них встретился со знакомыми иностранными журналистами. Мой случай получил огласку. Если не ошибаюсь, о нем стало известно также генеральному секретарю Европейского объединения писателей Джанкарло Вигорелли, с которым я виделся однажды здесь в Москве.
Через несколько дней весь медперсонал вдруг переполошился — в отделение пришел главный врач больницы. Он быстро прошел по коридору, бросив общее «здравствуйте, товарищи», заглянул в процедурную и скрылся во врачебном кабинете. Через несколько минут туда позвали меня. Главный врач спросил меня, как я себя здесь чувствую. Был очень любезен и заботлив. Когда я вышел из кабинета, удивленные санитарки стали осаждать меня вопросами: почему меня вызывали и зачем. Что же я за важная птица такая, если мною персонально занимается сам главный врач больницы! Но я не хотел откровенничать с ними: все они были простые и добрые женщины, но в их обязанности входило давать отчет о том, как ведет себя больной и что он говорит.
Прошел вторник, но профессор не пришел смотреть меня. Медленно тянулись дни один за другим, а профессор все не появлялся. Неподвижная жизнь в небольшом запертом помещении и отсутствие свежего воздуха (за все время, что я находился в больнице, санитары выводили нас погулять во внутренний огороженный дворик всего четыре раза) действовали расслабляюще. Непрерывный шум: больные все время громко разговаривали, кричали, гремели костяшками домино, иногда дрались между собой — не давал ни минуты покоя. Самые беспокойные из больных не переставали шуметь часов до одиннадцати-двенадцати ночи, и в пять-шесть утра начинали шуметь снова.
Всю ночь горевшие лампы тоже мешали заснуть. Мне удавалось поспать всего часов пять-шесть. Я чувствовал, что слабею с каждым днем. Ноги подкашивались от слабости. Сказывалось, конечно, еще и то, что я жил в постоянной тревоге, ожидая все новых неприятностей (вроде инсулина) и совершенно не зная, что меня ждет в будущем.
Как-то вечером санитарка натирала паркет в коридоре и во врачебном кабинете. Я вызвался ей помочь. Я зашел в кабинет и, растирая пол щеткой, стал внимательно осматривать все вокруг, надеясь подсмотреть что-нибудь для меня интересное. Но все бумаги были спрятаны в столы и заперты на ключ. На стене над умывальником висело большое зеркало. Я заглянул в него и впервые за много дней увидел, как я выгляжу: осунувшееся, пожелтевшее лицо, обросшее густой щетиной. Типичный вид узника.
— Как у нас здесь душно и тесно, — пожаловался я как-то одной из санитарок.
— Эх, милок, это разве душно! Ты бы побыл вон там, — она показала на второй этаж, где помещались хронические больные, — тогда бы говорил. Палату, вот эту, там в семь утра запирают на весь день и все больные по коридору так и ходют стопочками. Потому что сесть негде. А народу там столько, что на ночь в столовой ставят тридцать раскладушек, и во всех проходах тоже — в коридоре, вот здесь и в палатах. А днем они вот прямо стопочками так и ходют по коридору, так и ходют.
Я представил себе эту фантастическую картину: по коридору, который всего метров пятнадцать длины и три ширины, целый день прохаживаются несколько десятков человек «стопочками»!
Вечером, после ужина, правда, отпирали дверь в зал — довольно большую комнату с четырьмя столами, за которыми больные играли в шашки, в домино или в шахматы. Я всегда первым устремлялся сюда, чтобы глотнуть хоть немного относительно свежего воздуха: целый день здесь почти никого не бывало, лишь врачи вызывали сюда по одному своих подопечных больных для бесед. Но минут через двадцать воздух в зале перемешивался с вонючим воздухом, идущим из коридора и палат, к тому же сюда сразу сбегались больные, и дышать здесь становилось так же трудно, как и в палате.
