Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Между классом и дискурсом - Борис Юльевич Кагарлицкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Напротив, тот или иной класс объявляется передовым именно потому, что на данном этапе истории его интересы совпадают в наибольшей степени с интересами развития общества.

Можно спорить о задачах развития. Однако беда не в том, что нынешние левые дают недостаточно полные или неточные ответы, а в том, что они не собираются ставить вопрос. В XIX и XX вв. у левых был ориентир социального прогресса, заданный еще в эпоху Просвещения. В основе его лежала идея общественной интеграции, объединения людей (в этом смысле равенство есть именно средство, а не цель). Надо честно и открыто признать: стремление максимально разделить общество на специфические группы, соревнующиеся между собой меньшинства, раздробить общую стратегию комплексного социального преобразования на множество не связанных между собой задач и «бесчисленное множество альтернатив», означает отказ от практической возможности выхода за пределы не только капитализма, но даже и неолиберализма. Что, впрочем, и констатировал Янис Варуфакис, призывая выработать такую стратегию перемен, которая бы не вела к конфронтации с правящими кругами, эти перемены систематически блокирующими.

Неолиберализм, раскалывающий и фрагментирующий буржуазное общество даже поверх привычных капиталистических классов, ставящий частный, личный и групповой интерес выше общих задач развития, вытекающих из природы самого же буржуазного общества, отрицающий солидарность даже в той мере, в какой ее признавали классики либерализма от Смита до Шумпетера, сделался крайним воплощением антисоциальной реакции, разрушающей уже всякое общество, даже капиталистическое. Именно поэтому политика, предлагаемая сторонниками модных радикальных теорий, оказывалась несостоятельной даже в качестве умеренного реформизма. Она не давала ответа на главный вопрос — как остановить деградацию и разложение общества, усиливающуюся по мере того, как углубляется кризис неолиберализма.

Заменить стратегию осознанной борьбы за прогресс можно либо бездействием и беспомощной дезориентацией, либо переходом на сторону реакции. Правительство партии СИРИЗА последовательно прошло оба этапа. Сначала ничего не могло противопоставить неолиберализму, а затем стало исполнителем его повестки дня.

Стихийное разрушение общества, порожденное реализацией неолиберальной повестки дня, делает невозможным существование европейской демократии в том виде, в каком она сложилась после Второй мировой войны благодаря победе над фашизмом. Долгий путь через институты, к которому призывали идеологи «новых левых» в конце 1960-х годов, привел в никуда, поскольку по ходу дела сами институты радикально изменились, став дисфункциональными, симулятивными, безвластными или превратившись в свою противоположность. К тому же неолиберализм успешно демонтировал именно те институты социального государства, через которые прокладывали свой «долгий путь» левые.

Трагический парадокс, определяющий динамику политических процессов начала XXI в., состоит в том, что кризис, подорвав экономические и социальные основы воспроизводства неолиберальной модели капитализма, одновременно укрепил ее политически. Такое положение дел стало возможно благодаря взаимосвязанному сочетанию факторов — институциональное закрепление неолиберализма в рамках Европейского союза происходило на фоне систематической деградации левых сил, отказавшихся бороться против этих институтов.

Именно такой расклад предопределил движение по самому драматическому из возможных сценариев, когда неминуемые перемены должны сопровождаться разрушениями и конфликтами. Напрашивается сопоставление кризиса, развернувшегося в Европейском союзе к концу 2016 г., с процессом, приведшим 25 годами ранее к распаду СССР.

В течение четверти века политика Европейского союза воспроизводила подход, типичный для советского руководства при Леониде Брежневе, — проводить избранную линию, невзирая на накапливающиеся противоречия, компенсировать усугубляющиеся трудности затратой все больших ресурсов. Неудивительно, что такой подход не только не привел к разрешению имеющихся проблем, но напротив, подготовил почву для кризиса, который рано или поздно должен был прорваться самым разрушительным образом. В одночасье система, казавшаяся несокрушимой, вдруг начала разваливаться. Такой психологический перелом является принципиально важным. Дело не в том, что раньше система была так уж сильна, а затем вдруг ослабела. Дело в том, что люди стали видеть и воспринимать ее по-другому, а потому и действовать по новой логике. Эта новая логика поведения, в свою очередь, полностью дезорганизует институты, совершенно не подготовленные к функционированию в подобных обстоятельствах.

В условиях, пока Советский Союз казался нерушимым, максимум того, на что были готовы внутрисистемные критики сложившегося порядка, — это призывы к умеренным реформам, которые бюрократией игнорировались или саботировались. Даже самые рьяные националисты в Прибалтике публично говорили лишь о расширении социально-экономической самостоятельности республик. Идеи диссидентов, как бы они ни были привлекательны для тех или иных групп общества, оставались за пределами серьезной дискуссии. Да и сами диссиденты не только в свой успех не верили, но вообще не стремились к успеху в реальной общественной борьбе, они ограничивались моральным противостоянием системе. Однако спустя буквально год-два ситуация не просто переломилась, но оказалась прямо противоположной. Умеренные варианты реформ так и не были испробованы или были лишь декларированы. А идеи, считавшиеся диссидентскими и маргинальными, вдруг превратились в мейнстрим, после чего политики и чиновники начали буквально на ходу менять свои взгляды и ставить перед собой совершенно новые цели, ничего общего не имевшие с их прошлым.

На психологическом уровне совпадения вполне очевидны. Сначала казалось, будто границы возможного очень жестко очерчены. Но вдруг обнаруживается, что эти границы существовали лишь в сознании людей (вернее — в официальной идеологии, которая доминировала в обществе). С того момента, как несостоятельность идеологии становится очевидной, рушится и представление о границах возможного. Причем никто уже не знает точно, где лежат новые границы, что является объективно возможным, а что — нет. Лозунги и готовые формулы, через которые на уровне банальности воспроизводилась старая идеология, перестают работать. Все начинают тестировать границы. Возникает ощущение, что теперь возможно все.

На институциональном уровне удар приходится именно по той структуре, которая сосредоточила у себя максимум полномочий. Точно так же как в СССР начинала открыто оспариваться руководящая роль КПСС, так встает под вопрос и контроль Европейского центрального банка над экономикой стран ЕС, по сути, игравшего в системе неолиберальных институтов ту же роль, что Политбюро в советском обществе. Под сомнение ставятся и другие правила политического, социального поведения, что в конечном счете означает нарастающее разрушение социально-экономической модели, которую эти институты поддерживали. Нет ничего удивительного, например, в том, что элиты Средней Азии из последовательных защитников Советского Союза превратились менее чем за полгода в рьяных поборников независимости. Они просто осознали, что правила изменились, и начали добиваться для себя максимальных выгод» действуя уже по новым правилам. Точно так же не стоит удивляться, когда удары по Евросоюзу начинают наносить правящие круги тех самых стран, где до недавнего времени Брюссель мог рассчитывать на безоговорочную лояльность. Это не предательство, а реалистическая оценка изменившейся ситуации.

Разумеется, между распадом СССР и процессами, происходящими в Евросоюзе, есть несколько существенных различий. Как ни парадоксально, политика евроэлит была, на содержательном уровне, куда более авторитарна, чем методы советской бюрократии в 1980-е годы. Осознание нарастающего кризиса толкнуло правящие круги СССР на попытку реформ и диалог с обществом, чего в Евросоюзе не наблюдалось. Даже голосование англичан за выход из ЕС не заставило элиты на континенте задуматься о сколько-нибудь серьезном преобразовании системы, и уж тем более — вступить в честный и открытый диалог с теми, кто эту систему критиковал.

Стоит отметить, что идеологическая монополия евроэлит долгое время была куда более эффективной и тотальной, чем идеологическая монополия КПСС при Брежневе. В Советском Союзе тех лет идеологический формализм сочетался с полнейшим равнодушием к реальному общественному мнению, которое никто даже и не пытался контролировать — пусть думают, что хотят, лишь бы публично говорили то, что требуется[55]. Напротив, идеологический контроль, осуществляемый в рамках западной демократии через содержательный консенсус основных партий, предполагал наличие формального разнообразия мнений при одинаковости и общеобязательности итоговых выводов. Парадоксальным образом, даже резкая критика неолиберального капитализма оказывалась частью этого идеологического концерта, при условии, что из нее не делалось практических выводов, направленных против институтов Евросоюза, воплощавших этот порядок на практике.

Результатом этих различий стало то, что Евросоюз двинулся к ситуации институционального кризиса, минуя фазу перестройки, которую прошел СССР при Михаиле Горбачеве. В результате психологические эффекты перехода оказались еще более травматическими и жесткими. Все стало рушиться не «быстро», а «сразу», оставляя людей в полном недоумении.

На протяжении двух десятилетий в Евросоюзе сложилось влиятельное и заметное меньшинство, получавшее выгоды о г клиентелисгских программ брюссельской бюрократии. Ресурсы из реального сектора экономики перераспределялись в пользу тех или иных групп или секторов, которые зачастую оказывались уже не в состоянии существовать без постоянной подпитки со стороны еврократии. Множество людей и организаций по факту оказались заинтересованы в получении долей от прибыли финансового капитала в форме участия в креативной экономике, неправительственных организациях, региональных проектах и т. д. Это меньшинство, в значительной мере паразитическое, жило с комфортной уверенностью, что является не просто большинством, а ядром, основой общества, тогда как люди, придерживающиеся иных взглядов, — маргинальное меньшинство, которое можно не замечать. Внезапно наступило пробуждение, выявившее суровую реальность, не имеющую ничего общего с прекрасными снами. Но именно резкость и жесткость этого пробуждения предопределяют реакцию: вместо попытки найти решение — паника и стремление защитить свои позиции от агрессивного большинства, которому приписывались все возможные пороки. Таким образом, защита собственных привилегий эмоционально стала восприниматься как попытка сохранения прогрессивной культуры от надвигающегося варварства. Проблема лишь в том, что в данном случае «варварство» оказывалось равно демократии.

Для того чтобы сохранить систему, надо было предлагать реформы, опережающие развитие кризиса, более радикальные, чем те требования, которые выдвинуты хотя бы частью недовольных. К числу таких мер можно было бы отнести ро спуск Европейского центрального банка, замену единой валюты евро на несколько связанных друг с другом региональных валют, резкое сокращение полномочий Еврокомиссии, пересмотр Маастрихтского и Лиссабонского договоров, изменение правил Шенгенской зоны и т. д. В совокупности речь идет о возвращении суверенных прав демократически избранным национальным правительствам при сохранении тех структур и институтов единой Европы, которые не противоречат демократическим принципам. В 1990–1991 гг попытки Михаила Горбачева спасти СССР были основаны именно на таком подходе. Увы, они запоздали минимум на три года. Но лидеры ЕС в 2016–2017 гг. оказались не способны даже на такую попытку. Программы реформ не только никто не выдвинул, даже не предложил заняться их обсуждением на общеевропейском уровне.

Еще одно принципиальное различие состояло в том, что в 1989–1991 гг., когда разваливался СССР, имелась идеологическая альтернатива старому порядку в виде либерального капитализма. Эта альтернатива во всей красе показала себя в следующую четверть века. Но независимо от того, насколько драматичными оказались социальные последствия неолиберальных преобразований, наличие ясной идеологической перспективы позволило до известной степени упорядочить процесс перемен.

В 2014 г. Запад получил возможность сформировать реформистскую альтернативу политике и институтам Евросоюза. Часть левых политиков готовы были предложить такой выход, позволявший избежать более драматического хода событий. Политолог Руслан Костюк, характеризуя позиции левых критиков ЕС, подчеркивает, что они «выступают за качественно иную европейскую интеграцию. Возможна она или нет при современной логике неолиберализма — другое дело»[56]. Однако практическая возможность того или иного решения — не второстепенная тема для размышлений на досуге, а главный вопрос, суть, содержание политики. Выступать с лозунгом, под который нет механизма практической реализации, значит в лучшем случае лгать себе и народу, а в худшем — использовать эти красивые слова для прикрытия политики, имеющей совершенно иной, зачастую прямо противоположный, смысл. Трудно сказать, чего здесь больше — наивности или цинизма, но реальная политика лидеров европейских левых соединила оба этих качества.

Единственным и уникальным шансом для того, чтобы хотя бы поставить вопрос о реформировании Евросоюза, был приход партии СИРИЗА к власти в Греции — за этим прорывом логически могли последовать другие. Но возможность реформистской альтернативы была уничтожена самими левыми. Сначала — позорной капитуляцией СИРИЗА, затем — беспринципной поддержкой, которую оказали этой капитуляции другие радикальные партии. Это был моральный коллапс европейской левой в том виде, в котором она сложилась к началу XXI в.

Лето 2014 г. стало для Европы трагическим переломным пунктом, значения которого никто не хотел признавать. Теперь оставался лишь путь стихийного институционального распада и политических потрясений, а единственными вызывающими доверие критиками объективно отжившего порядка остались крайне правые. Возникла, по сути, перспектива общеевропейской гражданской войны. На первых порах, к счастью, эта начинающаяся война оказалась холодной, хотя грохот взрывов в Донбассе свидетельствует, что она вполне может стать и горячей, по крайней мере локально.

После краха СИРИЗА и раскола Украины воссоздание левого движения на новых идеологических и организационных основаниях становится вопросом жизни и смерти не только для самих левых, но и для обществ, оказавшихся в тисках кризиса[57].

В новых условиях требуются другие люди, другие организации и другая политика. Пора отложить модные книги Фуко, Негри и Жижека, чтобы на практике проверить, насколько хорошо мы усвоили уроки Ленина, Кейнса и Макиавелли.

III. ЭРА ПОПУЛИЗМА

В 2010-е годы в текстах политических аналитиков, пишущих про события в Западной Европе и США, все чаще стал мелькать термин «популизм». Этим словом обозначали практически все новые движения, левые и правые, стремительно поднимавшиеся на поверхность общественной жизни. Левый популизм, хорошо известный в Латинской Америке, стал проявлять себя сначала в странах Южной Европы, затем в Англии и США, постепенно проникая в восточноевропейские государства.

В Америке и Британии эти тенденции оказались представлены такими политическими лидерами, как Берни Сандерс и Джереми Корбин, в Испании и Греции — новыми партиями Подемос и СИРИЗА, которые потеснили традиционные левые организации, а во Франции — народным движением Nuit Debout, выступившим против реформы трудового законодательства. Но и на правом фланге мы видим движения, получившие ярлык популистских, — достаточно вспомнить Национальный фронт во Франции, Лигу Севера в Италии или Истинных финнов в Финляндии. Еще дальше справа стоят организации, заставляющие всерьез говорить о возрождении фашизма. А итальянские «Пять звезд» оказывалось трудно отнести к тому или иному флангу европейской политики.

Любопытно, что мы то и дело обнаруживаем появление на левом и правом фланге движений, являющихся как бы тенью, зеркальным отражением друг друга. В Америке противоположностью Берни Сандерса оказался Дональд Трамп. В Испании такой же тенью Подемос стало «Движение граждан». Если правый популизм оказывался последовательно враждебен политкорректности и мультикультурализму, культу меньшинств и т. д., то левый популизм ко всему этому был как минимум безразличен. Вернее, он выигрывал в той мере, в какой обращался к традиционным социальным интересам и потребностям, но проигрывал там и тогда, когда поддавался соблазну воспроизводить политкорректный дискурс.

Независимо от идеологических различий, популистские партии и группировки не только начали в 2010-х годах стремительно расти, но, что особенно важно, росли в значительной мере на одной и той же социальной почве.

Возвращение массовой политики

Описывая экономический кризис, разразившийся в Европе в 2008 г., российский политолог Руслан Костюк констатировал: «Были потеряны миллионы рабочих мест, закрыты тысячи промышленных предприятий и сельскохозяйственных производств. Многие люди пострадали от спекуляций с недвижимым имуществом, потеряли привычные для себя дома или квартиры, лишились финансовых накоплений. В большинстве стран — членов ЕС количество недовольных своей жизнью явно стало превышать число тех, кто был удовлетворен социально-экономическими условиями. В течение последних лет средняя зарплата в большинстве стран Евросоюза, как правило, не поднималась.

В большинстве случаев находившиеся у власти правительства, как право-, так и левоцентристской ориентации, в качестве ответа на кризисные явления продолжили осуществление политики строгой экономии, сокращения социальных расходов, либерализации рынка труда, приватизации общественных служб и предприятий.

Рядовые граждане и избиратели были встревожены и другими вызовами. Проблематика “социальной безопасности” прямым образом соприкасается с темой массовой иммиграции в ЕС выходцев из бедных развивающихся стран, которая воспринимается очень многими жителями Старого Света как прямая угроза их рабочим местам и привычному укладу жизни.

Стоит ли удивляться, что в такой сложной социально-экономической ситуации традиционные политические силы начали стремительно терять свое влияние и популярность. Сегодня никто уже не скажет о том, что в Германии, Великобритании, Франции, Италии или Испании сохранились де-факто двухпартийные (или двухполюсные) политические системы. Господству старых “элитарных” игроков (правоцентристов и социал-демократов) стали всерьез угрожать те, кого принадлежащие к европейской политэлите деятели с пренебрежением (хотя во многом и оправданно) именуют популистами»[58].

Но что же, однако, означает термин «популизм», столь активно и без объяснений используемый прессой? Журналисты пишут про популистских лидеров, обращая внимание в основном на их личные качества, ораторские способности или умение работать с массовой аудиторией. Однако отнюдь не это характеризует суть явления. Легче всего было бы обвинить журналистов и политологов в поверхностности и в стремлении свести разнообразные сложные события к какой-то простенькой формуле, удобной для объяснения и мыслительного переваривания. Но в том-то и дело, что мы действительно наблюдаем новую глобальную тенденцию, нуждающуюся в осмыслении.

Организационно-политическая нестабильность, типичная для популистских движений, их зависимость от личности лидера или от руководящей группы делают каждый конкретный случай специфичным и по-своему уникальным. Однако это вовсе не значит, будто невозможно сделать общих выводов относительно природы и перспектив подобных движений.

С точки зрения либеральных комментаторов, популизм это все, что им не нравится, но почему-то нравится населению. «Не имея общей идеологии, популисты всего мира похожи тем не менее друг на друга. Прежде всего это политики, называющие себя противниками заевшейся, далекой от народа элиты», — объясняет своим читателям «Независимая газета». Они «предлагают абсурдно упрощенные решения социальных и экономических проблем, но это обычно не отпугивает их сторонников — популисты взывают к чувствам патриотизма и национализма, к эмоциям гнева, обиды и гордости, а не к разуму». Они не уважают институты. Им «важно найти какого-нибудь врага, против которого можно объединить избирателей»[59].

Поскольку неолиберальные реформы непопулярны, призывы повысить заработную плату или создать новые рабочие места находят у граждан более позитивный отклик, чем действия правительств, сокращающих расходы на образование и здравоохранение, ликвидирующих общественный транспорт или отменяющих детские пособия. Тем не менее, по логике либеральных экспертов, критика подобной политики и призывы ее изменить представляют собой заведомый абсурд, особенно если сопровождаются требованием вернуть народу демократическое право принятия общественно значимых решений. Эта идея находится в прямом противоречии с господствующей идеологией, согласно которой только представители либеральной элиты обладают полным, окончательным и непогрешимым знанием. Проводимые правительствами непопулярные меры необходимы, а меры, пользующиеся поддержкой большинства людей и направленные на улучшение их жизни, заведомо вредны.

Тот факт, что на практике именно проводимая либеральными элитами политика раз за разом проваливается, не может служить аргументом, поскольку, в рамках данной логики, как раз попытка опереться на практический опыт или отсылка к фактам, очевидным для публики по собственному опыту, это и есть «популизм», предлагающий «слишком простые» решения.

Разумеется, далеко не всегда факты, известные и очевидные для масс, являются окончательным доказательством. В истории науки здравый смысл не раз оказывался посрамленным. И экономическая наука не является исключением. Но применительно к обществу, мы не можем иметь других экспериментальных данных, кроме тех, которые даны в коллективном опыте народа. Иными словами, если те или иные социально-экономические стратегии, применяемые раз за разом многочисленными правительствами и партиями, неизменно приносят массам лишь неудобства и разочарования, значит, что-то не в порядке с самими стратегиями и их авторами, изображающими себя нейтральными экспертами и технократами, являясь на деле идеологами определенного класса или группы, интересы которых радикально противостоят интересам и потребностям большинства.

Смысл данной идеологии именно в том, чтобы представить меры, в которых заинтересовано незначительное меньшинство (часто — даже не правящий класс в целом), как абсолютно неизбежные, технически нейтральные и необходимые всему обществу, упорно не понимающему собственного счастья. Напротив, те, кто открыто апеллируют к социальным потребностям масс и предлагают перемены, нарушающие господство элиты, выступают безответственными популистами.

Здесь имеет место двойное умолчание. С одной стороны, умалчивается, что популистские меры часто, хотя и не всегда, приводили к успеху (повышался рыночный спрос, оживлялась хозяйственная жизнь, увеличивались темпы роста экономики), что делает их особенно привлекательными на фоне систематического провала политики, отстаиваемой неолиберальными экспертами. Глобальный кризис, начавшийся в 2008 г., оказался настолько глубоким, затяжным и масштабным именно потому, что все основные страны мира дружно провели «непопулярные, но необходимые реформы», которые должны были резко ускорить мировой экономический рост, а на практике привели к его дальнейшему замедлению. С другой стороны, осуждая население за то, что оно не склонно одобрять меры, понижающие его уровень и качество жизни, либеральные идеологи забывают упомянуть реальных бенефициаров подобных мероприятий — финансовый капитал и транснациональные корпорации, у которых все эти меры пользуются неизменной популярностью. Исходная идея либерального экономиста состоит в том, что есть некоторый набор решений, которые являются правильными всегда и вообще, безотносительно к тому, в чьих интересах данные решения срабатывают и даже безотносительно к практическим результатам, получаемым от применения данных мер. Что, парадоксальным образом, противоречит политической теории тех же либеральных мыслителей, доказывающих, что свобода и демократия основываются на разнообразии и соревновании интересов. Это противоречие отчасти смягчается тем, что либеральные авторы, по большей части, видят только интересы частные и личные, игнорируя интересы общественных групп.

Но следует ли отсюда, что популизм — миф, сконструированный либеральными публицистами? Отнюдь нет. Просто реальное содержание и смысл популизма имеют очень мало общего с тем, что говорят его критики. Для того чтобы разобраться в явлении, надо не разоблачать и осмеивать его, а исследовать причины и социальную природу происходящего.

Обобщая требования популистских движений европейского Запада, Руслан Костюк формулирует некоторые общие идеи и тенденции, позволяющие объединить все эти силы в одну общую категорию. «Прежде всего это антиэлитарность, подчеркнутое неприятие популистами существующих в их странах политических систем и воплощающих их элит.

Партии этого направления нередко выступают в поддержку “прямой демократии”. Зачастую скептически относясь к парламентаризму, они большое внимание уделяют “прямым формам демократии”, например, плебисцитам и референдумам. Но любопытная деталь: будучи на словах большими демократами, во внутрипартийной жизни популистские формации представляют собой, как правило, жестко персоналистские структуры с очень большими полномочиями лидеров.

Социально-экономические предложения и инициативы "европопулистов” выглядят достаточно схематично и противоречиво. Да, лозунги социальной справедливости и солидарности играют в их дискурсе немалую роль. Но, например, североевропейские популисты, австрийские и французские крайне правые открыто выступают за снижение общественных расходов и повышение пенсионного возраста. Однако с учетом кризиса современных государств “всеобщего благосостояния” эти лозунги находят поддержку у значительной части населения.

Но все же больше очков нынешним популистам в самых разных частях Европы приносит их жесткое неприятие господствующих в ЕС представлений об иммиграции и вызывающие поддержку у избирателей из разных слоев требования усилить национальную политику безопасности. И еще, конечно же, неприятие европейской интеграции в том виде, в каком она сегодня происходит»[60].

Содержательную характеристику популизма можно дать, лишь анализируя его социальную природу. Идеологические позиции могут быть размытыми, противоречивыми, а также резко различаться в зависимости от политических условий места и времени. Однако сама по себе неустойчивость, неочерченность и синкретичность идеологии является важнейшим признаком подобных движений, указывающим на особенности их происхождения и массовой базы.

Популизм появляется там, где жесткие границы между классами размыты, где институты ослаблены, общество атомизировано, а социальная солидарность не обеспечена повседневной практикой. Традиционные идеологии классовой солидарности, провозглашавшиеся социал-демократами с середины XIX в., опирались на определенную организацию производства и общества, но одновременно и на сознательную работу тысяч активистов и организаторов, превращавших, по выражению Маркса, «класс в себе» в «класс для себя». Классовое единство поддерживается массой горизонтальных связей, которые с течением времени консолидируются, институционализируются, упорядочиваются и обретают символическое значение, не переставая работать практически, к выгоде людей, в эту систему связей включенных.

Увы, ситуация, характерная для конца XIX и большей части XX столетия, ушла в прошлое. Популизм как политическое движение возникает тогда, когда классовая организация и классовое сознание трудящихся либо еще только формируются, либо уже переживают кризис, разлагаются. Именно поэтому возвращение популизма было повсеместным явлением в годы после Первой мировой войны и во время Великой депрессии, причем наряду с правым популизмом, из которого в конечном счете вырос немецкий нацизм, наблюдался и рост левого популизма, представленного тем же Франклином Рузвельтом в США.

Для понимания современного популизма необходимо вспомнить историю генерала Хуана Перона и движение его сторонников, радикально изменившее привычные политические расклады в Аргентине. Реформы, проведенные в стране во время его президентства, заложили основу социального государства и резко улучшили положение рабочего класса, став, по сути, латиноамериканским аналогом «Нового курса» Рузвельта. Администрация Перона опиралась на поддержку профсоюзов и массовые народные движения. Но в идеологическом плане Перон не только не был левым, но и в значительной мере противостоял им. Он проповедовал национализм и корпоративное классовое сотрудничество, что давало даже основания подозревать его в симпатиях к фашизму.

Перонизм изначально представлял собой противоречивое смешение правых и левых тенденций, коалицию разнородных сил, заинтересованных в независимом экономическом развитии страны. Именно поэтому для популистских движений очень большое значение имеет фигура лидера. И не потому, что он объединяет людей своей харизматической личностью, а потому что подобные политики могут находить решения, способные сохранять единство социально и культурно неоднородной массы сторонников.

На определенном этапе подобные движения неминуемо должны либо разложиться на свою правую и левую составляющую, либо эволюционировать в ту или иную сторону, но это происходит лишь после того, как они выполнят свою минимальную программу, направленную на преодоление породившего их кризиса. Еще при жизни Перона возглавляемое им движение неоднократно меняло вектор, склоняясь то вправо, то влево, расслаиваясь на противоположные тенденции. А после его смерти произошло расслоение перонизма не просто на разные, но на противоположные тенденции. Перонизм породил и неолиберальную администрацию Карлоса Менема, и две левореформистские администрации — Нестора Киршнера и Кристины Киршнер.

Опыт Латинской Америки

В 1990-е годы Латинская Америка стала ареной широкомасштабных либеральных экспериментов, когда тотальная приватизация всех возможных предприятий и ресурсов сопровождалась стремительным ростом неравенства, а формирование местного среднего класса происходило на фоне обнищания всего остального населения. Ответом общества на эти перемены стал повсеместный протест.

В начале XXI в. внимание левых всего мира было приковано к событиям в Латинской Америке, где развернулось, по сути, общеконтинентальное восстание против неолиберализма. Массовые низовые движения, ставшие движущей силой этого восстания, с одной стороны, своей практикой подтверждали модные на Западе тезисы о превосходстве спонтанности над централизацией и демонстрировали возможность прямого участия масс в политике, а с другой стороны, восстанавливали ценности классовой солидарности, не будучи заражены доминировавшими в Европе и США культурными веяниями политкорректности и мультикультурализма. Это не значит, будто латиноамериканская левая игнорировала интересы женщин и этнических меньшинств или что она была «гомофобной». Отнюдь нет, но интересы меньшинств не выступали здесь как самостоятельная ценность, а вписывались в общий контекст классовой солидарности и демократии большинства. Поэтому именно революционные процессы в Боливии и Венесуэле, идеология которых была совершенно чужда европейского мультикультурализма, обеспечили реальное улучшение социальной ситуации для небелого большинства населения этих стран.

Также вопреки модным на Западе в начале 2000-х годов призывам «менять мир, не пытаясь взять власть» латиноамериканские движения сформировали свои собственные политические организации, ориентированные именно на борьбу за власть. В Венесуэле, Боливии и Эквадоре победили силы, характеризовавшие свой проект как революционный. Картину дополнял успех Партии трудящихся в Бразилии. Хотя эта партия, придя к власти, проделала эволюцию от марксистской до умеренно социал-демократической, ее лидеры постоянно подчеркивали, хотя бы и на словах, свою солидарность с более радикальными левыми, оказавшимися у руля соседних стран. В Аргентине, Чили и Уругвае были избраны левые президенты, обещавшие более умеренные реформы. Сдвиг влево произошел также в Перу и в Парагвае, хотя в последнем случае левая администрация была очень быстро отстранена от власти. Однако к середине 2000-х годов единственным надежным бастионом консерватизма в Южной Америке оставалась Колумбия, где продолжалась гражданская война.

Основным результатом этих перемен стала перераспределительная политика, приведшая к сокращению неравенства. Значительная часть населения смогла подняться над уровнем нищеты или бедности. Этот процесс тоже происходил повсюду, укрепляя на первых порах массовую поддержку левых правительств.

Тем не менее уже к концу десятилетия стали все более очевидны трудности, с которыми сталкивались новые левые правительства на континенте. Несмотря на различие риторики, дистанция между радикальными и умеренными правительствами оказалась не так велика, как кажется. Она определялась скорее уровнем развития стран, где происходили перемены, чем идеологией политиков. Очень скоро обнаружилось, что пришедшие к власти популисты не ставят перед собой более масштабных целей даже в Венесуэле, где тема революции стала центральной для правительственной риторики. Структурная перестройка экономики, осуществленная латиноамериканскими левыми правительствами, оказалась минимальной, а основной упор делался на перераспределение ресурсов в пользу более бедных слоев населения. Несмотря на риторические заявления о преобразовании общества и создании «боливарианского социализма», на практике общественные порядки менялись незначительно. Руководство республики не желало радикально менять экономическую политику, создавать промышленность или вкладывать средства в развитие научных и технических исследований. Не было даже попыток развернуть массовое жилищное строительство.

Еще одна специфическая характеристика латиноамериканского левого популизма — это готовность последовательно соблюдать правила демократического процесса и сохранять соответствующие институты на государственном уровне при развивающейся в то же время практике авторитарного принятия решений внутри собственной коалиции или партии. Левые правительства в Латинской Америке неизменно уважали фундаментальные демократические принципы свободы — слова и печати, политического плюрализма, правила свободных выборов. Оппозиционные партии регулярно то там, то тут выигрывали голосование — добиваясь успеха на референдумах или при формировании региональных администраций, включая и столичные города. Правительство не пыталось этому препятствовать.

Куда меньше терпимости проявляли популистские лидеры к инакомыслию в рядах собственных сторонников. Парадоксальным образом, в отличие от левых режимов прошлого, на сей раз авторитарные методы были направлены в большей степени против «своих», чем против «чужих». Иными словами, лидеры стремились жестко и по-диктаторски контролировать собственный политический лагерь, своих активистов и союзников, предоставляя полную свободу действий своим противникам.

В краткосрочной перспективе такой подход даже дает определенные преимущества — политическая инициатива всегда находится в руках народного лидера. Оппозиционеры, связанные с традиционными представительными институтами, постоянно запаздывают, тратя время на процедурные вопросы, и в то же время не имеют оснований обвинять власть в нарушении гражданских прав и свобод, которые неукоснительно соблюдаются. Но чем дольше находится у власти популистская партия, тем заметнее негативные стороны этой модели. Тем более, что речь идет о концентрации власти в руках одного или нескольких ключевых лидеров. В этом плане власть харизматического лидера совершенно не похожа, например, на власть советских правителей, которые даже во времена Сталина опирались на развитую систему политических и социальных институтов, предполагавших участие значительного числа людей в принятии решений на разных уровнях.

Немецкий исследователь Гюнтер Майхольд отмечает, что всем левым латиноамериканским лидерам 2000-х годов была свойственна практика персонализации власти. «Личное влияние (Hinsicht) всех левых президентов, которые таким образом могли мобилизовать массы, должно было закрепляться конституционными изменениями, позволявшими им избираться снова и снова, чтобы через сохранение личной власти обеспечить продолжение своего политического проекта»[61].

Левый популизм в Латинской Америке удерживал власть за счет удивительного сочетания режима личной власти президентов, опиравшегося на лояльные и дисциплинированные массовые организации, с либерально-демократическими институтами, которые продолжали функционировать, эффективно защищая интересы оппозиции. Такая политическая конфигурация постепенно отчуждала массы от процесса принятия решений и ослабляла низовую поддержку преобразований, одновременно сохраняя у деятелей власти иллюзию народной поддержки, обеспеченной за счет административного контроля над своими сторонниками. Народная инициатива угасала, реальные лидеры на местах замещались исполнительными и лояльными, но не имеющими авторитета функционерами, качество политических кадров стремительно падало, а жизненная сила движений, породивших латиноамериканский «левый поворот» в начале 2000-х годов, постепенно сходила на нет.

В таких условиях не мог не снижаться интеллектуальный уровень правящей команды, из которой вытеснялись люди самостоятельные и критически мыслящие. Интеллектуалы и активисты замещались функционерами и бюрократами как снизу, так и сверху.

Стихийная демократия и энергия массовых социальных движений в любом случае обречена угасать с течением времени. У них есть своеобразный жизненный цикл, неминуемо предполагающий периодические спады и подъемы. Но подобные неизбежные колебания жизненного цикла движений могут и должны компенсироваться формированием демократических организаций, подготовкой самостоятельных и авторитетных кадров на среднем уровне и появлением новых лидеров, опирающихся на соответствующие институты. Авторитарно-популистская модель препятствовала такому замещению «движенческого импульса» институциональной практикой. Таким образом, она не только не компенсировала закономерный и неизбежный кризис движения, но усугубляла его.

Авторитаризм и единоличное лидерство вовсе не является изначально непреодолимым препятствием для демократизации. В движениях, изначально формирующихся как лидерские или возникающих в условиях авторитарной политической культуры, подчас возникает необходимость запускать демократические процессы и механизмы «в ручном режиме»[62]. И показательно, что лидеры латиноамериканской левой 2000-х годов были отнюдь не чужды демократическим принципам. Но эти принципы трактовались лишь в плане уважения к формальным правам и свободам граждан, гарантированным либеральными конституциями. Иными словами, демократия воспринималась как набор юридических норм и процедур, а не как процесс вовлечения народа в управление.

Единая социалистическая партия, созданная в Венесуэле Уго Чавесом, оказалась неповоротливой бюрократической структурой, слабо связанной с рабочим классом, зато полностью зависимой от инициативы руководства. Отношения с рабочим движением, которое на первых порах поддерживало Чавеса, все более осложнялись. Заменив старые коррумпированные профсоюзы новыми, классовыми, боливарианское руководство оказалось совершенно не готово к тому, что эти структуры будут пытаться выдвигать собственные требования и предлагать собственное видение дальнейшего развития страны. Венесуэльская бюрократия систематически сопротивлялась любым попыткам серьезных преобразований. Что, впрочем, вполне понятно — ускорение социально-экономического развития привело бы к появлению в обществе новых потребностей и интересов, а внутри правящего блока — новых кадров и структур, которые могли бы претендовать на свою долю власти. Гораздо проще было регулярно подкармливать жителей бедных кварталов, покупая тем самым их лояльность. Беда в том, что настроения этих в значительной мере деклассированных масс легко менялись. После того как кончились нефтяные доходы, сократились масштабы перераспределительной политики и положение ухудшилось, большинство венесуэльских бедняков отвернулось от правительства.

Значение нефтяных доходов Венесуэлы для «боливарианской революции» Уго Чавеса общеизвестно. По выражению немецкого исследователя Стефана Петерса, нефть одновременно была для нее «условием успеха и ахиллесовой пятой»[63]. Между тем перераспределение ресурсов от добычи полезных ископаемых имело центральное значение также в Боливии и Эквадоре. В Бразилии, Аргентине и Уругвае правительства старались стимулировать промышленный рост, одновременно заботясь о том, чтобы выделялось больше средств на социальные программы и развитие инфраструктуры. В плане экономического развития не только не происходило ничего революционного, но левые администрации даже не пытались последовательно использовать рецепты Дж. М. Кейнса относительно социализации инвестиций или систематического стимулирования спроса.

Последующие события выявили сначала социальную, а затем и политическую ограниченность умеренного реформизма. Поскольку «горизонт» реформ был низким, а заявленная программа, независимо от используемой риторики, сводилась к совокупности не слишком радикальных мер, не изменяющих структуры общества, то очень скоро она была содержательно исчерпана. С момента, когда первоначально заявленные реформы оказывались осуществленными, левые правительства утрачивали перспективу, превращаясь в обычные бюрократические машины, занимающиеся администрированием (а даже не реформированием) буржуазного общества. При этом обоснованием их пребывания у власти становилось не столько преобразование социальных и экономических структур, сколько сохранение и защита достигнутого. Иными словами, политические мотивации из радикально-реформаторских превращались в консервативные.

Отсутствие структурных реформ привело к тому, что в обществе не возникли ни новые мотивации, ни новые коллективные интересы, которые могли бы стать основой нового цикла развития. Организация жизни, логика общественного воспроизводства оставались прежними, соотношение между секторами экономики не изменилось, сохранялся и прежний образ жизни, прежние связи и отношения — просто сократился разрыв между богатыми и бедными и в некоторых случаях несколько повысился образовательный уровень населения. Что, конечно, было серьезным прогрессом по сравнению с условиями, которые существовали в данных странах до прихода к власти левых, но не предполагало качественного разрыва с прежними порядками, возникновения новой логики и новых стимулов развития. Левые не смогли не только выйти за пределы капитализма, но и структурно реформировать местный капитализм.

Все это в полной мере сказалось в 2015–2016 гг., когда экономический кризис резко сократил количество ресурсов, доступных для социального перераспределения, и разом выявились все структурные слабости «левой модели». Однако несмотря на эти трудности, главная проблема оказалась все же не экономической, а политической. Сам по себе факт кризиса еще отнюдь не означал краха левого проекта, тем более, что правая оппозиция нигде не предлагала каких-либо новых идей и подходов, а порой и вообще не имела объединяющего политического проекта. Слабость левых правительств проявилась в их неспособности адаптироваться к новым условиям, переформулировать свой проект и предложить новые, более радикальные решения, соответствовавшие остроте и глубине накатившегося кризиса, выйти за рамки перераспределительной модели. Эта политическая слабость была предопределена не столько ограниченностью исходного проекта, сколько авторитарным характером внутренней политической практики левых у власти. Нельзя не согласиться с Гюнтером Майхольдом, который констатировал: «В поражении левых виноваты не их враги, а они сами»[64].

Показателем кризиса, с которым столкнулась популистская политика Чавеса, стал проигранный им референдум об изменении конституции в 2007 г. Проблема состояла не только в том, что народ отказал своему лидеру в праве переизбираться на еще один президентский срок (впоследствии Чавес это право получил), но и в том, что сама затея с пересмотром конституции противоречила всей предшествующей логике действий и заявлений Чавеса. Боливарианская конституция была ранее принята по его собственной инициативе, объявлялась им квинтэссенцией идеологии венесуэльской революции и последовательно закрепляла радикальные демократические нормы, благодаря которым народ мог принять участие в управлении страной. Заявить публично, что всего через несколько лет в эту конституцию надо вносить существенные поправки, к тому же противоречащие ее демократическому содержанию, значило признать, что с революционным процессом в Венесуэле что-то неладно.

Перераспределительная политика Чавеса, построенная на том, чтобы обеспечить повышение жизненного уровня и социальных возможностей для беднейшей части населения за счет использования нефтяных доходов, провалилась не потому, что упали цены на нефть. Это падение лишь выявило ее стратегическую несостоятельность.

Однако кризис левого популизма, начавшийся при Чавесе, не шел ни в какое сравнение с катастрофой, разразившейся после того, как к власти пришел Николас Мадуро. Смерть популярного и харизматичного лидера, каким был Уго Чавес, и его замена невыразительным и некомпетентным Мадуро гарантированно обрекали систему управления на коллапс. Трудно было представить себе менее удачного преемника для лидера боливарианской революции. При этом вопрос о будущем руководителе страны был решен умирающим Чавесом единолично, не только без каких-либо внутрипартийных выборов или дискуссии, но даже и без учета мнений, существовавших в его собственном окружении. Все слабые стороны популизма усилились, а позитивные его возможности оказались сведены к минимуму.

Социолог Нелли Аренас характеризовала политику венесуэльского правительства после смерти Уго Чавеса как «популизм без харизмы»[65]. Мадуро выделялся среди других чавистов только тем, что никогда не возражал лидеру, был «пассивным исполнителем воли президента», «никогда не говорил, только слушал»[66]. Реакцию активистов на решение Чавеса назначить Николаса Мадуро своим преемником Нелли Аренас описывает как «смесь растерянности, недовольства и безусловной лояльности по отношению к лидеру»[67]. Появление подобной фигуры на посту президента само по себе свидетельствовало о том, что кадровая политика Чавеса, построенная на жесткой субординации и беспрекословном подчинении первому лицу, потерпела крах.

Неудивительно, что время президентства Мадуро характеризовалось поражениями на всех фронтах. Стремясь поддержать свой авторитет постоянными ссылками на умершего Чавеса, Мадуро лишь усугубил проблему, поскольку, напоминая обществу о своем предшественнике, он провоцировал сравнение, которое было явно не в его пользу.

По мере того как разрастался политический кризис, беспомощность и некомпетентность Мадуро все более превращались в угрозу как для боливарианского проекта, все еще популярного среди значительной части населения Венесуэлы, так и для политических институтов страны, созданных при предыдущем президенте. Полковник Чавес был привержен соблюдению конституции так же, как кадровый военный соблюдению устава. Николас Мадуро, начавший свою профессиональную карьеру водителем автобуса, вел себя как шофер, не слишком соблюдающий правила дорожного движения. Укомплектованный его сторонниками Верховный суд блокировал решение парламента, а сроки проведения референдума об отставке президента были перенесены так, чтобы он не мог иметь законной силы, поскольку проходил двухлетний срок, в течение которого по конституции народ может путем плебисцита сместить лидера. Цепляясь за власть, Николас Мадуро не только лишил оппозицию легальных путей борьбы, провоцируя насильственный конфликт, но и деморализовал боливарианское движение.

Главной причиной поражений, которые начала терпеть боливарианская революция в Венесуэле, была, однако, не личность Мадуро и даже не падение доходов от нефти, а неспособность и нежелание создать новые институты, которые смогут заменить в процессе развития преобразований харизматическую волю лидера организованным процессом принятия решений и эффективным представительством массовых интересов.

На фоне нарастающего кризиса боливарианского проекта в Венесуэле происходил и упадок левого популизма в других странах Латинской Америки. Партия трудящихся утратила власть в Бразилии, левые проиграли выборы в Аргентине. С серьезными проблемами столкнулись власти Боливии и Эквадора. В последнем случае, однако, именно политика институционализации революции привела к успеху: после ухода от власти президента Рафаэля Корреа на свободных выборах победил его последователь Ленин Морено.

Феномен Корбина

Избрание Джереми Корбина лидером Лейбористской партии Великобритании явилось главным, если не единственным, успехом, которым могли гордиться западноевропейские левые в середине 2010-х годов. «Феномен Корбина» возник неожиданно не только для него самого и всех, кто его знал, но и для многочисленных журналистов и аналитиков, как на континенте, так и в самой Великобритании. Еще за несколько недель до своего избрания лидером парламентской оппозиции скромный депутат-заднескамеечник не привлекал к себе слишком большого внимания. Вернее, он был известен как один из немногих людей в британской политике, не заинтересованных в деньгах и карьере, а потому неизменно оставался в тени с начала 1980-х годов, когда его впервые избрали в парламент. Из депутатов в Вестминстере он обходился британскому налогоплательщику дешевле всех, поскольку крайне бережно расходовал казенные деньги и не пользовался привилегиями. Зато он раз за разом возобновлял свой мандат просто потому, что жители округа твердо знали — Корбин будет горой стоять за их интересы, заниматься мелкими проблемами, используя для этого свой статус и влияние.

Прочное положение в округе давало Джереми Корбину независимость от партийного аппарата и прессы, позволяло выигрывать выборы, не затрачивая больших денег. Эта независимость от начальства понемногу превратила его в наиболее известного, если не единственного внутрипартийного диссидента. Хотя ничего еретического Корбин не проповедовал. Он лишь оставался верен принципам социал-демократии в тот момент, когда все высокопоставленные политики их предали, превратившись в неолибералов. И его программа, и его деятельность ничуть не выходили за рамки того, что в 1970-е и в 1980-е годы считалось бы нормальной социал-демократической повесткой дня. Конечно, в ее левом, а не правом варианте, но не более того. Постоянно выдвигавшееся британской прессой против Корбина обвинение в крайнем радикализме говорит скорее о том, насколько сместилась вправо «ось» европейской и британской политики, чем о взглядах самого депутата и его сторонников.

Корбин произносил речи на антивоенных митингах, когда партия молчала или поддерживала войну в Ираке. Он не восхищался подвигами американского спецназа в Афганистане. Он рассказывал своим слушателям в 2014 г. про поджог Дома профсоюзов в Одессе, когда британская пресса либо молчала, либо повторяла версию киевских пропагандистов о людях, которые сами себя сожгли. Он говорил о бомбардировках Донбасса в тот момент, когда переживать полагалось только из-за журналистов «Charlie-Hebdo», убитых террористами в Париже. Все это позволило прессе прилепить ему ярлык «пророссийского политика», хотя, по большому счету, Корбина волновала не Россия, а ответственность Запада за хаос, нарастающий в мире.

Корбин то и дело выступал назло официальным лидерам мнений и оказывался прав. И тогда, когда говорил о кризисе финансового капитализма, который не удастся преодолеть мерами жесткой экономии, и тогда, когда предсказывал, что приватизация железных дорог сделает их менее эффективными, зато более дорогими. Постепенно в британском парламенте у него сложилась репутация интересного собеседника, с которым соглашаться непозволительно, но к которому прислушиваться приходится. Это и предопределило неожиданный поворот его политической карьеры.

После того как лейбористы в 2015 г. потерпели очередное поражение от консерваторов Дэвида Кэмерона (несмотря на то что партии тори все прочили неминуемый провал на фоне совершенно ужасных опросов), стало ясно, что перемены в партии неизбежны. Лидер лейбористов Эд Милибэнд в соответствии с британскими традициями, проиграв выборы, ушел в отставку. Однако для активистов и сторонников партии было ясно, что ответственность за очередной провал лежала не на Милибэнде, а на всей лейбористской верхушке, которая упорно цеплялась за политическую стратегию, раз за разом приводившую к поражению.

На пост лидера лейбористов претендовал обычный набор представителей партийной элиты — безликие функционеры, мало отличающиеся друг от друга и от своих оппонентов-консерваторов. Выборам грозило стать смертельно скучным и откровенно бессмысленным зрелищем. А потому многие коллеги-депутаты поддержали выдвижение Корбина, которое должно было внести некоторое оживление в этот унылый процесс. О том, что Корбин может не только оживить внутрипартийные дискуссии, но и претендовать на победу, никто не думал, включая, похоже, самого кандидата. У него не было ни влиятельных сторонников, ни денег, ни даже симпатизирующих изданий, способных создавать и раскручивать его имидж. Но оказавшись внесенным в список, он принялся за дело со свойственной ему добросовестностью. Начал ездить по городам Соединенного Королевства, выступать с речами, обсуждать положение страны. Эти собрания стали собирать тысячные толпы. А затем тысячи и тысячи людей пошли записываться в Лейбористскую партию, чтобы принять участие в выборах.

Процедура выборов лидера Лейбористской партии всегда была довольно сложной, но к началу XXI в. сильно демократизировалась. На протяжении большей части XX в. руководителя партии выбирали депутаты в Вестминстере, консультируясь с боссами крупнейших профсоюзов. Такое положение дел изменили, как ни парадоксально, именно правые, овладевшие партией в 1990-е годы. Стремясь сократить влияние профсоюзов и депутатов-заднескамеечников, они сделали ставку на рядовых членов, а саму организацию всячески размывали.

В 2000-е годы политические решения по факту оказывались монополией партийного аппарата, который делал их легитимными, ссылаясь на волю некой массы членов, существовавшей только на бумаге. Первичные организации разваливались, и формальной опорой руководства стали индивидуальные граждане, чья политическая активность сводилась к готовности раз в несколько месяцев перечислить некоторую фиксированную сумму на счет партии. Тем временем активисты рабочего движения и левая молодежь покидали лейбористов, не видя никакого смысла в их деятельности. К тому же число индустриальных рабочих, некогда составлявших опору социал-демократии, неуклонно снижалось. Их место в партии занимали представители умеренно либеральных средних слоев, интересующиеся политикой, но не настолько, чтобы самим принимать в ней активное участие. Именно на этот средний класс опирался Тони Блэр в конце 1990-х годов, резко разворачивая партию вправо. Однако ни Блэр, ни его последователи не учли того, что по мере развития противоречий неолиберального капитализма настроения среднего класса будут меняться, в нем будет происходить расслоение, а осознание собственных объективных интересов рано или поздно толкнет значительную часть этих людей влево.

Созданный командой Блэра механизм, весьма удобный для политических манипуляций, оказался совершенно не защищен от проникновения извне. Никому и не приходило в голову, что можно попытаться вновь оживить низовые партийные организации и вернуть им активную политическую роль. В 1960-е и 1970-е годы подобные попытки предпринимались постоянно, и аппарат с ними неукоснительно боролся. Прежняя, откровенно недемократическая процедура выбора лидера была специально придумана, чтобы пресечь попытки партийных низов влиять на политику руководства. Но со времен Тони Блэра о подобных крайностях настолько прочно забыли, что перестали принимать меры предосторожности.

К середине августа 2015 г. Корбин уже прочно возглавлял гонку, а численность партии росла как на дрожжах. Возвращались ветераны, разочарованные многолетней предательской политикой правых лидеров, приходила молодежь, в партию вступали люди, еще недавно считавшие парламентскую политику бесперспективной. Как ни парадоксально, резко улучшилось и финансовое положение лейбористов.

Спохватившаяся партийная элита начала предпринимать контрмеры, призвав на помощь массмедиа. В британской прессе развернулась кампания против Корбина. Атака шла по трем направлениям. Во-первых, Джереми Корбин не имеет серьезной программы, предлагая популистские меры вроде национализации железных дорог и улучшения работы скорой помощи (по мнению журналистов, любой здравомыслящий человек должен понимать, что такого просто не может быть). Во-вторых, объявлялось, что с подобной программой и лидером

Лейбористская партия не сможет победить на выборах — никто не станет голосовать за кандидатов, призывающих проводить экономическую и социальную политику в интересах большинства населения. В-третьих, возмущение Корбина по поводу обстрелов украинской армией больниц и школ в Донецке однозначно доказывало, по мнению прессы, что он является агентом Путина[68].

К изумлению политиков и журналистов, подобная кампания дала обратный эффект. Чем больше подобных статей появлялось, тем стремительнее рос рейтинг кандидата. Несколько десятков известных экономистов, в числе которых был нобелевский лауреат Пол Кругман, опубликовали коллективное письмо, где солидаризировались с программой Корбина. Опросы общественного мнения тоже дали неожиданный для правящих кругов результат. Более 80 % опрошенных заявили, что только с таким лидером, как Корбин, лейбористы могут вернуться к власти. Хуже того, опросы показывали, что в случае избрания любого другого кандидата партию ждет электоральный коллапс: если сохранится прежняя тенденция, когда лейбористы из года в год становились все более похожи на консерваторов, у граждан вообще не будет мотивов голосовать за них.

Когда же лейбористские депутаты с передних скамей парламента заявили, что не будут сотрудничать с Корбином и уйдут в отставку в случае его избрания, эта новость вызвала новый всплеск энтузиазма среди сторонников партии, давно мечтавших избавиться от людей, ответственных за повторявшиеся год за годом поражения. Восторг рядовых членов партии оказался столь бурным, что вызвал панику среди членов «теневого кабинета». Они начали поодиночке сдаваться, заявляя, что передумали и рассматривают возможность конструктивной работы в команде победителя. Разумеется, при условии, что, став серьезным политиком, он образумится и скорректирует свои взгляды.

12 сентября 2015 г. — исторический день для британской политики — Джереми Корбин был избран лидером лейбористов, набрав 59,5 % голосов и далеко опередив ближайших соперников. Успех Корбина и выявил моральную несостоятельность британского политического класса и его штатных интеллектуалов. Политика жесткой экономии и неолиберальная программа демонтажа социального государства исчерпала себя не только объективно, но и на уровне массового сознания. Произошел культурный и психологический перелом, начало формироваться новое большинство, настроенное не только на переменны, но и на радикальный разрыв с существующей политикой и созданными под нее институтами.

Если бы политический класс, интеллектуалы и массмедиа по-прежнему пользовались в обществе доверием и уважением, феномен Корбина был бы невозможен в принципе. Соответственно, именно открытая конфронтация с ними становилась рецептом успеха. Однако эта новая реальность пока еще не была осмыслена участниками событий, включая многих сторонников перемен и даже самого лейбористского лидера, который был готов идти на компромисс со своими внутрипартийными врагами.

На первый взгляд успех Корбина можно было сравнить со стремительным взлетом партии СИРИЗА и Ципраса в Греции. И в самом деле, оба политических феномена отражали рост массового недовольства неолиберальной политикой правящих классов Евросоюза. Но принципиальное различие между ними состояло в том, что в основе успеха Корбина лежала не харизма, не модный имидж и даже не разочарование людей в политиках старого типа. Его кампания опиралась на массовые движения, которые в течение прошедших двух десятилетий росли и крепли, но не получали доступа к общенациональной политической повестке. Появление Корбина стимулировало самоорганизацию общественных низов, всех тех, кого на протяжении стольких лет либеральное меньшинство исключало из процесса принятия решений. Всех тех, кто был задвинут на второй план и проигнорирован не только правящим истеблишментом, но и модными левыми интеллектуалами, носителями «передовых идей» и героями массмедиа. Эта перемена не сводилась к процессам, происходившим в общественном мнении, свидетельствуя о глубоких структурных сдвигах в британском и западноевропейском обществе. И последствия этих сдвигов вскоре ощутил на себе сам Корбин, когда, поддавшись давлению умеренною крыла партии, отказался выступать за выход Британии из Европейского союза.

Победа Корбина, оказавшаяся неожиданностью даже для многих его сторонников, вызвала острую дискуссию среди британских марксистов, заставив их переформулировать многие привычные вопросы. «Корбин, конечно, не революционер, — сетовал Марк Томас на страницах «International Socialism». — Он выступает за проведение преобразований через парламент, что является классическим показателем реформизма»[69]. Тем не менее Томас, как и большинство британских левых, все же выступал за критическую поддержку Корбина при одновременном сохранении самостоятельной организации и дистанции по отношению к его реформизму.

Между тем действительная теоретическая и практическая проблема состояла не в том, какие тактические решения принимают революционные левые по отношению к реформизму, а в том, какова их общая стратегия общественных перемен, как они видят в ней свое место и место реформистов. Именно эти вопросы и оставались без ответа. Критическая поддержка, выражаемая в такой форме, оказывалась изначально обречена на неэффективность. Вместо того чтобы обсуждать действия, укрепляющие позиции Корбина и одновременно толкающие его на принятие более радикальных мер, теоретики-марксисты выступали с позиции учителя, выставляющего оценки практическим деятелям и комментирующего их ошибки.

Такой подход показательно отражает психологию радикальных левых, сложившуюся за десятилетия отчужденности от серьезных политических решений и практической борьбы за власть. Он автоматически превращает их в заложников реформистских лидеров, ставя их в абсолютную зависимость от результатов действий и от решений, принимаемых столь презираемыми реформистами, поскольку только последние обладают политической инициативой и формулируют конкретную повестку дня. В свою очередь, оценки, выставляемые тем или иным политикам, имеют практическое значение лишь в той мере, в какой сам оценивающий представляет собой практическую или хотя бы моральную силу, с которой невозможно не считаться. Отстраненные от практики резонеры такой силой стать не могут. Они могут быть безупречны в своих абстрактных положениях и выводах, но никогда не получат возможности влиять на происходящие события. И чем больше они стремятся к идеологической безупречности, тем меньше шансов у них остается на практическую реализацию собственной идеологии, превращающейся, несмотря на постоянные отсылки к общим истинам, в худшую разновидность ложного сознания.

Критика реформистских позиций Корбина, постоянно предпринимавшаяся британскими левыми, была во многих отношениях точна, но она упускала главное, не опираясь на анализ социальных процессов, породивших новую версию радикального лейборизма и его связь с общей протестной популистской волной, поднявшейся по всему миру. Принципиально важным отличием британского протеста от того, что происходило в соседних странах, было не только явное доминирование левого популизма над правым, но и то, что благодаря традициям организованного рабочего движения возникала перспектива структурной консолидации реформистского блока. Каким бы узким ни был личный круг политиков и экспертов, из которого состояла команда Корбина, она оказывалась выразителем не просто массовых настроений, но и более или менее структурированных массовых интересов. Именно поэтому Корбин, несмотря на все свои колебания, неудачи и ошибки, раз за разом оказывался непотопляем, получая поддержку низового движения.



Поделиться книгой:

На главную
Назад