Юрий КОЗЛОВ
БЕЛАЯ БУКВА
Повесть
1.
О литературном русском языке размышлял, сидя поздним вечером в кафе на двадцатом этаже гостиницы «Лида», приехавший в Белоруссию на международную научно-практическую конференцию писатель Василий Объемов. Современному состоянию русского языка, еще недавно подобно парниковой пленке покрывавшего необозримые просторы СССР, и была посвящена конференция. После ликвидации парника пленка расползлась по разделенному пространству лохмотьями. Из-под них воинственно вылезали острия, лезвия и пики других языков. Уже клубился над некогда ответственно сберегаемой общей речевой почвой отвратительный туман разно-, а в конечном итоге
Объемова удручало то, что «великий и могучий» ветшал и грязнился, как истоптанный коврик, даже там, где у него, казалось, не было для этого причин, а именно в самой России, пока еще не отказавшейся от родного языка. И здесь его, как кроткую домохозяйку в темном подъезде, настигали языки-мигранты. Хищный гортанный клекот летел из дворов, со строек, из супермаркетов, поликлиник, общественного транспорта, не говоря об автосалонах, банках, кофе-хаусах и судебных присутствиях. Русский язык стелился под ним, как заяц под крестовой орлиной тенью, не обогащался тюркско-кавказско-таджикскими заимствованиями, а, напротив, обдирался как липка, как тот самый заяц, когда беркут вонзает в него кривые желтые когти.
Но не только мигранты, гастарбайтеры и трусливые природные носители уродовали великий и могучий. Его накрывала, душила, держала за жабры, если уподобить язык сказочной золотой рыбке, презревшая орфографию и грамматику Сеть. Косяки пользователей плотно застревали в виртуальных ячеях уже цифровой разновидности без-, а точнее,
Компьютерная цифра черной змеей жалила белую лебедь книжной буквицы. Лебедь-буква рвалась в синее пушкинское небо, но не было неба в Сети, потому что Сеть сама определила себя небом. Даже в терминологии — «облака тегов», «облачный сервис», «облачный хостинг» — Сеть вызывающе и нагло копировала небо, совсем как (если верить священным книгам) грядущий Антихрист — Спасителя.
Языки как люди, задумчиво смотрел в темное осеннее, напоминающее экран выключенного компьютера окно писатель Василий Объемов. Когда человек (народ) полон сил и надежд, его речь расцветает, как весенний луг. На этот луг приходят священные коровы смыслов. Вот только где (мысль, как дурной солдатик на плацу, вдруг сбилась с ноги) скрываются эти самые смыслы, неужели… в вымени? Когда человек (народ) устает, изнашивается, вернул мысль в строй Объемов, язык сохнет и колется, как сорняк. Священные коровы уходят с такого луга, пометив его навозными лепешками и брезгливо поджав вымя.
С этого, решил он, я и начну свое выступление. Кажется, Горький, посмотрел в темное окно писатель Василий Объемов, полагал мерилом цивилизации отношение к женщине. А вот мерилом адекватности государства — мысленно он уже стоял на трибуне, строго и в то же время доброжелательно (он был опытным лектором) вглядываясь в лица слушателей, — следует считать отношение власти к народу и языку.
Перед Объемовым привычно обозначился неуничтожимый (и
Нечто тревожно-мистическое наличествовало в четвертьвековом (с момента распада СССР) дискурсе о судьбе России. За столько-то лет можно было бы прийти к чему-то конкретному. Своей (в смысле определения приемлемого сценария) обреченностью он напоминал дискурс о неотвратимости конца света.
Как будто некие просветленные, но грустные исследователи наблюдали за развитием диковинного мутанта. В силу очевидного атавистического вырождения (а как еще характеризовать первоначальный, беспощадный к «малым сим», то есть к народу, капитализм?) и дьявольского уродства мутант, казалось, не имел шансов выжить. Но злобная тварь не просто выжила, а сама стала жизнью, присосалась к
«Бытие определяет сознание, а деньги определяют бытие» — по такой формуле существовала страна. Однако беда была в том, что у лишенного природных и трудовых богатств народа отсутствовали деньги, а потому не они, а ненависть к тем, кто их у него отнял, определяла бытие народа. Встречную ненависть — мошенника к лоху, который почему-то не уходит, а топчется рядом, смотрит собачьим каким-то, ожидающим чего-то взглядом, — испытывали к обобранному народу и новоявленные владельцы богатств. Но если они твердо определяли жизнь как деньги и как могли (в основном уродливо и истерично) наслаждались ею, то народ все еще не был готов окончательно смириться с тем, что его, народа, жизнь — это безденежное ничто в мире, где за все надо платить. Бытие, сознание и деньги в России, таким образом, определялись ненавистью.