Телевизор, о котором упомянул в первый день Константин Максимович, находился в ремонте. Его заменяло другое развлечение: санитары извлекали из шкафа допотопный патефон и стопку старых заезжанных пластинок. Одна пластинка была особенно интересна: воронежский хор исполнял бравурно патриотическую песню сороковых годов, и удивительным было то, что иголку всякий раз заедало на слове Сталин. Если мембрану не подтолкнуть рукой, то пластинка продолжала до бесконечности крутиться на одном месте и хор гремел: Сталинсталинсталинсталинсталинсталинсталин… Эта пластинка служила источником своеобразного развлечения. Больные приглашали кого-нибудь из санитарок «послушать музыку» и заводили эту пластинку. Санитарка, послушав некоторое время это удручающе монотонное славословие мертвого вождя, наконец, не выдерживала и просила передвинуть иголку.
— А-а-а! Нервы не выдержали! — ликовали больные. — Ее тоже лечить надо. В палату ее, к больным. Снимайте с нее халат!
Когда телевизор принесли, наконец, после ремонта, все больные жадно сгрудились вокруг него, как изголодавшиеся по вестям с земли люди, заброшенные на какой-нибудь необитаемый остров. Это был старый телевизор с крохотным экраном. Он поработал минут двадцать и умолк. Его попробовали починить своими силами. Он заработал, но работал плохо: изображение мутнело, искажалось, исчезало совсем, потом появлялось испещренное полосами и т. д.
Ян сказал мне, что здесь, среди нас, есть еще один литератор — Женя с телестудии. Он познакомил меня с ним. Женя повздорил в ресторане с каким-то человеком и обругал его нецензурными словами. Человек оказался следователем прокуратуры и решил возбудить против Жени уголовное дело. Боясь как бы дело это не кончилось для него очень плохо, Женя воспользовался тем, что однажды лежал уже в психиатрической больнице и сам пришел в Кащенко. Это был высокий молодой человек крепкого телосложения, с веселыми голубыми глазами и рыжей бородой. Бороду он отрастил уже здесь, в больнице, отказываясь бриться. Мудрость этого решения я постиг позже, когда через неделю пришла парикмахерша брить нас. Она должна была быстро побрить здесь около ста человек и успеть еще в другое отделение. Когда она поспешными размашистыми движениями стала тупой безопасной бритвой снимать с моих щек недельную щетину, мне показалось, что вместе с щетиной она снимает и всю кожу.
Женя обычно с благодушной улыбкой, лениво, вразвалочку, этаким увальнем, прохаживался по коридору и, казалось, чувствовал себя вполне уютно за решетками Кащенко.
— Юра, вы меня удивляете, — говорил он, развалясь на своей койке и выкуривая одну сигарету за другой. — Мне дико видеть человека, который имеет убеждения и придерживается каких-то принципов. В наше время, когда все так меняется… — он взглянул мне в лицо и расхохотался. — Вижу, вижу, о чем вы думаете: «Вот типичный представитель советской интеллигенции. Циничная продажная сволочь». Так ведь? Ха-ха-ха!… Нет, серьезно, о каких принципах может идти речь, когда приходится рвать кусок друг у друга из глотки? Ведь что такое современный автор? Вы видели этих современных авторов? У них вид боксеров. Если вы его не пустите в эфир или не напечатаете, так он вам морду набьет. А вы, должен вам сказать, ведете себя совершенно неправильно. Нужно писать то, чего требует рынок. Конечно, приятнее писать то, что думаешь. Я понимаю. Ну, а если нельзя, почему бы не заняться просто литературным ремеслом. Ведь литература, сам литературный процесс — это, в конце концов, преодоление неких чисто технических трудностей. Вы знаете, как адски трудно писать интересно о том, что тебе не интересно. Сколько я на это потратил сил!.. А вы просто даете им топтать себя. Когда я услышал, что вы разносите телеграммы на почте, я чуть не заплакал. Честное слово! Ну вот хотите, я переделаю любой ваш рассказ так, что он пойдет? Я выверну его наизнанку, там, где черное, сделаю белое, мрачное станет веселым, конец сделаю началом, и он пойдет. Ей Богу! Не верите?..
