— На! Зри, словоблуд! Нет у меня иных голов, как токмо на плечах, но случись татарва — не пощажу и единую!
— Смел таракан, покуда баба спит!
— Изыди от греха! — взмолился малый мужик, давая понять насмешнику, что только благочиние сдерживает его от драки.
— Эва! Ноздри-те распушил, яко пёс подворотной! — резал самоуверенный детина, и оба, казалось, забыли суть спора, до которого им уже дела не было, и только обида от тяжких слов горячила их, тянула к рукоприкладству.
Из Чешковых ворот смотрели проснувшиеся гридники И митрополичья стража, готовые выбежать, разнять и отвести на суд, где обоим мужикам придётся платить за драку свои сирые куны и резаны — князю и митрополиту поровну... Дмитрий прошёл мимо. Маленький мужичок схватил было его за полу мятля, дабы призвать в свидетели, но он направился дальше к воротам, радуясь, что Москва неравнодушна к его судьбе. — Изыди! — неслось сзади.
— Упокою тя единым перстом!
— Раскосмлю-ю!
Стражники вывернулись из ворот, но Дмитрий взглядом остановил их и взглядом же рассеял. Он привык, что его боялись, и не удивился, что исчезли все, кроме приворотного стража, он другому дивился: как скоро на Москве расходятся княжие тайны. Откуда пробиваются они в народ?
Дмитрий прошёл в ворота, медленно поднялся по тропе на вершину откоса, чувствуя, что из-за деревьев митрополичьего сада следят за ним глаза сторожей. Он подходил к конюшне, на ходу снимая мятель конюха, когда грянул над Кремлем тяжкий колокол и разбудил всё живое, что ещё не успело проснуться. Звук колокола, величавый, низкий, понёсся над городом навстречу солнышку, разбудил новый день, разбудил в Дмитрии его тревогу: ехать в Орду или не ехать?
Он не пошёл в покои, а направился в церковь, однако не в каменный собор, а в маленькую церквушку у Боровицких ворот — в Спас-на-Бору. Молодой попик не ожидал великого князя, да ещё одного, убежал в алтарь и долго там не мог напялить на себя пристойные ризы, волновался, повторяя молитвы и готовясь выйти в самом лучшем виде пред очи самого князя. Дмитрий не заметил ни переполоха в полупустой и плохо освещённой церкви, ни самого попика, он прошёл в правый угол, где в пяти шагах от алтаря темнела каменная плита, и медленно опустился перед ней на колени. Он молился долго и сосредоточенно, не видя набежавших богомольцев, среди которых было много пришельцев из дальних деревень, не слыша пересуда московских нищих.
Он молился над прахом самого близкого из сотоварищей — Дмитрия Минина. Это он, Митя Минин, полный веселья и лёгкий сердцем, выступил по велению великого князя навстречу Ольгерду с малым сторожевым полном. Он был порублен со всеми вместе, не побежал от реки Троены — защищал Москву...
Дмитрий не мог объяснить, почему он молился сегодня не над прахом предков своих, а над ним, Дмитрием Мининым... Быть может, потому, что это самая свежая могила из всех дорогих ему могил, которые выросли на Руси за три последних года.
8
Колокольный звон к обедне совет боярский будто мимо ушей пропустил никто не поднялся с лавок, лишь один митрополит, чин свой блюдя, ушёл в церковь Успенья. Он с утра был возбуждён: слухи прошли, что идёт сквозь леса игумен Радонежской обители — Сергий. Ждал его митрополит, не по чину волновался: удостоит ли ныне отец Сергий зайти в кремлёвские храмы...
А сиденье продолжалось. Вот и обеду время приспело, и чашник Поленин лёгкой тенью заплывал в палату, кланялся великому князю и доводил с укором, что еда истомилась на малом огне. Ему и в другой раз сказано было: помедлить надобно — не до щей ныне...
— Сарыхожа письма ханского не кажет? Не кажет! А по сему ответствуйте мне: что задумано там у их? — кипел Иван Минин, такой же горячий и прямой, как его покойный младший брат. Его поддерживал Монастырёв, сегодня и ему было не до смеха:
— Потому и не кажет, что велико зло держит хан с послом своим, а того больше — с Мамаем[35] супротив нашего князя и земли русской!
— Вот и хрен-то! — причмокнул щуплый, сутулый Фёдор Кошка, которому не раз попадало за "гневны речи" от митрополита.
— Замышлено, замышлено! — поддакнул Лев Морозов.
— Пытать огнём посла! — выкрикнул Кочевин-Олешинский, потом поцапал бороду и голову двумя руками — волосы в сторону, бороду — в другую. Чудная привычка...
На это предложение поднялась вся палата в едином супротивном гуле:
— Не повелось так-то на Руси!
— Преобидим Орду!
— А оне нашего брата-христианина? А? — Уймитесь!
— На огне изречёт истину!
— То набегом великим пахнет!
— Вот и хрен-то!
— Уймитеся!
Это унимал не великий князь, унимал Серпуховской. Все ждали, что скажет он. Ведь если погибнет в Орде великий князь, ему, Владимиру Андреевичу, заступать на престол. Тут как ни крути, а выгода ему была, и всё это понимали, ждали слова Серпуховского. Занятно было ещё и оттого, что он вот уж который час молчал, будто из кустов наблюдал за всем, что творится в ответной палате, будто выжидал чего, нервно подёргивая свои прямые и белёсые, как у кота, усы. Утих шум в палате, а он, успокоив бояр, опять присмирел и как сидел, прямой, высоченный, как истекал потом в жаре несусветной, не шевелясь и не стеная, так и остался сидеть, пока сам великий князь не подвигнул его на слово прилюдное:
— Премноги речи льют ныне бояре наши, а почто ты умолчал о помыслах своих, брате?
Только тут встрепенулся Серпуховской, оглядел всех до единого, потом отыскал взглядом Боброка и долго, молча, как-то рассеянно смотрел в его глаза, будто зацепившись за тяжёлый, истинно колдовской взгляд этого бывалого воеводы. Оторвавшись наконец от этого взгляда или от дум своих, Серпуховской вскинул голову и тут же низко опустил её, скрывая печальную улыбку.
— Видит бог, княже, и вы, бояре наши, не ведаю стези иной для великого князя, для тебя, Дмитрий Иванович, как оставаться на Москве, в неприступных для ворога стенах Кремля! Таково слово моё...
По-за дальним оконцем палаты пролетала пчела, и всем слышна была божья мошка — так тихо стало во палате ответной. Был ещё слабый шорох — то гладил колени Дмитрий Боброк. Серпуховской сам, видать, не ожидал, что от слов его так притихнет совет, и заговорил дальше окрепшим голосом, без улыбки:
— Стены неприступны. Отсиделись от Ольгерда, отсидимся и от Орды. Ныне Русь не та, что прежде, и сила...
— Увы, брате, вся Русь нам неподвластна! — перебил его Дмитрий, не подымая глаз от пола. Он будто скрывал в лице что-то важное, нужное только ему.
— Я про Москву говорю, княже. Она не одинока ныне! И брань случись, един ли стяг московский восплещется над русским воинством? Сколь много городов... — Тут Серпуховской приостановился, как бы устыдясь словесного разгона своего, но остановка далась ему трудно, и он выпалил то, что томило его все эти часы:
— Не езди, Митя, в Орду! — И чинно добавил, покраснев нежданно: — Не езди, княже, молим тя!
— Не езди!
— Молим тя!
— Мы обороним тя, княже! — обвалилось со всех сторон, но тотчас всё и умолкло: Дмитрий нахмурился, тряхнул было тёмной скобкой своей, но Боброк пророкотал низким голосом:
— Подумай, княже! Совет не впусте речёт: не езди... В голосе Боброка послышалось Дмитрию как бы ожидание ответа на вопрос, ещё никем не решённый — ни советом, ни Боброком, так и не сказавшим своё слово. Даже больше, Дмитрию слышалось в голосе Боброка-Волынского желание знать, каков ныне его бывший ученик — юный князь, коего он, Боброк, учил вместе с Дмитрием Мининым скакать на коне, держать меч, ведать повадки разных врагов — татар, литвы, немцев... Дмитрий узнал это по голосу, по взгляду, которым окатил Боброк великого князя. Показалось теперь, что иные из бояр — ближний воевода Тимофей-окольничий, ещё вон сидит, дёргает пораненной шеей Фёдор Свиблов, словно не согласен с криками, что тут гремели, — также ждут чего-то ещё, что встанет за ответом князя.
Дмитрий молчал.
Сколько раз в этой самой палате и в той, старой, что сгорела несколько лет назад, но казалась ему уютнее оттого, что в ней бояре меньше спрашивали юного князя, а только притворно кланялись ему и сами решали все важные и трудные дела — поземельные, судные, ордынские, военные, — сколько раз хотелось ему решительно пойти наперекор всем, по-мальчишески, бездумно, но какой-то, природный, что ли, здравый смысл всегда останавливал его. А что же сейчас? Неужели сейчас он поддастся порыву и станет противоречить всем? Или это — снова добронравие его? Нет, в этой новой палате — помнят, у кого память жива! — он не раз осаживал крикунов и выводил их помыслы на свою тропу. Пусть сначала это было робко, но потом смелей и смелей обнажал нрав перед советом бояр и ближних людей. Скоро насытил гордыню свою, внимательней стал смотреть на советников, различая их по уму, по характеру, и уже, как казалось, знал, что от кого ждать...
Вот Тимофей, ближний человек, отменный воевода, мало чем уступит самому Боброку, а в глаза не лезет — вот, мол, я! — не перебивает других и не сует свои-думы! вперёд Князевых. А вот Пронские, Даниил и старший, Владимир, эти любят поговорить, ну да кто без греха? Разве что Юрей Кочевин-Олешинский так про себя думает, а сам, глядишь, как Рязань брали у Олега Рязанского, он тут как тут: Владимир Пронский на кормление и на власть там поставлен, а боярин Юрья возы оттуда направлял в вотчину свою. До серебра да злата больно дотошна душа его. Ох, Юрья, Юрья... За тиуном Свибловым тоже нужен глаз да глаз. Нет, княжего он не возьмёт, он иной поковки человек. Зато на сборах податей, слухи доходят, обмеряет и обвешивает чёрный люд! Ему — доход, а княжеству — урон ото зла, что ложится в душу людей медленно и плотно, как ил в реке Москве, люди видят, что разницу Свиблов Никита себе волочёт. Брат его, Фёдор, тот уже отяжелел в походах, особенно в последнем — против земли мордовской: всю её разорил за опустошение Нижнего Новгорода, а сколько при этом возов добра увёз на двор свой — того и сам не помнит, военная добыча свята. У татар учился, поди... А ныне на пирах загрызутся — чисто собаки! Доносят друг на друга татарская зараза въелась! Половина другого веку на исходе, как Русь привыкла к междоусобию, наговорам, резне... Но есть крепкие кочки на болоте! Вот Бренок, солнышко красное! Ничего-то ему не надобно, только бы ездить с князем на охоту, поозорничать немного, и хоть теперь он приосанился — чин мечника велит губу поджимать, глаза всё такие же, чистые, прямые, как у отрока. Рядом с ним сидит сын тысяцкого Василия Вельяминова, Ванька, — обычай завёл, приглашать пятнадцатилетнего на советы! — ему бы галок гонять по уму-то, а мнит о себе! Тысяцким стать желает, смерти батькиной, поди, не дождётся. Вон глаза-то шмыгают, кабы не носа пластина тонкая — расшиблись бы глаза его друг о дружку. Вот и тут глазами выблеснул на Бренка, будто вор-придорожник. Что из него выйдет? Остуда на Ваньку Вельяминова перекинулась и на отца: расселся вольно, руку на подоконницу вывалил, на ветерок...
Чашник истомился. Жалеючи князя и ближних его, внёс кувшины с ледяным квасом, рукой показывал на них и уходил, но никто не осмеливался подняться и пить, пока великий князь пребывал в раздумье.
Дмитрий сидел в полузабытьи, покусывая нижнюю губу, захватывая её всё больше и больше зубами, пока они бело не обнажились, будто в улыбке. И странна была многим эта улыбка при задумчивом взоре, в оконце уставленном, где воссиял на жаре и солнце золочёный купол Успенской церкви. Там лежит его дед, (но отец, а где суждено лежать ему, Дмитрию? Не в Орде ли?
Молчал совет боярский. Не решались подтолкнуть великого князя ни ближние бояре и воеводы, ни первостепенные старики, больше всех истомившиеся, ни даже Боброк с Серпуховским не осмеливались нарушить тишину. Дмитрий слышал эту тишину вполуха и рад был, что не шикают, не сморкаются, не ёрзают в нетерпении, — и на том спасибо...
— Чего так прискорбны? — вдруг весело спросил он, сам не ожидая, что так легко выйдет из тенёт нелёгких мыслей. — Молчите... Али князя жалости предали?
Загудела вновь палата, согласно закивали, замахали подолами лёгких кафтанов, заутирались ими всласть. Чашник Поленин на радостях вбежал, думая, что настал конец необычно длинному, тяжёлому сиденью.
— Ну, а землю московскую и всю иную Русь вам не жалко? — вдруг жёстко спросил Дмитрий. — Молчите? А не пора ли порассудить так: открестись я от Орды — и быть внове нашествию ордынскому! Полягут дружины, сгинут города, сёла, погосты, грудной дрянью восплачет полон, и матери не оросить слезою сына, мужа, брата... Всех нас рассеет Орда, и так будет во веки веков... покуда мы каждый во свои колодцы глядимся, мним, что — в зерцало, а глядимся во гроб.
Ответную как холодной водой окатило — окостенела. Друг на друга не глядят. С князем взглядом встретиться страшатся. А тот, будто на коня сел, взъярился на весь совет и пошёл колоть то одного, то другого, как копьём с размаху, да не подтоком колол — рожном:
— Палёным запахло на Руси, а у вас уж серебро в землю легло, камнем придавлено со молитвою. Уж кони, поди, у многих под сёдлами выстоялись, бежать на Двину, в Новгород, что богат да белокамен, во Псков своенравный, в Стару Ладогу — велика земля русская, примет. Только и её пределам конец есть! — Дмитрий снова выждал минуту. Никто — ни звука. — А когда побежите, бояре, меня не забудьте взять с собою. Что глядите? Не рассмехаться мне ныне день выпал, а очей от истины не отводить... Внимай и ты, брате любезный мой: силушки у нас супротив Орды не сметалося во единый стог. И будет так, покуда Тверь волком кидается на Москву, Рязань камень держит за пазухой. Новый город казной кичится да любовь свою меняет — то к Москве главу преклонит, то к Твери, как купец-персиянин в нечистом гареме своём. Хорош и Псков! Он думает, долго проживёт на ватагах своих похмельных! А иные города? Где они? С кем они? Очи катают за Днепр и за Волгу, а нас, единоверцев своих, не приметят: слепы. Котята слепы первую неделю, а мы полтораста лет, да не молоко лакаем, а кровь, и не чуем по дикости своей, что кровь та — единородна! Не простится нам та кровь, отольётся на этом свете в детях, на том страданиями души нашей...
Как ни старался Дмитрий выстоять перед боярством, не сорваться голосом, не выбрызнуть слезой, но не сумел до конца: пересохло горло, завяз язык, прилип к нёбу. Поднялся со стольца, подошёл к подоконнице, налил квасу, отстранив чашника, и выпил всю кружку единым махом. Швырнул кружку.
— Орда ярлыком нас манит, пряником заморским. Меня, грешного, Михаила Тверского, Ольга Рязанского. А давно ли подкидывал ярлык, будто падаль-приваду, нижегородскому князю, тестю моему разлюбезному? То-то радости было! То-то вожделенного ярлыка возжаждал, готовый за него всей землёй русской к Орде отложиться! Не с того ли люди чёрные московские над нами, над князьями, посмехаются, а отроки сущи, вторя им, мяса кусок кидают псам, будто тот ярлык... Любо им и горько нам, понеже достойны мы глумления их, когда те отроки в веселии пребывают, во собак нас обратя. Поделом! Поделом нам, нынешним, и тем, кто допрежь княжил... Святитель наш, митрополит Алексей, истинно речёт по всем церквам и монастырям, пред миром и на советах наших боярских: за грехи, мол, людей та пагуба нашла на Русь святую. И внемлем мы тем словам митрополита, и молимся молча, не смея бога гневить, но кому из нас не ведома ещё изначальная вина нынешней горькой поры? Уж не всех ли нас обуяло недоумие? Молчите? То-то! Ведомы нам те люди и те грехи их, что ввергли землю в сию геенну огненную. То князья высокомерные, что пред Калкою-рекою прияли на душу свою великий грех: междоусобицею презренной выказали безродье земле своей! Вот он, грех — грех властолюбия, братопредания, небрежения землёй своей, и гнездится он в душах наших со времён Батыевых и доднесь... Кто укажет нам путь искупления того греха, путь избавления? Где он, тот путь? Откупиться? Русь отдала горы злата и серебра! Отдала детей и жён! Слезами её полнятся реки и солонеют моря, а чёрная ночь всё простирает крыла свои. И мнится мне, бояре, что иная плата суждена нам во искупление — плата кровию великой на поле брани... И да простится мне дума сия, а кто покажет мне иной путь?
И на это палата не могла ответить великому князю.
Дмитрий нервно шагнул от стольца к окошку, наступил на брошенную кружку-корец — береста расплющилась под его сапогом. Запахло берёзовым корьём. Бояре сидели окаменело, дивясь Князеву преображению: доселе в тихости проговаривались советы, а ныне...
— О моей голове восплакалась сердобольная боярская дружина моя. Восплакалась, по слухам, и Москва — то преслёзно и ласково сердцу моему, токмо о моей ли голове слёзы лить? Ныне надобно о земле русской скорбеть, а моя голова — лёгкая дань хану. Ныне всенощно помыслы мои были не о смерти, а о том, како в Орде великому князю Московскому в вере и чести соблюстися да силу их чёрную на Русь не допустить... — всё тише и тише выговаривал Дмитрий, опуская голову, будто покоряясь судьбе; но вдруг вскинул подбородок, тряхнул тёмной скобкой волос и громко возгласил: — Еду в Орду!
9
Дмитрий сам объявил время отъезда — июня пятнадцатого дня.
Оставшиеся недели он старался быть бодрым и даже было едва не поддался на уговоры Бренка и не отправился на охоту — на рыбные и птичьи ловы по берегам реки Рузы. Но дни его оказались заполненными настолько, что некогда было отвести душу, да и до забав ли? С утра до ночи давал распоряжения, сам испрашивал советов, проверяя погреба, меховые амбары, житницы. Выезжал в ближние отчинные деревни, рассылал людей своих и купцов в немецкие земли для покупки железа доброго и оружия, узнавал, сколько и куда отогнано стад, распоряжался, сколько на княжьи гривны купить коней на ногайских торгах, где и на каких землях пересевать рожь, сам смотрел, где и какие строились амбары и погребницы, — вся эта важная суета оставалась всё же только суетой, которую способны были выполнить тиун с подтиунными, ключники с подключниками, ближние бояре... Но это нужно было Дмитрию, дабы занять себя, не оставаться один на один с тяжестью ордынских раздумий.
В княжем терему не стало ему уюта: трудно выносить просительные взгляды жены. Евдокия не молила его больше, плакать он ей тоже запретил, но всё её милое сердцу, родное существо как бы кричало сразу тремя голосами собственным её голосом, младенца Даниила и того, третьего, ещё не заявившего о себе громогласно, но которого носила она уже скоро полсрока. В последнюю неделю он ладил было отъехать в Радонежскую обитель к отцу Сергию, давно туда сбирался, но всё те же дела, коим не было видно конца, удержали его в Москве. А за стенами Кремля, его белокаменного кремника, происходили какие-то события, о которых ему нашёптывали бояре, особенно чашник по вечерам. Прелюбопытное дело: чашник почти безвылазно торчал в терему, но обладал редкой способностью слышать обо всём и знать всё с чужих слов. Слухи текли к нему, как ручьи в болото, Дмитрий, испытывая к этой его способности смешанное чувство брезгливости и любопытства, часто выслушивал его и почти всякий раз убеждался, что сведения чашника верны. Вчера вечером чашник Поленин говорил, что-де народ, чёрные люди московские, плачет и молится по церквам за своего князя. Нашёптывал, что-де, по слухам, сбирается на Москву Сергий Радонежский, дабы воспрепятствовать отъезду Дмитрия в Орду. Доводил с опаской, что чёрный люд сбирается после церковных служб в толпы и кричит, норовя подбить весь податной люд, дабы накрепко затворить городские ворота, заложить дороги и не выпустить, как бывало встарь, князя из города на его и людскую погибель... Чего только не наговорит чашник Климентий!
А по ночам Дмитрий слушал отдалённые голоса — то ли вправду, то ли чудилось, — но сухие, душные ночи и верно наполнены были неким дальним гулом — может, рёвом скота от бескормицы, а может, стоном и криком народных толп. Он вслушивался, и ему представлялся почему-то Новгород с его вольным вечем, где народ вершит дела, бушуя, сметая бояр, тысяцких, старост, ставя порою на должности своих, простолюдинов. Не раз нарушал его покой Новгород, пробуждая любопытство, принуждая размышлять о непостижимых явлениях новгородской жизни. Так, князь никак не мог понять, почему вольный город оказывается крепче невольного. Почему вольный город Новгород богаче невольного, той же Твери, даже, может, самой Москвы? Если княжья власть от бога, то почему бог даёт столько силы городу, где нет той власти?
Дмитрий вслушивался, хотел убедить себя в том, что дальний гул — это всего лишь стук крови в ушах от бессонницы, хотел и не мог. Город за стенами Кремля пугал его по ночам неуёмной и неуловимой силой, но и радовал вместе той тяжкой мощью людской, тем единством, которое не раз видел он на сечах и в лютых бранях. Как, как же унять эту силу? Как сделать её послушной воле одного? Сколько он ведал по житиям своих и не своих предков, никому из князей не удавалось этого достичь, и только те, что слыли в народе смердолюбами, легче правили своё многотрудное дело княжеского столоначалия. Легче было им в битвах. Ему ежедень вспоминалось то утро в Москве, когда он бродил по улицам, вглядываясь и вслушиваясь в пробуждающуюся жизнь стольного града. Светло думалось и о пустыннике Сергии, игумене Радонежской обители. Презрев боярство с его властью и златом, уединился он в лесах Подмосковья и многие годы прожил в единении с природой, в раздумьях о жизни людской и её прегрешениях, в раздумьях о земле своей. Не раз проходил он в своей скудной одежде по городам и весям Руси. Там, где вспыхивал всепожирающий пламень княжеских междоусобий, где назревала угроза новых нашествий, — там раздавался его голос, исполненный силы и мудрости. "Одеянием скуден, но разумом обилен", — повторял Дмитрий.
В стольной палате ждал великий князь брата своего Владимира Серпуховского. За ним было послано.
С раннего утра Дмитрий обошёл погреба, житницы, амбары с мягкой рухлядью, где раскапывал, осматривал и вновь укладывал собольи меха. Осмотрел связки выделанных рысьих, лисьих, волчьих, куньих, беличьих шкур и остался доволен: нигде не выпорхнула моль. Всюду пахло травами, от коих гибнет это сатанинское исчадие. После осмотра амбаров со всем их богатством Дмитрий повелел удалиться главному ключнику с подключниками и двумя путными боярами, коих главный тиун всегда брал в обход, но теперь они были не нужны. С великим князем остались лишь тиун Свиблов и чашник Поленин. Оба преданно смотрели на великого князя в ожидании приказа.
И Дмитрий кивнул, Свиблов и Поленин — один немного впереди, второй чуть поотстав — направились вокруг княжего терема, за постельное крыльцо, на глухой двор, где у подклети стояла неусыпная, денно-нощная стража. Немногие кмети удостаивались стоять здесь, строго поверял их Григорий Капустин, зато перед пасхой бил он челом великому князю о дарении верных кметей портищем сукна ежегодь и кружкой бражного мёду после каждой стражи у потаённой двери.
Небольшая дубовая дверь, вроде двери обычного овощного погреба, была заперта небольшим замком. Свиблов приблизился, вывернул замок скважиной вверх и отомкнул его ключом. В растворе показалась вторая дверь, окованная железом. Две широкие медные плахи были сомкнуты с толстыми пробоями двумя большими, в решето величиной, замками. Дужки замков — толще вожжевой верёвки. Тиун распоясался, выпростал с кушака ключ, в локоть длиной, и отомкнул верхний замок. Подошёл Поленин, достал ключ со своего пояса и отомкнул второй замок. Дверь отворилась во мрак, в желанную прохладу.
— Надобно огонь взгнести! — прошептал чашник. Тиун извлёк из кармана трут и кресало с кремнём.
Высек искру. Раздул.
— Свечу! — бросил чашнику.
В свете свечи показалась другая дверь. Дмитрий оглянулся — тиун с чашником кинулись притворять наружную.
— Посматривай там! — прикрикнул Свиблов на кметей, окостеневших наруже.
По трём каменным ступеням Дмитрий спустился к двери без замков висячих, но с внутренней засовой. Достал ключ с пояса и сам отворил эту последнюю дверь, тоже тяжёлую, тех же железных статей.
— Засвети ещё свечей! — приказал он Свиблову. Голос омерзительно дрогнул, будто те богатства, что покоились в сундуках, выступивших из полумрака, в мелких сундуках-оковцах, в дубовых, окованных железом бочках, — будто сами они имели власть, ещё более сильную, чем власть князя. Дмитрий сердито прокашлялся, окреп голосом и повелел:
— Открывайте всё подряд!
Сундуки и мелкие оковцы, бочки и бочонки были открыты, и перед взором князя предстали россыпи серебра, нагромождения дорогих чаш с каменьями, позолотой. Тиун и чашник тянулись друг за другом, кланялись каждому сундуку, каждой бочке, трогали сокровища дрожащими руками, оглядывались с опаской на князя.
Дмитрий стоял недвижно — видел и не видел, воззрясь куда-то поверх тяжёлых открытых крышек, взявшихся зеленью по медной обивке. То были богатства отцов, дедов, прадедов. Это было то, что удалось сохранить в огне бесчисленных пожаров, междоусобиц, набегов, то, что изымалось из-под пепла, будучи зарыто в земле, сокрыто в тайниках, и вновь служило княжеству, его будущему. Дмитрий доходил пусть не умом, но сердцем ещё до одной истины, быть может самой высокой и трудной: он разумел, что всё это — пот и кровь тысячи тысяч чёрных, податных, численных людей, холопов-закупов, обельных холопов или, проще, — рабов, ныне живущих и уже давно ушедших.
— Дядька Климентий! — позвал Дмитрий чашника. — Взгляни, сколько серебра в том оковце?
Чашник, а за ним и Свиблов наклонились над раскрытым небольшим сундучком, отыскали сверху жёлтый квадрат хартии и прочли чернильную запись: "Един берковец сребра".
"Десять пудов, а и сундучишко-то невелик..." — подумалось Дмитрию. Он велел подсчитать всё серебро, кроме чаш, блюд, цепей серебряных и прочего. Тиун с чашником скоро справились с задачей.
— Закройте всё и повяжите ключи на едину цепь!
Когда и эту службу исполнили старые слуги, он велел выйти обоим. Оставшись один, он оглядел погреб, выложенный тёсаным камнем. Отыскал взором розоватые бока гранита и приблизился к заветной, десной от входа стене. Гранит лежал не кряжем, а тонкими пластинами, они легко вынулись все пять, и открылась ещё одна тяжёлая, тоже окованная, небольшая дверь. Дмитрий достал толстый позолоченный ключ и отворил её. Вернувшись за свечой, он втиснул себя в узкий лаз и оказался в малом душном погребке, чисто выложенном камнем. Здесь всё было в том же порядке, как и три года назад, когда водила его сюда мать: на широких дубовых лавках стояли ладные сундучки-оковцы, наполненные дорогими старинными украшениями и монетами. Он открыл лишь один, крайний, и увидел золотую россыпь древних киевских монет, каких ни на Руси, ни в ближних, ни в дальних странах уже не чеканили. Ушло то золотое время Мономахово... Он отворил крышку другого оковца и увидел наследные вещи, отказанные ему, Дмитрию, отцом: сердоликовую коробку, а в ней — жемчужную серьгу, дорогие бармы, алмазные камни на поручи кафтана. На одном из сундуков покоились, обвёрнутые в синий шёлк, сабля и шишак золотые — тоже отцом оставленные для юного князя Дмитрия.
В тот день ничего не убыло в сокровищнице: Дмитрий решил взять на расходы в Орде пятнадцать тысяч из того серебра, что было доставлено из княжеских городов минувшей весной и хранилось пока в тереме. Он сам затворил все двери, сам навесил и замкнул тяжёлые замки. Теперь нужен был наследник этих богатств, и Дмитрий спросил тиуна:
— Послано ли, дядька Микита, за братом моим? — И строго добавил ещё: Не замедли!
По красной лестнице, через постельное крыльцо он прошёл в стольную палату, прирубленную по другую сторону княгининой половины, сел на лавку у оконца и стал дожидаться Серпуховского, покачивая ключами на серебряной цепи.
Тихо было в терему и на княжеском дворе. Никто ещё не расшевелился, всех стравила жара и тяга ко сну после обеда. Дмитрий и сам любил придремнуть, памятуя наказ Мономаха, что-де послеобеденный сон — от бога, но нынче, как все последние дни, было ему не до сна. И сегодня напрасно ждала его Евдокия. Тоже, должно быть, не спит, плачет потихоньку. Вчера вечером поцеловал её во тьме, а щёки солоны, как коровий лизунец. Он пожалел, что не принёс ничего из сокровищницы, что могло бы порадовать жену, однако тут же горько усмехнулся и даже покачал головой: его Евдокию никакой драгоценностью сейчас не утешить. Разумна она, хоть и молода, сердце цельное, побрякушкой её горе не расплескать.
А над теремом, над Москвой, над всей Русью истаивало в жаре белёсо-синее небо. День ото дня иссыхали последние травы в низинах, а на взгорьях давно уже пожелтели и ломались под ногами с хрустом, с палевым треском. Деревья свернули листву, а ели и сосны сбрасывали иглы — с воды долой! Скот исхудал на жёлтых пастбищах, льнул к воде в поисках прибрежной зелени. Громадные стада с утра до ночи ревели вдоль Москвы-реки, вдоль Яузы, на отмелях Синички, Ольховки, Сетуни, Пресни, Чечоры, Рыбинки, Золотого Рожна... На днях дохнуло первой пожарной опаской: загорелся Самсонов луг за Саввиным монастырём. Огонь потёк по сухой траве и едва не спалил село Лужниково, пожрав риги на отшибе и несколько слобод. К зимним пожарам добавились летние, но Москва, испокон привыкшая к пожарам, отстраивалась в эти жаркие недели напористо, рьяно. Лес давал брёвна, а руки — свои. Не будет хлеба, опустятся те руки, не удержать им топора.
А посевы безнадёжно погибали.
В отворенное настежь оконце — ни ветерка. Глядело оно на полунощную сторону, на колокольню Богоявленского монастыря, а за ней — Николы Старого. Правее стоял на приволье Петровский, у самой Петровской слободы, что вышла к Яузе. Приволье открывалось за той слободой до самого села Сущёва, а дальше — леса...
Чашник вкрался в палату неслышно и стоял, дожидаясь, чтоб услышал Дмитрий его прикашливания.
— Не изволишь ли, княже, кваску с хренком да со ледком?
— Пожалуй...
Дмитрий пил холодный квас, а Поленин вздыхал, сложив белые бабьи ручки:
— Ныне льду расход превеликий! Днесь в поварной уши драл причашной челяди, дабы не изводили льду понапрасну. Осётры в напогребнице брашной завонялись, а льду мало, так я велел солью присыпать, а сёмгу печерскую досолить такоже и каменьем в бочках придавить...
Дмитрий кивал одобрительно, но мысли его были в утреннем совете с боярами. Из Орды дошли слухи, что прибыл туда сын Михаила Тверского. Иван, привёз отцов долг и пребывает у хана под рукой. Тот же раненый христианин, скакавший от епископа Сарайского, довёл боярам перед смертью своею, что гуляет по Сараю Ванька тверской, сорит на базаре деньгами, окружил себя татарскими асаулами, купил себе двух полонянок персидских и обещает отдать их тем асаулам, как поедет на Русь... Разгул Ваньки не беспокоил Дмитрия, но то, что виделось ему за разгулом, достойно было опаски: недаром хан держит Ваньку не как заложника, а как сына кунака своего. Невесело всё это и пахнет потравой Руси. А тут ещё Олег Рязанский почал шалить в порубежье. Давно ли, осенью, посылал полк свой на помощь Москве против Ольгерда, а тут — на тебе! — на пасхальный поклон великого князя — на коня вороного, что в подарок был послан, ни словом не ответил. Чует Олег Иванович грозовую тучу над Москвою, сидит над Окою да ветер выверяет: куда тучу понесёт.., Понимает Дмитрий, что нелегко ему под самым боком у Орды, да ведь и Москва недалече.