Правда, народная ненависть вынужденно охлаждалась, разбавлялась насущной необходимостью выживать, длить безденежное ничто. Кажущаяся пассивность, социальная обезволенность народа принималась властью за неисчерпаемую покорность. «Неужели и это стерпишь?» — изумлялась власть, вводя «санитарный» (на пользование унитазом) или «тротуарный» (на износ под ногами пешеходов уличной плитки) налог. «Стерплю!» — бодро, как солдат Швейк садисту-врачу на медкомиссии, отвечал народ.
Никто не знал, когда из куколки народного смирения выпростается огненная бабочка революции. Да и выпростается ли? Вдруг куколка невозвратно окаменела? Вдруг уже растворилась в клейком студне?
Марксистская историческая наука основывалась на поступательном в плане общественного и экономического прогресса движении цивилизации — от первобытнообщинного строя к рабовладению, феодализму, капитализму, социализму и, наконец, к коммунизму как к пределу мечтаний человечества. Как должно вести себя общество, двинувшееся в обратном направлении — из социализма в капитализм, марксистская историческая наука не знала. Как раб, вдруг оказавшийся среди неандертальцев в племенной пещере? Или как клерк, узнавший, что отныне он собственность директора конторы и тот может безнаказанно убить его, допустим, за опоздание на работу?
Какой, к черту, народ, какой литературный язык, расстроился Объемов, зачем я приехал на эту конференцию? Разве только, посмотрел по сторонам, узнать, как тут у них, в
Объемов был единственным посетителем кафе, где ему был заказан устроителями конференции ужин. В данный момент он ожидал, чт
Дело в том, что писатель Объемов приехал на конференцию в Лиду своим ходом — на машине из соседней с Белоруссией деревни в Псковской области. Там он жил летом в оставшемся от родителей, неровно обложенном белым кирпичом бревенчатом доме. От деревни до границы с Белоруссией было двадцать семь километров.
Дом требовал ремонта, но Объемов тянул, не зная, нужен ли ему вообще этот дом — с дощатым, продуваемым ветром сортиром во дворе, маловодным колодцем в крапивных зарослях, полуразвалившейся русской печью, непросыхающим, чавкающим глиной погребом. Каждый раз, вылезая из пасти погреба, Объемов выносил на галошах (только в них или в сапогах можно было там перемещаться) по килограмму рыжей глины на каждой ноге. В эти мгновения ему вспоминались знаменитые слова отказавшегося эмигрировать и вскоре отправленного на гильотину деятеля Великой французской революции Дантона: «Нельзя унести Отечество на подошвах своих сапог!» Можно, мрачно возражал французскому революционеру русский писатель Василий Объемов, еще как можно. И ведь сколько еще Отечества останется в погребе! На миллион сапог, не меньше.
На участке, помимо дома, имелась древняя покосившаяся баня (издали она напоминала черный параллелограмм) под серо-зеленым от наросшего мха и нападавших веток и елочных иголок шифером. Словно в надвинутой на лоб косматой папахе, угрюмо высилась она на пригорке. Самое удивительное, что баня до сих пор исправно функционировала, и Объемов иногда парился в ней, предварительно натаскав ведрами в бак над печью дождевой воды.