— Вы думаете, что вы нормальный человек? Юра, вы заблуждаетесь, — говорил он в другой раз. — Все мы здесь ненормальные. Нормальных людей вообще не существует. Нормальный человек — это абстракция. Вот увидите, они найдут у вас тут тысячу болезней.
А когда я удивлялся тому, как легко и спокойно переносит он жизнь в Кащенко, он мне говорил:
— Чем развитее человек, чем он умнее, тем больше он понимает, что разница между свободой и несвободой в высшей степени относительна.
Но я не мог с ним согласиться. Я очень тяжело переносил неволю. И пребывание в Кащенко только укрепило мое давнее убеждение, что неволя — это худшее из зол, неволя — это самое худшее, что может случиться с человеком, неволя хуже нужды и лишений, хуже болезни, хуже любого несчастья.
В один из долгих кащенских вечеров Женя рассказал мне очень забавную историю о том, как американцы снимали в сотрудничестве с нашим телевидением документальный фильм «По Волге». Сотрудничество состояло в том, что наши изо всех сил старались помешать американцам снять что-нибудь неприглядное и для нас нежелательное. Американцы же со своей стороны старались изо всех сил обмануть своих советских сотрудников и снять именно что-нибудь «нежелательное». Разумеется, победа осталась за американцами, потому что нежелательного вокруг было столько, что стоило нацелить объектив наугад в любую точку, как получался нежелательный кадр. В окончательный вариант фильма вошел даже такой уникальный кадр: на экране показывается ссора на базаре, как вдруг объектив перекрывает чья-то пятерня. Голос диктора говорит: «А это рука нашего советского сотрудника, помогающего нам в нашей работе».
Был в 5-ом отделении и еще один представитель художественного мира — Володя, наркоман. «Художник с Мосфильма, а жена из бардака», — как он сам рекомендовался. «Привел мне раз приятель б…дь, я по пьянке и женился». Собирая вокруг себя слушателей, Володя с увлечением рассказывал о том, какими способами он любил свою жену-блядь. Некоторые из этих способов он даже наглядно демонстрировал, производя соответствующие телодвижения и беря себе моделью кого-нибудь из слушателей. Таких способов, как он утверждал, они с женой практиковали около пятидесяти. Вот как выгодно иметь жену-б…дь, заключал он.
Володя всегда находился в непрестанном движении. Этот человек жил в темпе Allegro vivace. Он непрерывно двигался, говорил без умолку, при этом разговаривая с одним человеком, он успевал в то же время вставлять реплики в чей-нибудь чужой разговор, принимался за какое-нибудь дело и тут же бросал его, хватался за другое. Когда спал этот человек и спал ли он вообще, я не знаю. Поздно вечером, засыпая, я слышал его голос, а на рассвете меня будило шарканье, раздававшееся у меня под самым ухом — это Володя натирал щеткой паркет в коридоре (моя кровать была в коридоре). Санитарки благоразумно решали: чем пропадать зря такой неиссякаемой энергии, лучше использовать ее производительно, и давали ему щетку.
С Мосфильма же был и Лева Н. Странная мысль засела у него в голове. Ему казалось, что его матерью, в молодости, овладел Сталин, и что он, Лева, не кто иной, как сын самого Иосифа Сталина.
Как-то я бродил в задумчивости по коридору, и при каждом повороте сталкивался с молодым человеком, который так же, как я, прохаживался из конца в конец — коридор, уставленный кроватями, был слишком узок, чтобы в нем могли разойтись двое, и мы на поворотах чуть не стукались лбами. В отличие от меня молодой человек был, видимо, в веселом расположении духа и беспечно напевал что-то. Я прислушался и с удивлением услышал, что он веселым голосом пел: «…горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело». Я заговорил с ним. Он работал разметчиком на заводе «Красный пролетарий». Его привезли в Кащенко прямо с завода, где он, в цеху, стал призывать людей верить в Бога.
