О его
Как-то раз пришел к нему производитель фальшивых денег и говорит: «Сеньор Викарий, есть тут у меня денежки — купюры по сто тысяч рейсов — нужно сбыть. Не хотите? Отдам по двадцать тысяч за каждую». — «Дайте-ка поглядеть», — ответил Викарий, но тут же, заметив, что они ужасного качества, отклонил их: «Зачем мне это? Ими и слепого не проведешь». Его собеседник, однако, проявил настойчивость, и Викарий, поторговавшись, немного уступил. В конце концов, сошлись на двадцати банкнотах по десять тысяч за каждую и ударили по рукам.
Долго ли, коротко ли, пришлось как-то Викарию расплачиваться со своими братьями, торговцами скотом, как и он сам, по счету на сумму ровно в миллион рейсов. В первый базарный день, когда должен был состояться расчет, обедали его братья в местной таверне — и тут в дверях, еле держась на ногах, появляется пьяный Мануэл Переш Викарий. Садится к ним за стол и просит вина. Спустя какое-то время бессвязной болтовни, он вспоминает, что должен расплатиться. Вытащив бумажник, спрашивает, не будут ли они возражать, если он отдаст всю сумму банкнотами по пятьдесят тысяч. Братья возражать не стали, и поскольку бумажник в это время приоткрылся, более наблюдательный из них заметил, что купюры в нем по сто тысяч, и глазами подал знак другому.
Братья еще раз обменялись взглядами.
Мануэл Переш дрожащей рукой медленно отсчитал двадцать бумажек и протянул их братьям. Один из них, проследив за пересчетом, тут же спрятал деньги и уж больше на них не смотрел, чтобы не выдать себя. Викарий продолжал болтать и выпил еще не один бокал вина. Затем, поддавшись естественному эффекту прогрессирующего опьянения, заявил, что хочет получить расписку. Братьям это показалось странным, однако спорить никто не стал. Викарий собрался сам продиктовать текст — хочу, говорит, чтобы все было, как надо. И надиктовал расписку пьяницы, полную абсурдной пустопорожней болтовни — о том, как в такой-то день, такой-то час, в такой-то таверне, «когда мы обедали» (и далее обычная пьяная болтовня…), получили они от Мануэла Переша Викария, по такому-то счету, в оплату не знаю чего, сумму в размере миллиона рейсов купюрами по пятьдесят тысяч. Поставили дату, печать, подписи. Викарий сунул расписку в бумажник, немного помедлил, выпил еще вина и через какое-то время удалился восвояси.
И вот пришел день расплачиваться. Человек, собиравшийся взять деньги, тут же возвратил первую купюру — поскольку она явно была фальшивой — и то же самое проделал со второй и третьей… А братья, теперь внимательно присмотревшись к деньгам, увидели, что ими и слепого не проведешь.
Подали они жалобу в полицию, и был вызван Мануэл Переш, который, с удивлением выслушав суть дела, воздел руки к небу и поблагодарил небеса за дальновидность пьянства, заставшего его в день расплаты. Иначе, говорит, я, невиновный, пропал бы.
Он объяснил, что если б не пил тогда, то и расписки не взял бы — и уж точно не такой расписки — и представил ее за подписями обоих братьев, что доказывало факт расплаты банкнотами по пятьдесят тысяч рейсов. «А если б я расплачивался по сто тысяч, — закончил Викарий, — я не был настолько пьян, чтобы выложить двадцать бумажек — а в расписке указано именно это число; и уж тем более они, честные люди, не взяли бы столько». И поскольку слова эти были справедливы, его отпустили с миром.
Однако случай этот не мог оставаться в секрете и мало-помалу распространился. История про «миллион рейсов Мануэла Викария» превратилась в «сказку викария», утеряв свои чудесные корни, но получив бессмертие в повседневной жизни[11].
Все бесславные имитаторы, насколько мне известно, никогда не дотягивали до Мастера из Рибатежу и не могли достойно повторить образцовую стратагему. Поэтому я с нежностью вспоминаю этого великого португальца и, предавшись мечтам, воображаю, что если существует рай для умелых — наподобие известного рая для добродетельных, — там ему уж точно не откажут в теплом приеме настоящие великие мастера Реальности — легкий блеск в глазах Макиавелли или Гвиччардини, мимолетная улыбка Джорджа Сэвила, маркиза Галифакса.
Мужья
Люди создают обычаи, и ничто не нравится им больше, чем обычаи, созданные ими. Иначе, наверное, и быть не может. Потом появляются чувства, затем другие чувства, и, в конце концов, повзрослевшие сыновья женятся на нас.
Мужчины думают, что мы любим их по той или иной причине. Но куда там! Никто не знает, почему так получается. Вы можете сказать, что любите того или иного человека поэтому, или потому, или еще почему-то, но все это уже после того, как вы почувствовали, что любите этого человека. А им все равно кажется, что их любят за то, что они сильные, или красивые, или за их голубые глаза, или еще за что-нибудь такое. Но все это здесь не имеет значения, господин судья, хотя и сыграло, наверное, какую-то роль.
Женщины, со всей серьезностью относящиеся к собственному достоинству, люто ненавидят проституток. И неужели вы полагаете, достойнейший господин судья, что причина здесь в том, что для них так важно их достоинство? Причина в том, что они понимают, чего их достоинство их лишает. Это так, господин судья, и, должна сказать вам, что я к этому уважения не испытываю.
Нет ни одной женщины в этом мире, — и самая серьезная из них не исключение, господин судья, — которая не завидовала бы тем, что бродят по улицам в поисках мужчин — ни одной, господин судья. И я говорю это так искренне, как если бы мое сердце лежало вот здесь, на столе, открытое всем.
Человеческая душа — грязная вещь, и хорошо, что она хотя бы ничем не пахнет.
И это, господин судья, чувствует каждая женщина, в чем я готова уверить Ваше Превосходительство и господ присяжных. Одни и сами этого не понимают, и живут, как старые клерки, отдавая всю свою жизнь одной и той же работе; другие понимают и молчат, посвящают свою жизнь детям, потому что их научили быть серьезными — потому что люди учатся быть серьезными так же, как разучивают гаммы. Иные же не могут сдержать влекущую их силу, и, в конце концов, никто не знает — что лучше, что хуже, потому что лучше было бы людям не оценивать поступки других, потому что другие — это не ты, и ты не знаешь, что происходит в душе другого.
И хочется отложить в сторону пряжу и уйти далеко-далеко, чтобы хотя бы поплакать вволю. Эта жизнь, господин судья, — если бы вы только знали, господин судья, что это за жизнь!
Самое худшее в женщине — это недостаток смелости. Мы все еще боимся тех времен, когда суд карал нас строже, чем мужчин. Неужели вы считаете, господин судья, что женщина надевает юбку, укороченную по моде, оттого, что этого просит ее душа? Она делает это, чтобы привлечь мужчин, но вот на что она не осмеливается — это принять их, когда они приходят. А значит, едва ли есть на свете хотя бы одна женщина, которая носит декольтированное платье зачем-нибудь, кроме того, чтобы ее ощупывали мужские взгляды.
Многое, очень многое я должна сказать вам, господин судья, и надеюсь, вы позволите, и господа присяжные позволят мне сказать это. Потому что это правда, господин судья, это то, что я чувствую; это то, что, если разобраться, чувствуем мы все, и я хотела бы сказать всё, господин судья, ничего ни скрывая и не прибавляя.
Первое, что нам вредит — это воображение. Если у женщины нет воображения — она серьезна от природы, она достойная женщина.
Но все мы рождаемся с отзывчивым сердцем, и поэтому обречены чувствовать и страдать.
Все время один и тот же мужчина, господин судья, один и тот же постоянно, у которого всегда одно и то же тело, одни и те же привычки! Каждую ночь, господин судья, на одной и той же кровати — ведь даже кровать всегда одна и та же. И все это, в конце концов, становится не жизнью, и даже не похоже на нее; это что-то между едой и уборкой… О, если бы мужчины знали, что значит страдать! Если бы знали, как омерзительны нам их объятья!
Только убийство могло помочь мне остаться в добром согласии со своей совестью и с законами Церкви.
И поэтому, господин судья, господа присяжные, я убила своего мужа.
Басни для юных народов
Секрет Рима
Сражение закончилось, и когда Цезарь прибыл на поле боя… ему тотчас же показали голову Помпея. По щекам Цезаря покатились слезы, и те, кто стоял рядом, были поражены. Воин, державший в руке отрубленную голову, немного опустил ее. Его сковало удивление, и напряженная рука устала, оттого что отрубленная голова была тяжелой.
— Какова же теперь цена этой победы? — сказал Цезарь.
— Верно, — отозвался тот, кто его сопровождал. Он не знал, что сказать.
Затем Цезарь продолжил: «Он был моим товарищем и другом, он был римлянином, солдатом… Я пришел слишком поздно…»
Воин, сопровождавший Цезаря, сделал какой-то неопределенный жест. Цезарь отвернулся, казалось, огромная тяжесть давит ему на плечи. «Я пришел слишком поздно, — повторил он, — и не смог убить его собственными руками».
Не торопитесь делать выводы, когда видите слезы правителя или военачальника.
Сарайва, или Сарайва и барышни
Когда-то в Порту жил один молодой студент по фамилии Сарайва, родом из северных провинций. Этот парень прославился среди приятелей уверенностью в собственной проницательности, равно как и в наличии у себя таланта декламатора. Если в какой-то фразе — какой бы простой она ни казалась — ему слышалась фальшь, он воспринимал ее как бесполезное орудие, направленное против гранита собственной мудрости; и, поднеся указательный палец правой руки к правому веку, он весело грозил собеседнику, как бы предупреждая его: «Я же Сарайва!» И собеседник понимал, что Сарайву провести не удастся.
Эта абсолютная уверенность, которую другие молодые люди считали саму по себе смешной, натолкнула их на мысль устроить комичную сцену — воспользовавшись уверенностью Сарайвы в собственном декламаторском таланте, — чтобы раз и навсегда опозорить его перед обществом. Зная, что за этой постоянной озабоченностью не быть обманутым кроется страх стать посмешищем, они договорились со своими знакомыми барышнями из хороших семей и благороднейшего происхождения устроить вечер в доме родителей одной из них и пригласить туда Сарайву выступить с речью. Условились, что после того, как Сарайва будет представлен и приглашен продемонстрировать свой талант декламатора — все в конце концов поднимут его на смех. Молодые люди были уверены, что Сарайве не избежать публичного осмеяния, и он заплатит за свою раздражающую самоуверенность.
Сарайве же они сказали, что многие барышни хотели бы услышать, как тот выступает с речью — поскольку были наслышаны о его мастерстве, — и договорились представить его в доме одной из барышень в такой-то вечер во столько-то часов.
Сарайва с благодарностью дал свое согласие. Однако, придя домой, начал размышлять о приглашении, и оно тотчас показалось ему подозрительным. «Тут что-то не так», — подумал Сарайва. И наедине с собой, перед зеркалом он поднес указательный палец правой руки к правому веку в знак собственной сообразительности, а затем указал на свое отражение: «Но я же Сарайва!»
Дальше он начал размышлять: «Что это за дьявольская вечеринка?» И вскоре обо всем догадался. Речь шла о том, чтобы наполнить какой-нибудь дом проститутками, переодетыми в дам и барышень, и пригласить его (его, Сарайву!) изображать там из себя декламатора. Логичный вывод, естественный. И Сарайва предпринял в уме свои меры предосторожности.
Наступил назначенный вечер и появился Сарайва. Вместе с товарищами он отправился в дом, где его ожидали дамы. Чтобы произвести впечатление прямо с порога, друзья резко толкнули двери в гостиную, которая оказалась полной барышень, и провозгласили: «Уважаемые дамы — господин Сарайва!» — словно представляли какую-нибудь мировую знаменитость.
И вот Сарайва, вечный весельчак, одним прыжком оказался в центре гостиной, и с распахнутыми объятиями весело взревел: «Привет, шлюхи!»
А затем, снова засмеявшись, наклонил перед побледневшими товарищами голову и поднес вечный указательный палец к правому веку: «Вы забыли, что я Сарайва…»
Не быть Сарайвой.
Когда сомневаешься — быть Сарайвой, потому что Сарайва здесь оказался глупцом, а все остальные как раз попали в неловкую ситуацию.
Когда один народ твердо уверен в себе, он начинает унижать других — даже если заблуждается и выглядит смешным. Однако лучше все же быть Сарайвой. Ибо не стоит забывать практический результат всей истории. Девушки были уязвлены, молодые люди — пристыжены, а вот кто оказался в выигрыше — так это Сарайва.
Я, доктор
Однажды я зашел в магазин, чтобы купить галстук. Продавец, который хорошо меня знал, поскольку я часто заходил туда, радостно поздоровался со мной: «Добрый день, господин доктор!»[12]
— Я не доктор, — ответил я. И это была чистая правда. — Почему вы решили, что я доктор?
— Да? А я и вправду так думал… — просто ответил он.
Я попросил показать мне галстуки, выбрал один и заплатил. Когда я выходил, к прилавку подошел другой продавец, который тоже давным-давно был со мной знаком.
Я попрощался с обоими. И оба продавца, почтительно поклонившись, как один ответили мне:
«Большое спасибо, господин доктор. Всего доброго».
Когда впечатление других людей делает из нас «господина доктора», именно таковым мы и должны быть. В социальной жизни мы представляем собой лишь то, что думают о нас другие, а, конечно, не то, что мы сами о себе знаем или воображаем. Наш общественный облик или — в случае людей знаменитых — облик исторический — это всего лишь некая идея, которая к нам самим никакого отношения не имеет. Государственный деятель, понимающий это — владеет ключом от мирового господства. Может, конечно, случиться, что при этом ему не встретится подходящая дверь — но это уже судьба.
Осел и два берега
Когда дети подрастают и становятся достаточно взрослыми, чтобы быть глупыми, им рассказывают историю про осла, который однажды очутился на берегу реки и никак не мог перебраться на другой берег.
На этой реке нет ни моста, ни парома, а плавать осел не умеет. Что же ему делать? Ребенок обычно некоторое время думает и отвечает, что ослу остается только одно — уйти, и взрослый, который рассказывает эту историю, говорит, что так осел и поступил. А надо бы ответить — «не будь ослом», иначе шутка эта будет уже не шуткой, и уж точно не будет смешной.
Но на самом деле все было не так, и рассказал мне об этом никто иной как осел. Итак: осел пришел к реке и хотел перебраться на другой берег. Тщательно все осмотрев и поразмыслив, осел убедился в том, что действительно а) моста через реку нет б) парома — тоже нет и в) плавать он не умеет.
И тогда осел подумал: «Как поступил бы человек, будь он на моем месте?» И подумав так, ответил себе — «человек бы, верно, ушел. Ну вот, значит я совсем, как человек».
Но никто в этой загадке почему-то не подумал о том, что человек поступил бы так же, как осел.
Политика есть ничто иное, как искусство говорить одно и то же разными способами. И лучше при этом не говорить первым, потому что вопрос, как мы видим, задает человек, а вот отвечает на него — осел.
Суареш и Перейра
Суареш и Перейра, служившие в одной конторе, были врагами. Дело не касалось службы — однако, строго говоря, конфликт между ними не мог бы возникнуть, если бы не было между ними конфликта. И хотя ссоры они намеренно никогда не искали, при каждой встрече с обеих сторон лились потоки взаимной брани. «Осел» на разный лад, все варианты «негодяя», даже уклон в «мошенника» и много всего прочего — при встрече тут же возникали разногласия, при обмене взглядами сыпались ругательства.
Однажды Суареш, из двух более умный и поэтому более глупый, в разговоре с другом за стенами конторы описал обычные сцены с Перейрой и услышал такой вопрос: «Но какого черта ты его не размажешь чем-то похуже, чем все эти глупые колкости?» — «Чем же это? — спросил Суареш. — Мне что, поколотить его?» — «Нет, не то… Лучше — молчание… У него в запасе больше ругательств, чем у тебя — и хорошо, а ты ответь ему большим презрением. Он оскорбляет — а ты смотришь на него и ничего не говоришь. Он еще больше оскорбляет — а ты все равно остаешься при своем. Он кричит и пеной исходит — а ты idem[13], и полный ноль. Вот увидишь: ни одно ругательство, которое он произнесет, не сравнится с тем, которого не произнесешь ты. Все, чего ты не скажешь, может быть чем угодно; все, что он скажет, будет лишь тем, что он сказал — а, может, и того меньше».
Суареш подумал и нашел в этом смысл — по крайней мере, временный. И, вопреки благоразумию, последовал совету. Однако, как обычно и бывает, когда поступаешь неблагоразумно — это сработало.
Все произошло уже на следующий день — потому что происходило это каждый день, а следующий не был выходным. Возник инцидент, который Перейра заставил Суареша спровоцировать. И пока другие коллеги внимательно прислушивались, Перейра начал. Привычные существительные сопровождаемые соответствующими прилагательными, и речь его запестрела характеристиками, способностями, преступными наклонностями и прочими атрибутами такого-то Суареша. В какой-то момент, поскольку Суареш ничего не говорил, а взгляд его рассеянно скользил по оратору, запал Перейры начал иссякать. Он говорил все тише и, наконец, почти онемел. На глаза навернулись слезы и дрожащим голосом он спросил: «Суареш, вы сердитесь на меня?»
Христианин и католик
Однажды христианин и католик отправились вместе на прогулку. И вдруг католик, обращаясь к своему недругу, говорит: «Друг мой, я думаю, что мы с тобой во многом согласны». Христианин ничего не ответил, потому что все народы, наделенные даром речи, соглашаются в одном: в том, что молчание — это золото.
Католик продолжил: «Не правда ли, что истинная Церковь воздвигнута на Камне»?
Его собеседник ответил: «Нет, я с этим не согласен».
— Согласись, не правда ли, что истинной следует считать ту Церковь, в основании которой наиболее древняя традиция?
— Нет, я не согласен.
— Согласись, верно ведь, что истинная Церковь именно та, которая объединяет мистиков и солдат, аскетов и великих грешников?
— Нет, не могу согласиться.
— Согласись, ведь справедливо, что истинная Церковь — это Церковь Христова?
— Да, может быть. Здесь не знаю, согласен я или нет.
— Согласись, бесспорно, что истинная Церковь желает человечеству блага.
— Не вполне, но согласен.
— Согласись, наконец, что истинная Церковь это та, которая является истинной Церковью.
— Разумеется, с этим я согласен.
— Стало быть, мы пришли к согласию, — сказал католик. — Теперь предлагаю поужинать.
Так они и поступили, и поскольку католик был оскорблен, а христианину было досадно чувствовать себя оскорбителем, с удовольствием ел только католик, а счет оплатил христианин.
Вопрос, а ответ на него поищите у Лопе де Веги — в 1900 году.
Попугай
Жил как-то на окраине Лиссабона человек по фамилии Силва. Этот Силва, будучи уже немолодым, женился на одной вдове, у которой была уже почти взрослая дочь. Жена Силвы вскоре взяла над ним власть, и падчерица, становясь взрослее, всё больше помогала матери управлять отчимом.
Силва стал совсем тряпкой. Он утратил индивидуальность и волю. Во всех домашних и прочих делах он был рабом прихотей своей жены, если не был им, иногда стихийно, для её дочери.
Поскольку господство порождает презрение, а презрение — вседозволенность, жена Силвы, хоть и не была нрава легкомысленного, поддавшись обстоятельствам, изменила мужу. Любовник, который для отвода глаз был представлен в качестве её кузена, практически поселился в их доме, а Силва, который не мог не знать о его связи со своей женой, должен был принимать его, улыбаться ему и всячески выказывать ему своё удовольствие по поводу его затянувшегося присутствия. Силва так и делал.