Другие участники конференции должны были сначала прибыть в Минск, а уже оттуда на автобусе переместиться в Лиду. Объемову показалось как-то не с руки нестись из деревни в Москву, вместе с другими членами российской делегации выдвигаться в Минск, а после снова возвращаться в Москву, а из Москвы — в деревню. Он рассудил, что приехать из деревни — проще. Эта простота сказывалась и на внешнем виде Объемова. Он не держал в деревенском доме приличествующей международной конференции одежды. А потому выглядел сейчас как писатель, не только победительно (или пораженчески, большой разницы тут не было) переживающий нищету, но еще и стилистически застрявший в конце девяностых годов, когда простые граждане России ходили в необъятных, как свалившаяся на них свобода, штанах, тусклых футболках и куртках с покатыми плечами. Гадкая и совершенно неуместная надпись «Sexy boy» украшала футболку Объемова. Он прикрывал ее полой куртки, как если бы скрывал во внутреннем кармане пистолет. Буфетчицу, впрочем, это мало беспокоило. Должно быть, в гостиничный буфет заглядывали разные посетители.
Объемов не любил суеты, полагал естественным состоянием для писателя одиночество. Вынужденные — под чужую дудку — путешествия нарушали гармонию пусть убогого, но привычного и устоявшегося бытия. Добровольные, напротив, скрашивали и разнообразили прижизненное (и, вероятно, пожизненное) ничтожество и одиночество — удел большинства русских писателей в первой половине XXI века. Словно сам Господь Бог переворачивал для успокоившегося в ничтожестве, обретшего в нем самодостаточность путешественника страницы огромной, с картинками, живой книги. Чужая дудка стесняла и раздражала. Своя (Божественная?) навевала иллюзию, что мир не так уж и безнадежен, что еще не все потеряно, есть порох в пороховницах и песня до конца не пропета. Собственно, это и было истинной и, по мнению великого реформатора Мартина Лютера, правильной верой в Бога, потому что больше человеку не во что было верить в его стремительно пролетающей жизни.
Объемов с удовольствием и без спешки (потому и не успел на обед, о котором, впрочем, не подозревал) проехал через всю Белоруссию, глядя на желтеющие осенние леса, ухоженные городки и поселки, пробивающееся сквозь облака, как сквозь тонкое рваное ватное одеяло, слабеющее солнце.
Он слышал, что у России и Белоруссии какое-то союзное государство. Однако могуче оборудованная — в терминалах, развязках, пунктах досмотра и смотровых вышках, не хватало только собак и колючей проволоки — граница невольно наводила на мысль об
Объемов сверял маршрут с картой, уточнял путь у знающих людей на заправках, думал, как и положено в путешествии, о чем-то не сильно серьезном и необязательном. Даже внезапный вечерний, простучавший по крыше машины ледяными пальцами град на подъезде к Лиде не смутил Объемова, не смазал благостную
После чего отправился ужинать в кафе на двадцатый этаж, где его поджидала приветливая буфетчица в вязаной кофте и обтягивающих (не по возрасту!) коротких черных брючках. У нее был выпирающий утюжком живот, которым она, хлопоча вокруг стола, несколько раз как бы невзначай натыкалась на Объемова. Это его не то чтобы смутило, но слегка озадачило. Он и в мыслях не держал разгладиться под этим утюжком. Ладно, выпьем водки, рассудил Объемов, а там видно будет.
Он давно заметил, что зрелые, как они классифицируются в неисчерпаемых, как вещь в себе, порноглубинах Интернета, женщины (а буфетчице, точно, было за пятьдесят) часто становятся странно и, на первый взгляд, немотивированно экзальтированы даже в абсолютно ничего не обещающем, бытовом, можно сказать внеполовом, присутствии мужчин. На суровом и зачастую тоже внеполовом склоне лет женщины за пятьдесят фантазируют и мечтают, как девочки, только взбирающиеся на сияющую вершину этого опасного и скользкого склона.
Самый искренний, вдохновенный, поэтический, но при этом решительно никак не связанный с реальностью монолог о любви Объемов услышал (невольно) много лет назад в… дощатом, разделенном на две секции «М» и «Ж» сортире в деревне Костино Дмитровского района Московской области. В этой нечерноземной глуши он трудился летом в строительном отряде. Была такая практика в СССР — в обязательном порядке отправлять студентов после первого курса на
Помнится, как-то ночью он задумчиво курил, устроившись на корточках над очком в секции «М», смотрел сквозь широкие просветы в досках на яркие звезды в бессмертном небе. Но тут послышались девичьи голоса, в соседней секции «Ж» ударила дверь.