— А давно ли вы сами верите в Бога? — спросил я.
— Да в общем, с детства. Меня мать в детстве всегда водила в церковь. Но как-то особенно сильно я почувствовал, что Бог есть, после смерти матери. Не знаю почему, но появилось у меня такое чувство. А тут, понимаете, пошел я в Донской монастырь. Мне говорили, что там есть чудотворное распятие Христа. Я расспросил старушек, где оно. Они мне показали. Подошел я к распятию и стал молиться. Я просил Бога, чтоб он дал мне голос. Петь хотелось. А потом, ночью — я еще не спал, а так лежал и дремал — вдруг почувствовал его рядом, Бога. Видеть я его не видел, но чувствовал и слышал его голос. Он мне сказал, что даст мне голос и чтоб я пошел с этим голосом по Руси петь и просить милостыню. Нет, побираться я не буду, сказал я ему. Это стыдно. Утром я встал и чувствую вдруг, что голос у меня появился. Дал он мне голос, да какой замечательный голос! Я запел, и теща похвалила меня. Сказала, что очень хорошо пою. Я шел на завод и всем людям, встречным говорил: «Бог есть! Верите вы в это или не верите, а он есть». Пришел я на завод и стал петь в цеху. Ах, как я пел! Даже слезы у меня по щекам текли. А потом стал говорить всем: «Люди, верьте мне, Бог есть!» Ну, они взяли меня и привезли сюда. На следующий день голос у меня пропал. Только один день и был. Но какой голос!.. А теперь врач говорит мне: пока не перестанешь верить в Бога, не выйдешь отсюда. А я никогда не перестану. Я верю в него и всегда буду верить.
— Ну, так обманите врача, чтобы выйти отсюда, — сказал я ему. — Скажите, что перестали верить.
— Ну нет, этого говорить я не стану. Зачем? Я верю и все…
Перед сном он обычно крестился и шептал молитву, глядя в окно на далекую звезду. Соседи замечали это и смеялись над ним.
Другой молодой человек, тоже рабочий, рассказал мне, что, придя домой с работы, он вечером почувствовал сильную головную боль. Он лег и заснул каким-то тяжелым нездоровым сном. Утром он проснулся с таким ощущением как будто, пока он спал, прошло много много лет, как будто он прожил уже целую жизнь, и все уже испытано, все познано. И все уже не нужно. Все казалось ему пустым, тщетным и неинтересным. Он чувствовал недомогание и пошел в поликлинику. Попросил бюллетень. Бюллетень ему не давали. Тогда он стал требовать. Его привезли сюда…
— Юра, а вам не кажется, что вы ждете профессора, как те двое у Беккета ждали Годо? — сказал мне однажды Женя. — Вы тоже можете написать пьесу: «В ожидании профессора». Нет, серьезно, ваш профессор, по-моему, такая же мифическая фигура как Годо, который никогда не приходит. Вы будете его ждать, а между тем, в вашей истории болезни появится новая запись: «ждет профессора». Симптом болезни: все ждет какого-то профессора.
Мы оба расхохотались. Проходившая мимо сестра покосилась на нас — «психи веселятся».
Теперь каждое утро, встречаясь со мной, Женя, смеясь, спрашивал:
— Ну как, Годо не пришел еще? Все ждете? Ну ждите, ждите.
Но Годо все же пришел. Однажды утром меня вызвали к врачу. Сопровождавшая меня санитарка сказала, что пришел профессор Морозов.
