— Фанатики!
Сестра отозвалась.
— Не фанатики, а с вами не хотят иметь дела. Стыдитесь, господин Солнцев!
Она повернулась и вышла из комнаты.
— Я ничего не понимаю. Объясните мне, пожалуйста, в чем тут дело и почему против вашей газеты так возбуждены?
— С удовольствием все вам объясню, но прежде позвольте исполнить мою обязанность. В нашем деле дороги минуты, даже секунды. Позвольте предложить вам несколько вопросов. Ваши ответы я запишу и сдам на воздушную почту, а затем я к вашим услугам.
Он вынул из портфеля крошечную пишущую машинку, вставил листок бумаги, что-то быстро нашлепал и обратился ко мне. Я заметил, что машинка работала без всякого шума, едва слышно.
Допрос оказался самый обыкновенный, как бывало и в мое время. Солнцев желал знать некоторые интимные подробности из моей жизни, еще в печать не попавшие, задавал и другие вопросы о моей эпохе и знаменитых современниках. Записывал он с быстротой лучшего стенографа, так что в десять минут составилась довольно большая статья. Он вложил свое писанье в тоненький конверт со штемпелем и передал служителю для отправки отсюда же, с клинической воздушной станции. Затем обратился ко мне:
— Теперь я весь ваш… На десять минут.
— Видите ли, меня ваши газетные дрязги мало интересуют. Но я в свое время сам был журналистом и мне хотелось бы знать, в каком положении печать? Скажите, цензура есть?
— К несчастью, нет. Упразднена.
— Как так — «к несчастью»?
— Я не застал цензурных времен, но я глубоко убежден, что тогда писать было гораздо легче и жизнь журналиста была менее отравлена. Вы видели?
— Вы мне говорите невероятные вещи. Вы, литератор, вздыхаете о цензуре! Да что же такое с вами делают сейчас?
— Сейчас? О Господи! Ну вычеркнул у вас цензор что — нибудь, хотя и не понимаю, как и что можно вычеркивать, раз говорится спокойно и серьезно… Ну, положим, вычеркнул! Вы печатаете остальное, что вам пропущено, и спите спокойно. А теперь дрожи за каждую строку. Наши суды положительно с ума сходят. Недавно одного почтенного человека и старого журналиста посадили на месяц в рабочий дом, как вы думаете, за что? За «предумышленный обман читателя в форме недобросовестной полемики». Слыхали в ваши времена о таких преступлениях? Дальше: закрыли газету за «злостное и постоянное вторжение в частную жизнь и общественный соблазн». А весь соблазн заключался в том, что был помешен роман с несколькими эффектными убийствами. И роман, который читался нарасхват!
— Но как же можно закрывать издание за роман?
— А вот подите же! Обвинитель представил мнение художественного общества, суд вызвал «сведущих людей», и издание запретили. У нас думают, что рассказы об убийствах и разных преступлениях действуют психически на публику, подготовляя преступления. Да, вы знаете ли, что у нас тащат к суду и налагают взыскания за простые сообщения о кражах и мошенничествах?
— Ну а в политическом отношении как? Печать очень стеснена?
Мой собеседник вздохнул:
— Нет, тут-то свободно. Теории можно проповедовать какие угодно, о политике говорить тоже можно без стеснения. Да что нам политика? Нам важна общественная жизнь; ну какой может иметь газета успех, если того нельзя, другого нельзя? Ведь все эти «вопросы», я думаю, и в ваше время достаточно публике надоели.
— Значит, по делам печати только суд? А разрешение на издание нужно получать по-прежнему?
— Ах, нужно, но только не по-прежнему. Как прежде лучше было! Есть у вас небольшая протекция, знает вас начальство за человека благонадежного, идите и подавайте прошение. Теперь совсем иначе.
— Насколько я понимаю, разрешение получить стало труднее?
— Еще бы! Да еще как! Нужно представить в управление словесности подробную программу, да не название отделов газеты, а целый свод взглядов и убеждений, которые будет проводить орган, затем представить доказательства беспорочного и вполне нравственного прошлого, список своих литературных работ… Да не угодно ли еще эту представленную программу защитить в публичном собрании при управлении словесности!..
— Что это за управление словесности?
— А это отделение при Славянской академии.
— Как вы сказали: Славянской?
— Да! Ведь вы не знаете, что Академия Наук, которая была при вас, была переименована сначала в Российскую, а потом в Славянскую академию. Это случилось лет двадцать назад, когда взяли Царьград.
— Разве Константинополь наш?
— Да, это четвертая наша столица.
— Простите, пожалуйста, а первые три?
— Правительство в Киеве. Вторая столица — Москва, третья — Петербург.
Все это было для меня, разумеется, новостью, и я стал расспрашивать моего собеседника об исторических подробностях совершившихся великих событий, но тому, к несчастью, было некогда. Его десять минут прошли. Он торопился и скоро от меня ушел. Я хотел было приняться за сестру, но та вошла с развернутой бумагой, только что полученной, и сообщила мне, что, согласно решению городской Думы, мне назначено пребывание и полное содержание в странноприимном управлении прихода Николы на Плотниках впредь до того времени, когда, «по ознакомлении с новым укладом жизни и обстоятельствами, я могу стать самостоятельным и полезным членом общества».
Так гласила присланная из городской Управы бумага.
В тот же день, часов около шести вечера, в сопровождении доктора и сторожа я был перевезен в прекрасной клинической карете на Арбат и сдан на попечение управляющему странноприимного дома Степану Степановичу Памфилову. Мне отвели скромную, но чистую и уютную комнату, и я, еще слабый и уставший как от разговоров и впечатлений, так и от переезда, поскорее залег в постель, чтобы собраться с силами для новых предстоявших мне впечатлений.
— Да-с, многое за это время пережила Москва! Ее теперь совсем узнать нельзя — наше поколение начинает уже не верить тому, что рассказывается в старых книгах. Серьезно: я даже представить себе не мог. Неужели в ваше время люди могли спокойно жить, не разбегаясь или не вешаясь с отчаяния?
Так говорил Степан Степанович, мой гостеприимный хозяин, управляющий странноприимным отделением в приходе Николы на Плотниках. Здоровье мое достаточно восстановилось, чтобы можно было безопасно изучать новую Москву и ее распорядки, и я охотно принял предложение Степана Степановича осмотреть здешние приходские учреждения.
Как раз на сегодня было кстати назначено заседание собрания приходских уполномоченных, которому предстояло обсуждение чрезвычайно важного, поднятого в Думе, вопроса. Речь шла о непомерном размножении в Москве еврейского и иностранного элемента, сделавшего старую русскую Москву совершенно международным и еврейским городом.
Так стояло в повестке. Этот важный вопрос о борьбе с чужеродным населением, совершенно было покорившим и обезличившим Москву, Дума передала на предварительное обсуждение приходских собраний.
— Где же собирается ваше приходское собрание? — спросил я.
— В приходском доме.
— Что это за приходский дом?
— Да вот этот самый, где мы с вами находимся. Ведь я уже имел честь об этом докладывать.
— Верно, верно, но вы простите мою рассеянность. Все это ведь для меня совершенная новость.
Степан Степанович улыбнулся:
— А при вас этих домов не было?
— Были дома причта. Про приходские дома я и не слыхал.
— Но где же у вас собирались приходские собрания?
Я начал припоминать и не мог припомнить.
— Неужели в наемном помещении? Но тогда как же выражались ваши приходские капиталы? У нас они помещены в домах. Неужели вы их держали в процентных ваших бумагах?
Теперь я сделал удивленное лицо.
— Какие приходские капиталы? У нас были капиталы духовного ведомства, были церковные деньги. О приходских капиталах я ничего не знаю. Да и относительно приходских собраний я тоже ничего не могу сказать. Кажется, у нас их тоже не было.
— Но как же у вас выбирали священника, например?
— У нас священников не выбирали…
— Ах, виноват, виноват! Ведь выборное начало восстановлено всего сорок лет назад, а вы проспали пятьдесят. Да, да, у вас действительно и приходских собраний не было, да, собственно говоря, не было и прихода… Ну так вот вы посмотрите, как это устроено теперь…
В эту минуту в комнату вошел полицейский. Он доложил, что из центральной больницы для умалишенных доставили выздоровевшего больного, который возвращается в приход на попечение родных, под наблюдением странноприимного управления. Степан Степанович удалился к больному, а я остался с полицейским, присевшим отдохнуть с дороги.
На нем был красивый синий кафтан, а на груди серебряный знак с обозначением прихода.
— Вы на службе у прихода?
— Так точно, — отвечал полицейский, оказавшийся рязанским уроженцем.
— А кто вами начальствует?
— Мы находимся в распоряжении приходского пристава.
— Это что же такое? Вроде прежних частных приставов или участковых?
— Не могу знать, о чем вы изволите спрашивать. Наш приходский пристав выбирается приходским собранием, а утверждается градоначальником. Сколько приходов, столько и приставов…
— Что же, ваш пристав под начальством у градоначальника, рапортует ему?
Полицейский улыбнулся.
— Мудреное вы слово сказали, господин, должно быть по-старинному… Что это значит —
— Это что же за «концы» такие?
— А это большие городские части. У каждого конца свое управление и свой голова.
— Сколько же всех в Москве концов?
— Пока двадцать, но вероятно прибавят, потому что очень уж наш город разрастается.
— А сколько теперь в Москве жителей?
— С чем-то четыре миллиона.
— Вот как!
Степан Степанович воротился и стал торопить меня на собрание; до его открытия оставалось всего десять минут; впрочем, идти было недалеко. Зала собраний помешалась в том же приходском доме.
«Приходский дом» представлял собой грандиозное четырехэтажное здание со множеством прекрасных квартир и несколькими залами для собраний. Одна из зал, самая большая, предназначалась для общих собраний всего прихода, торжеств и публичных чтений, в меньших залах происходили заседания обыкновенных приходских собраний и разных комиссий, а также читались всевозможные дневные и вечерние курсы.
Казенные квартиры были отведены приходскому голове, духовенству, приходскому казначею, приставу, судье, заведующему школами, эконому, носившему название «распорядителя по хозяйственной части», приходскому врачу, акушерке, учителям и многим другим служащим. Одна из больших зал была обращена в зимний храм, так как старинная, тщательно реставрированная и охраняемая каменная церковка была слишком тесна и в ней служили только летом.
Внутри обширного двора помещался роскошный зимний сад под общей стеклянной крышей, в котором возилась детвора. Везде, разумеется, была проведена вода, все отлично освещено и соединено разнообразными сигнальными аппаратами. В одном из этажей находилась пневматическая почта. Внизу, в подвалах, были обширные склады разнообразных материалов и припасов, принадлежащих приходским учреждениям.
Мы прошли несколько лестниц и коридоров. Я обратил внимание на массивные лубовые двери с табличкой: «Приходская казна».
— Там у вас хранятся деньги?
— Ваш вопрос не совсем ясен для меня. Как мы их будем хранить и зачем?
— Разве вы живете без денег?
— Нет, у нас деньги есть, то есть мы
— А! Это и мы знали. Только в мое время чеки были в ходу в одной Англии. У нас было золото, серебро и бумажки.
— Знаю, знаю! Воображаю себе, как это было неудобно. Носить в кармане металлические кружки! Во первых, тяжесть, во-вторых, можно было выронить, а затем — какая потеря времени считать деньги, менять их, брать сдачу!
— Разве теперь этого ничего нет?
Степан Степанович улыбнулся.
— Металлические деньги лет двадцать, как вышли из употребления вовсе. Их теперь нет нигде, разве в музеях. Теперь даже и бумажные деньги становятся редкостью. У каждого из нас есть открытый счет в приходской казне, а в кармане — чековая книжка. Подумайте сами: не гораздо ли проще взять книжку, написать на листочке две — три цифры и отдать этот листок, чем платить по-вашему?
— Позвольте! Как так? Ну а если моего чека не возьмут?
— Как же не возьмут, если на нем напечатано ваше имя и звание прихода?
— Ну хорошо. Значит, я могу написать на чеке какую угодно цифру?
— Какую угодно, конечно, смотря по тому, сколько у вас есть денег на счету в казне.
— Ну а если я имею, скажем, сто рублей, а напишу чек на двести?
— Не понимаю. Как же вы это сделаете?
— Да очень просто. Возьму и напишу: «200 рублей».
Степан Степанович задумался.
— Нет, вы этого не сделаете.