«Я его люблю, люблю! Ты не представляешь, Нинка, какое это счастье — просыпаться утром и знать, что он есть! Я сразу начинаю думать о нем, чт
После чего отвлеченный от созерцания звезд Объемов услышал мощный фыркающий шум (видать, девушки хорошо напились за ужином чая), фразу: «Черт, надо же, трусы перекрутились», удар двери и рассыпчатый затихающий топот. Он, естественно, узнал влюбленную ночную посетительницу дощатого заведения — комсорга их группы. Знал Объемов и «человека Славку» — мрачного, не по годам пьющего, сутулого паренька в неснимаемых очках с выпуклыми стеклами. Он был удивительно молчалив и неулыбчив. Угреватое, словно посыпанное перцем, лицо его оживлялось, только когда в обеденный перерыв собирали деньги на портвейн, решали, кого послать в магазин. Славка, как пионер, был
Неужели, он поискал взглядом юркнувшую, как мышь в нору, в кухонный сумрак буфетчицу, я сейчас… выступаю в роли Славки? По части выпить — точно. А вот по части любви… Объемов давно превратил себя в объект собственного же насмешливого наблюдения, полагая, что таким образом спасается от маразма. Больше ему, по причине неизбывного одиночества, наблюдать было не за кем. Интересно, есть в кухне… туалет, подумал Объемов.
Судя по тому, что он по-прежнему был в кафе один, а освещена была только стойка бара, он сделал вывод, что гостиница не переполнена постояльцами. Предполье Европы определенно не казалось привлекательным для разного рода искателей лучшей жизни и западной толерантности.
Буфетчица вынырнула из кухонных глубин с приколотым к кофте бейджем «Каролина». Объемов сначала подумал, что это название гостиницы, да потом вспомнил, что гостиница называется «Лида». Каролиной, стало быть, звали буфетчицу. Она не возражала усилить ужин водкой, но за стойкой, выбирая, из какой бутылки налить в графинчик, вдруг как-то задумалась. Объемов быстро подкрепил просьбу двумя российскими сотенными купюрами.
— Тогда я вам… от души налью, — обрадовалась буфетчица, ставя перед ним одну за другой тарелки с усиленным ужином.
— Я столько не съем, — предупредил Объемов.
Похоже, невостребованные едоками в гостиничном кафе ветчинные и сырные нарезки, щедро сдобренные неестественно белым майонезом салаты, запаянные в пленку, как в прозрачные доспехи, сосиски приближались к исчерпанию срока годности.
А, собственно, что здесь такого, расправил плечи писатель Объемов, каждый мужик хоть раз в жизни побывал Славкой, а некоторые — так… (он подумал про брачных аферистов) много-много раз. Кто сказал, что зрелые женщины не могут влюбляться с первого взгляда? Перед его глазами замельтешили картинки из соответствующих разделов интернетовских порнохабов. При чем здесь это, ужаснулся он.
Вдруг я ей просто понравился, оторвался от неуместных, абсолютно, как давние мечтания комсорга их группы в секции «Ж», не связанных с реальностью видений Объемов, с отвращением посмотрел на свою дремучую — когда успела выгореть на солнце? — куртку. Предложение усилить ужин водочкой в счет пропущенного обеда даже с присовокуплением двухсот российских рублей вряд ли могло усилить симпатии шустрой буфетчицы к незнакомому посетителю в позорной, исключающей всякие романтические иллюзии куртке. Однако бесповоротно смириться с этой мыслью не позволяли остатки мужского самолюбия.
Или она от меня чего-то хочет? Но чего? Я абсолютно неперспективен по всем направлениям. Разве только (тут включилось писательское воображение: оно почему-то неизменно работало у Объемова в режиме изначального, на грани шизофрении, недоверия к окружающим людям, от которых он ожидал любых, в том числе труднообъяснимых с точки зрения здравого смысла, мерзостей) она… хочет меня отравить. Зачем? А в экспериментальном порядке: возможно, ей надо кого-то отравить, а на мне проверит действие яда…
Писательское воображение было весьма изобретательно — как сталинских времен следователь в поисках доказательств несуществующего заговора. Но без него жизнь Объемова превратилась бы в пустоту. Собственно, литература и была для него поисками доказательств
Бред!
Надо быть добрее и проще, вздохнул Объемов, смутно припомнив строчки из Уолта Уитмена: «
Гарантии не было. Был закон больших чисел. В соответствии с ним подавляющее большинство буфетчиц честно (насколько это возможно в их профессии) делали свое дело, не являясь последовательницами Екатерины Медичи.
Выходило, что не столько усиленно ужинающий Объемов, сколько Каролина следовала совету (пока что насчет поговорить) великого американского поэта, о существовании которого она наверняка понятия не имела. И, скорее всего, не следовала другому — в духе Екатерины Медичи — коварному плану (насчет отравить).
Но это уже были детали. Они показались Объемову совершенно малозначащими, после того как он молодецки хлопнул стопку водки и закусил кисленькой (явно перегостила в уксусе) селедкой с лучком. Тут же истаяла, как будто ее и не было, мысль об отравлении. Я идиот, привычно констатировал писатель. Самокритичное признание не вызывало у него никакого душевного дискомфорта.
Наливая вторую рюмку, он вознамерился пригласить к столу весело порхавшую за стойкой буфетчицу. Однако не успел, потому что в кафе заглянул неопределенного возраста господин с широкой, но короткой бородой, напоминающей истрепанную щетку на деревянной ручке, которую он как будто недовольно держал в зубах. Тоже на конференцию, дружественно (он и ему был готов предложить выпить) посмотрел на господина Объемов, отметив братскую потертость его плаща и непрезентабельность ботинок на толстой подошве. Тот, мазнув злым взглядом по столу, сухо сглотнул, дернув рубильником кадыка на горле, и вышел из кафе, чуть сильнее, чем требовалось, захлопнув за собой дверь. Молодец, завязал, вздохнул Объемов, а я вот никак…
После второй рюмки буфетчица и вовсе предстала грациозной, доброжелательной бабочкой, почти что ангелом, снизошедшим с небес по его грешную душу. Это было необъяснимо, но Объемов уже не возражал быть отравленным. Только… чтобы без мучений. По эвтаназийному, так сказать, варианту. Иногда собственная жизнь казалась ему исключительной ценностью и он был готов защищать ее всеми имеющимися в его распоряжении средствами. Иногда же, например как в данный момент, после двух рюмок водки, в городе, где он никогда прежде не был, в обществе дамы, которую никогда прежде не видел, он был готов легко расстаться с жизнью. Объемов сам не вполне понимал столь резких перепадов в своем отношении к священному и бесценному дару Божьему. Должно быть, его измученное, генерирующее ненужные массовому читателю смыслы и образы сознание определялось еще чем-то, помимо бытия. Быть может, такой вот внезапно-пронзительной (или пронзающей) алкогольной ясностью. Мир как будто ужимался в точку, а безмерно заострившаяся мысль Объемова упиралась в эту точку как копье. Однако же, упершись в истину (во что же еще?), копье всякий раз ее калечило, превращало в какого-то жалкого уродца, от которого брезгливо отворачивались нормальные люди. Массовый читатель, чьей любви он алкал, вдруг увиделся ему в образе того самого Славки, в которого безнадежно была влюблена комсорг Маша в деревне Костино. Объемов мучительно вглядывался в угреватое, тупое, в выпуклых очках лицо массового читателя, и ненависть слепила его, потому что он понимал: ничто не заставит это существо взять в руки его, писателя Василия Объемова, книгу. Славка никогда не полюбит Машу.
Копье в очередной раз сразило истину. Вместе с ней в бубновое (прихоть плотника) очко дощатого сортира с шумным фырканьем устремились мечты Объемова.
Вслушиваясь в льющуюся, как… вода из крана (возвысил над бубновым очком сравнение Объемов), речь буфетчицы, он подумал, что жизнь, в сущности, прожита. Он написал все, что хотел, точнее — что смог. Славы (Объемов не уставал изумляться величию и могуществу русского языка, играючи отвечающего на все задаваемые и незадаваемые вопросы) не было и не будет. Впереди то же, что и сейчас: одиночество, болезни, безденежье и тоска. А еще — изумление перед непреходящей лживостью и мерзостью мира, от которого он тем не менее ждал признания, потому что признание являлось одним из условий существования пишущего человека, как неотъемлемой, но почти всегда отпавшей частицы словесного стада.
Только признания быть не могло. Словесное стадо двигалось динозавровым путем к концу времен, подсвечивая дорогу светящимся маячком айфона. Оно решительно не замечало путающегося под ногами писателя Василия Объемова. Ледокольного таланта, чтобы взломать мир, вывести человечество на чистую воду, Господь ему не дал. Таким преобразившим мир талантом обладал Сын Божий, даровавший людям прощение и жизнь вечную. Тоже ледокольным — но внутри другого, земного измерения — талантом обладал Сталин, преобразивший Россию наказанием. Как иначе можно расценивать многотысячные лимиты на выявление и уничтожение врагов народа, спускавшиеся в конце тридцатых годов из центра на места? Злые семена падали на подготовленную почву. От местных агрономов потоком шли требования увеличить квоты. А что, если, привычно травмировал истину копьем Объемов, это и есть… высшая справедливость? Сказано же одним из апостолов:
Вот почему, успокоился Объемов, литературе не дано перевернуть мир. Ей дано выродиться. Путь ее — от жгущего сердца людей глагола к веселящему зажравшегося обывателя-потребителя комиксу. Однако я, гордо расправил плечи над столом с закуской и остатками водки в графинчике, отказываюсь следовать этим путем! Господь дал мне талант тихий, лепечущий, носимый ветром над неясными смыслами, одним словом, не замечаемый миром талант. Я могу писать что угодно, но в вакууме, в темной душной пустоте — там, где слова и мысли складируются, как тюки войлока, до лучших (или худших) времен. Скрывая меня в безвестности и ничтожестве (Объемов ощутил размягчающее, предшествующее слезам тепло в глазах), Господь простирает надо мной сберегающую руку, которую я, как вздорная собачонка, пытаюсь… тяпнуть. Что же мне остается, тупо уперся он взглядом в графинчик. Недостойная возраста суета, гневные статьи на полуживых оппозиционных сайтах, редкие поездки по зачищаемому от русского языка, некогда общему литературному пространству. Когда не находится (он отдавал себе в этом отчет) более именитых и известных авторов. Или когда эти авторы ставят условия, какие организаторы мероприятия не могут выполнить. Не имеющее исхода ощущение проигрыша, мрачно подвел он итог тому, что остается. Страх даже не перед своим, а коллективным
Объемову стоило немалых трудов преодолеть магнитное, точнее, вселенско-гравитационное притяжение точки, вернуться в реальность, вникнуть в то, что говорила буфетчица. Она сыпала слова как крупу в сухую кастрюлю, говорила на русском, но каком-то особенном, как бы уже и не вполне русском языке. Это был упрощенно-технический язык-передвижник, язык-переселенец, язык-
Вдова офицера-летчика. Шестнадцать лет назад — уже при
Объемову как-то некстати припомнились рассказы о похищении Гагарина инопланетянами, телепередачи о неопознанных летающих объектах. Буфетчица, похоже, входила в состояние психоза как в древнегреческую реку, в которую якобы нельзя войти дважды. В реку — нет, а в психоз — сколько угодно. Человеческая жизнь вдруг увиделась писателю Василию Объемову в виде коридора, по бокам которого в разные стороны приглашающе вращались винтовые ушастые двери. Люди шмыгали в них как мыши. Некоторые, прокрутившись в этих дверях, возвращались, ошалевшие, в коридор, а некоторые исчезали… где?
…Представили посмертно к герою республики, продолжала буфетчица, не позволяя Объемову однозначно определить, где она — в коридоре или в пространстве за винтовыми ушастыми дверями, но дали только орден за мужество. Здесь, под Лидой, самая современная советская авиабаза. К каждой взлетно-посадочной полосе подведен под бетоном топливный терминал, чтобы сразу всем взлетать без задержки. Такого нигде в СССР да и в Европе не было. До НАТО за десять минут могли долететь. Говорят, Путин сейчас просит у Батьки в аренду, а тот упирается, потому что Европа не разрешает. Сказали, санкции снимут и визы для белорусов отменят, если Батька откажет. А по мне, так лучше бы пустил: скольким людям нашлась бы работа. Тут и запчасти делали в мастерских по ремонту, и свое хозяйство со свинофермой имелось. Раньше вокруг жизнь была, а теперь только два предприятия работают — лакокрасочный завод и комбинат химудобрений. База пустая стоит, пока охраняется, а офицерский городок разобрали на блоки в конце девяностых. Теперь там лес, грибов много. С грибами ведь как? Год на год не приходится, а там всегда. Подосиновики, белые, а по осени рыжики. Она и солит, и маринует, только есть некому…
— Хотите, завтра принесу? — предложила буфетчица. — Вы ведь здесь будете обедать?
— Не знаю, — пожал плечами Объемов. — Я еще не смотрел программу.
— Принесу, — как о деле решенном сказала буфетчица. — И с собой дам банку, куда мне их девать?
— Всегда есть куда. Родственникам, детям, — посоветовал Объемов.
…А она одна здесь живет. Дочь в Одессе, у нее семья, своя жизнь, работала в фирме по установке домофонов, недавно сократили. Зять — водила, упертый хохол, и раньше злой был на москалей и
В речь буфетчицы, как цветная тесьма в косу, вплетались белорусские и украинские слова. Объемов обратил внимание, что она, хоть и живет в Белоруссии, почему-то оценивает уровень достатка в гривнах и евро, а не в белорусских или российских рублях.
…Последний раз к дочери и не заезжала. Сразу в Умань, там дом, где она жила в детстве. Раньше деревня была, гуси траву щипали, везде цветы, а теперь городская окраина — ни цветов, ни гусей. Мать и отец померли, а дед живой, восемьдесят пять, в разуме, не болеет, сам о себе заботится. В магазин ходит, баню топит, две теплицы держит на огороде. Руки золотые, всю работу по дому делает. Следит за собой: бороду подстригает, волосы из носа, чтобы как клыки не торчали, дергает, пятки напильником трет — потом весь пол белый, как в муке. У него две пенсии: от хохлов тысяча триста гривен и еще от немцев двести пятьдесят евро — за то, что работал в оккупацию на их продуктовом складе, а потом в нашем лагере сидел. Она в этом году почти все лето у него жила. Дед — молодец! До сих пор курит, самогон пьет, книги читает. Телевизор вообще не смотрит, не держит дома телевизор. Раньше смотрел, а однажды вынес в огород и… из ружья прямо в экран. Участковый приходил: чего, дед, хулиганишь? А он: лучше так, чем по-настоящему, пусть эти, которые там мордами светят, живут, а телевизор не жалко. Она хотела новый, плоский купить, скучно вечером — он не разрешил. Сказал, лучше книги читай. А она от книг давно отвыкла. Какие книги, когда такая жизнь? К новым не подступишься, самые дешевые как бутылка водки, а старые — про людей, каких уже нет. Может, только этот, который топором старуху зарубил, остался и… размножился. Каждый второй сейчас такой — зарубит и не чихнет. Дед как мужик, наверное, еще… способен. Ходит одна к нему, шестьдесят пять, худенькая такая, чистенькая, губки в ленточку, носик остренький, в очочках, в школе завучем работает. Никак на пенсию не выпрут: некому в районе детишек учить. Якобы за старыми журналами, у деда в подвале подшивки «Роман-газеты», когда-то выписывал. Лохматые такие: когда наводнение было, подвал подтопило. Просушил, не выбросил. Я ему: дед, я тебе не сторож, только не вздумай этой указке ничего отписывать — убью! Она к тебе не за журналами ходит! В них мыши туннели прогрызли, хоть метро запускай! У нас чернозема сорок соток! Евро он тоже не тратит, копит на счете. К нему летом немецкие журналисты приезжали, на камеру снимали: он последний остался в Умани, кто видел Гитлера, когда тот в августе сорок первого по рынку ходил. Еще Муссолини был, но тот помалкивал, видать, чуял беду. Дед и его запомнил: глаза как черносливы, лобастый, губастый, как бык, челюсть лоханью.
— Какой еще… лоханью? — с трудом выпутался из липкой словесной паутины Объемов.
— Какой-какой, — недовольно пробурчала буфетчица. — В какой новорожденных поросят купают!
— А их… разве купают? — растерянно спросил Объемов.
— У нас — нет, — отрезала буфетчица. — Немцы привезли, приказ на ферме вывесили: за грязных поросят — расстрел!
— Это… Гитлер на рынке объявил?
Некоторое, даже противоестественное, уважение к фюреру немецкого народа, мгновенно ухватившему
— Какой Гитлер? Какой рынок? Что он там делал?
— Ходил, смотрел, с народом общался. Дед сказал, что переводчик переводил, высокий такой, чуб из-под фуражки как пена и с царским Георгиевским крестом на кителе: дед определил, потому что его отец в первую германскую воевал, у них два таких же в красивой коробке из-под царских еще конфет вместе с документами лежали. «Русалка» назывались, я в эту коробку свою любимую куклу Бусю спать укладывала, думала, что ночью русалка со дна морского конфеты пришлет и хоть Буся их попробует. Наверное, из казаков-белогвардейцев был переводчик. Но дед и без переводчика все понимал: у него в школе учительница была из колонисток, ее сразу, как война началась, наши арестовали. Гитлера на аэродроме уже «юнкерс» ждал, генералы под крылом выстроились. А он увидел людей на площади, велел задержаться, прошел по рядам, посмотрел, чем торгуют. Подсолнухи его заинтересовали: там одна баба огромные, как тазы, подсолнухи (в тот год урожай был бешеный, никогда больше такого не было) меняла на сахар. Советские деньги уже не ходили, немецких еще не было, а румынские люди брать не решались — не знали, что это за деньги такие. А дед, ему тогда десять лет было, на мешках сидел. Баба, когда в туалет приспичило, туда его посадила, чтобы вроде как присмотр был. Волосы светленькие, глаза голубые, любопытные, смышленый, наверное, был парнишка. Она Гитлеру сразу мешок хотела с перепугу всучить, но тот не взял, сказал только, что никогда таких больших не видел. Здесь земля, переводчик перевел, как музыка Вагнера. Потом Гитлер деда на мешках приметил, потрепал по голове, сказал: запомни, пацанчик, этот день. Долго будешь жить, увидишь новый мир, за который мы сражаемся, вспомнишь меня… Как в воду смотрел, — задумчиво добавила буфетчица.
— В какую… воду? — запнулся Объемов.
— Я про новый мир, — хлопнула глазами буфетчица, — который сейчас.
— За этот мир Гитлер не сражался, — возразил Объемов. — Он бы точно ему не понравился.
— А что дед будет жить долго, угадал, — быстро нашлась буфетчица.
Похоже, она не сомневалась, что любые произнесенные слова автоматически, на лету наполняются смыслом, а поэтому не имеет большого значения, какие именно слова вылетают у нее изо рта.
— Тут не поспоришь, — развел руками Объемов.
Он вдруг засомневался в существовании уманского деда. Частицей ландшафта стремительно меняющегося мира показался ему загадочный дед. Белоруссия уже не Россия, а наследница Великого Литовского княжества, той самой
— Ленин тоже, — почти весело подмигнул ей Объемов, — в воду смотрел, а что видел?
— Что? — растерялась буфетная дама.
— Коммунизм! — назидательно произнес писатель. — А где он?
— Где? — Она, как изваяние, замерла над его головой с пустой тарелкой в руке.
— Там же, где и тот мир, за который сражался Гитлер, — многозначительно понизил голос Объемов. — Нигде и… везде! — осторожно увел голову из-под летающей тарелки.
— В Умани возле кино «Салют» стоял памятник Ленину, — легко, как черная бабочка, перелетела с Гитлера на вождя мирового пролетариата буфетчица. — Сломали. Только нога в штанине как кочерга осталась торчать. Ботинок в желтый потом покрасили, а штанину — в голубой. Голову лысую в парк, в павильон ужасов, откатили.
— Не повезло Ильичу.
Объемову вдруг сделалось как-то тревожно. Как и всегда, когда он слышал то, что не хотел слышать, или был вынужден говорить о том, о чем не хотел говорить, но о чем постоянно и безытогово думал.
— И Гитлеру тоже.