В кабинете собрались все врачи отделения. Они сидели полукругом, все в белых халатах, только один Морозов был без халата — больничные правила писаны лишь для простых смертных. На нем был дорогой костюм. Он сидел на стуле у стены, положив ногу на ногу, и, откинувшись на спинку, устало проводил рукой по глазам с видом человека, который давно все понял и которому все ужасно надоело. Он пригласил меня сесть и задал мне сначала несколько ничего не значащих вопросов: где и с кем я живу и т. п. Потом он спросил:
— Скажите, когда вы подавали ваше заявление, представляли ли вы себе как-нибудь реально, куда бы вы поехали и как бы вы жили за границей?
— Да, конечно. У меня есть друзья в Италии. Они помогли бы мне первое время устроиться, — сказал я.
— А чем бы вы жили?
— Переводами и публикацией своих работ, которые мне не удается печатать в Советском Союзе.
— Что это за работы?
— Например, меня интересуют современные течения в искусстве, о которых у нас можно писать лишь в ругательных тонах. Недавно я написал исследование о Микельанджело Антониони. Редактора нашли его интересным, но несмотря на это, оно не было напечатано по идеологическим соображениям.
— Вы, должно быть, очень серьезно относитесь к своему делу? — спросил профессор.
— Да. Иначе моя жизнь была бы просто лишена всякого смысла.
— Ну, а переводы вам удавалось печатать здесь?
Я перечислил свои переводы с итальянского, опубликованные в советских издательствах.
Профессор помолчал, устало закрыв глаза. Потом попросил меня рассказать какие ответы получал я на свои заявления о выезде и куда меня вызывали.
— Скажите, а сейчас как вы относитесь к этому вашему поступку? — спросил он.
Я понял, какой ответ ему нужен, и сказал:
— Если бы можно было начать все сначала, я бы не стал так поступать. Это было бессмысленно.
— И давно вы пришли к такому выводу?
— После того, как прошел через все эти инстанции в МВД.
— Значит, сейчас вы уже не думаете над тем как уехать?
— Нет. Это нереально.
— Правильно. И не надо думать.
До чего же хорошо это придумано — отправлять таких людей как я в психбольницу, а не в тюрьму. Следователю и прокурору в таких случаях как мой просто не за что зацепиться: ведь все законы на моей стороне, и я добиваюсь только того, что формально гарантировано мне законом. Врач же вовсе не обязан обращаться к законам, он апеллирует к здравому житейскому смыслу и с этой точки зрения расценивает мое поведение, а здравый житейский смысл, как известно, выражается поговоркой: «Дурак ищет правды, а умный покоя». Но тем самым создается довольно парадоксальная ситуация: человека за то, что он добивается свободы (в моем случае свободы выезда) отправляют к психиатру, и тот, исходя из явно антисоветской предпосылки, а именно: что свободы у нас нет и добиваться ее это безумие — наказывает этого человека как антисоветчика. Тут есть над чем поразмыслить.
Профессор стал спрашивать меня о моих склонностях, привычках, о моем отношении к людям. Из моих ответов у него, видимо, складывалось впечатление обо мне, как о натуре созерцательной и самоуглубленной. Он задумался, снова устало закрыл глаза, потом, после долгой паузы, спросил:
— Скажите, ведь вы, насколько я понимаю, по характеру своему не борец, как же вы решились на такой шаг?
— На этот вопрос не так просто ответить, — сказал я. — Дело в том, что в житейских ситуациях, в быту, я, действительно, человек скорее пассивный. Но когда речь заходит о моих коренных убеждениях, здесь я совершенно непреклонен и готов идти на любые жертвы.
— На любые жертвы? — спросил профессор, оживившись, и внимательно посмотрел на меня. Он, видимо, придавал особое значение этому моему ответу и хотел услышать его еще раз.
— На любые жертвы, — повторил я твердо.
— Ну что ж, у меня больше нет вопросов. Вы можете идти, — сказал он.
На следующий день я подошел к Константину Максимовичу, когда он делал обход, и спросил: