— Экой ты, племянничек! — залюбовался Кузьма, с лица которого сразу сошла хмурь, как только он обернулся к рослому молодцу. — Право, Илья Муромец.
— Дак чего уж, — засмущался детина. — Ежели бы не твоя подмога, дядя Кузьма...
— Вишь, как свидеться нам довелось, Фотинка, — прервал его нижегородец. — А силён же да пригож ты стал, куда с добром! Почитай, зимы две я в Балахну не наезживал, тебя не видывал.
— Три уже, дядя. То-то мамка тебе обрадуется!..
Они отошли к возу, который оставил Кузьма, когда поспешал на выручку к мужикам. Туда же один за другим потянулись и остальные.
Молча, не мешая, следили, как их недавний заступник деловито поправлял упряжь на лошади, неспешливо распутывал вожжи.
— А что, Минич, — вдруг по-свойски обратился к нему рыжий старичонка в прожжённой шубейке, — чай, не признаешь меня?
Кузьма пригляделся, покачал головой.
— Не признаешь, залётный, — осклабился старичонка. — Да и где признать! Чадом голопузым ты был, как мы с тятькой твоим вкупе солеварили, из единого колодца рассол черпали. Однако не к тому веду. Коль ты нашего корню, а ныне, верно, не последний человек в Нижнем, расповедай нам, чёрным людишкам, по всей правде-истине, сколь ещё мыкаться-то, до коих пор смуту терпеть?
Толпа разом загудела, сомкнулась теснее — задето было самое больное. Кузьма замешкался: не его ума дело — царское да воеводское. Вот если бы о ценах на убоину або мучицу речь зашла — тогда просто. Всё же отвечать надо, мужики надеются: смог, мол, подсобить — смоги и утешить. Ждут, смотрят не мигаючи, шеи вытянули.
— Кабы знать, — сокрушённо вздохнул Кузьма. — Всё и шитости: мало своего царя — подавай чужого. Вы и сами...
— Куда уж мы! — шустро вскинулся старичонка, и толпа согласным шумом поддержала его. — Нам всё едино, кто в царях, абы лад был. А где он, лад-то? Ждали его, медали — терпежу нет... Вот и зашаталися.
— Истинно молвит, податься некуда, — иерихонской трубой загудел длинный и тощий мужик в сером войлочном колпаке. — Поборами замучены. Подушные, стрелецкие, полоняничные — за всё плати. По мосту проехал — денежка, в торговый ряд встал — другая. Дух не перевести. На вольных наших землях поместья нарезают, господ сажают. Юрьева-то дня ровно и не было, единые заповедные лета покатилися: беги — не убегёшь, на место воротят. А Дмитрий, что в Тушине-то, полную волю сулил за дешевизну.
— Вон оно как обернулося, — заговорил Кузьма. — Свой на своего пошёл. Мужик, аки приблудный лях, стал: токмо бы воровством промышлять да честный люд зорить. На слезах да крови разживаться.
— По твоему разумению, Минин, — прервал его рыжий старичонка, — пущай своя плеть хлещет, хоть и лютее — зато своя.
— Царю виднее, — смешался Кузьма.
— То-то и оно, — досадливо тряхнул бородёнкой рыжий. — Пошто же ты за нас вступился?..
Не распрягая лошади, Кузьма наведался к сестре. Когда он с Фотинкой вошёл в горницу, Дарья кинулась ему на грудь, заплакала. С блёклым снулым лицом, простоволосая, в застиранной паневе она показалась ему такой жалкой и слабой, что ему самому впору было прослезиться.
— Побойся Бога, Дашутка, — ласково утешал он. — Перестань влагой кропить. Аль я не в радость тебе?
— В радость, в радость, Кузьма, — отвечала она, вытирая ладонями мокрые щёки. — В кои-то веки пожаловал, ужель не в радость!.. Ой, да что же я, — засуетилась тут же она, — чай, голоден? Хоть и заговенье ныне, для тебя согрешу. Фотинка, ну-ка лезь в погребицу за медвежатинкой!..
— Кто медведя-то завалил, неужто Фотин? — полюбопытствовал Кузьма.
— С товарищем они ходили, на рогатину взяли. Да это уж не первый у него, — как о чём-то обычном, сказала Дарья.
За оконцами смеркалось. В честь Кузьмы сестра поставила на стол две толстые свечи. Их ровное мерцание успокаивало, умиротворяло. В истопленной по-белому избе было уютно, тесовый стол и лавки сияли чистой желтизной, умилённо смотрела Богородица с иконы из красного угла. Всё тут было для Кузьмы пригоже. Староват дом, да прочен, невелик, да приветен. И старые крепко срубленные отцовские стены, в которых теперь жила сестрина семья, напоминали Кузьме о давней поре, чудесных ребяческих снах и мягко шуршащем веретене в руках матери.
— А где же Еремей? — спросил он о хозяине, садясь на лавку.
Перестав уставлять стол чашками с мочёной брусникой и пластовой капустой, мёдом и рыбными пирогами, Дарья снова чуть не заплакала.
— Уехал непутёвый, — горько отозвалась она. — Как ни умоляла, уехал. Ещё по осени с монастырской да своей солью подался в Троицкую обитель. Вон уж сколь прошло — ни слуху, ни духу. А время-то ныне лютое.
Лоб её с крупными оспинами наморщился, только что расторопно двигавшая посуду, она обессиленно опустилась на лавку, устало сложила руки на коленях.
— Иван-то с Фёдором куда подевалися? — спросил Кузьма о старших братьях.
— Куды им подеваться: добытчики своего не упустят! В лесу, чай. Самая пора для них вдосталь дровами запастись для варни. В лесу и пребывают, от всякого лиха в стороне. Смута их не касаема...
В словах сестры Кузьме послышался укор, словно она винила братьев за безучастие ко всему, опричь своего промысла. А ведь братья, поставив себе новые хоромы, отказали ей отцовский дом, не обошли заботой. Неустанно бы благодарить должна. Однако вот оставили же её без защиты в такую злую пору, когда она оказалась одна, и Дарья, верно, была обижена на них.
— Со двора не выхожу, — продолжала она. — Шумят, палят кругом. Так бы и затворилась в погребице. Что деется — не разумею. И Фотинку пытаюся удержать, а он, здоровенный бес, всё наружу рвётся, отца искать собирается. Бычище бычищем, осьмнадцатый год, а в полный разум-то не вошёл. Женить бы его... Ты-то, братка, к нам с какой оказией?
— С войском я тут. При обозе, при кормах поставлен.
— Никак не уймутся наши. Ай поделом им! Но и, суди сам, тяжкое настало житьё. Соляные колодцы у нас совсем оскудели, рассол жидок, варни пустеют. Мыкаются мужики, а тут на них побор за побором...
Дарья говорила и говорила, а перед глазами Кузьмы мерцали, колеблясь, огоньки свечей, и мнилось: мелькают бесчисленные грузные бадьи с густым едучим раствором, скрипят ржавые, залепленные соляной сыпью цепи на колодезных воротах и стекает по краям прочерневших колод жижа, которая выплёскивается из бадей. Одна за другой виделись продымлённые, душные клети-варницы, где над огромными закопчёнными сковородами с кипящим рассолом густо клубятся испарения, и работный люд в таких же прожжённых зипунишках и шубейках, как у недавно спорившего рыжего старичонки, суетится у огня, поправляя горящие плахи и задыхаясь от ядовитого смрада и дыма. Виделся ему среди варщиков и его отец с измазанным сажей озабоченным лицом и большими, в язвах, хваткими руками, успевавшими всё делать ловко и сноровисто.
— Да что ж я! — вдруг всплеснула руками Дарья. — Совсем гостя забаяла. А ты и не ешь.
— Нет ли у тебя, сестрица, калёной соли, — попросил Кузьма. — Дюже её маманя любила.
— Как не бывать! Вон в солонке-то. В Страстной четверг нажжена.
Кузьма взял щепоть, круто посолил краюху, откусил — прижмурился, как в детстве. Не зря калёная соль считалась лакомством. Готовили её из обычной, заворачивая ту в тряпицу, смоченную квасной гущей, и помещая в старый лапоток, который клали с краю на поленья в печь. После обжига соль становилась черно-серой, пропадали в ней жгучая острота, горечь и едкость, и никуда она особо не была годна, только на пасхальное варёное яйцо да свежую краюху. Собираясь в дальнюю дорогу, русский человек обязательно совал в котомку вместе с хлебом и коробушку этой не сравнимой ни с чем по вкусу домашней солью.
— Отвёл душеньку, — наконец сказал Кузьма, дожевав кус. — Слаще сольцы балахнинской, сестрица, ничего нет. А уж у тебя она самая сладкая.
— Неужто уходить собрался? — догадалась сразу сникшая Дарья.
— Не моя воля.
— Справься, где будешь, о моём непутёвом-то. Не вовсе же запропал он.
— Порасспрашиваю, — пообещал Кузьма, загодя жалея сестру за её простоту и обманную надежду: уже наслышан он был о жестоких сечах в тех местах, куда отправился отважный балахнинец.
Фотинка со слюдяным фонарём проводил Кузьму к возу.
— Дядя Кузьма, — пробасил он, неуклюже потоптавшись у розвальней, — не забудь про меня, покличь, коль нужда случится.
— Мать береги, — сказал Кузьма.
— Али за недоумка меня почитаешь? — обиделся детина.
— Добро, — сдался дядя. — Токмо пока не покличу, жди. Тятьку, слышал, искать замыслил.
— До Суздаля съезжу, поспрошаю.
— Не ездил бы, обождал.
— Я сторожко. Не мог же тятька бесследно пропасть.
— Ныне всё может приключиться. А мать надолго не оставляй.
— Ино разумею, — усмехнулся племянник.
— Гляди, Фотинка, не балуй. Ныне-то едва за свою удаль головой не поплатился.
— Волком не буду, а и овечкой тож.
— Гляди!..
В навалившейся темноте, чуть подсвеченной снегами, тускло помигивал красноватый свет в волоковых оконцах, у острога метались огни смоляных факелов. До полночи было ещё далеко, и никто не спал в переполошённом городе.
Кузьма ехал к своим обозникам и думалось ему о рыжем старичонке и вспоминались язвительные слова: «Пошто же ты за нас вступился?» А как же можно было иначе, если все мужики тут, в Балахне, для Кузьмы свои? Одна соль всех единила, та самая солюшка, что, губастой волной настывая, инеем сверкала на стенах варниц, мутными сосульками свисала. Та самая, без которой и хлеб — не хлеб. Та, что кормила и одевала.
3
Первый воевода Нижнего Новгорода князь Александр Андреевич Репнин нисколько не подивился привезённой Алябьевым вести о новой угрозе. Ведая, что, не сумев в начале лета с налёту взять Москвы, тушинский царик стал захватывать окрестные города и даже проник в глубинную Русь, чтобы отсечь столицу от питающих её земель, воевода был уверен: великое столкновение с тушинцами неминуемо. Взяв Нижний, им легко было бы утвердиться на всей Волге, ибо тут сходились ключевые пути восточной части Руси, отсюда можно протянуть захватистую длань к просторам, лежащим перед Каменным Поясом, и дальше — к Сибири.
Дерзкие разбойные ватаги постоянно рыскали в округе, притягивая к себе всех, кто ещё не утишился после недавнего подавления бунта Болотникова. Они скапливались и ниже по Волге, где их никак не мог разогнать воевода Шереметев, и выше, захватывая ярославские и костромские пределы; они надвигались с востока из глухих черемисских лесов, а тем паче с запада, опьянённого лихими налётами и разгулом. Стычки с ними не прекращались с той поры, как после осенних непролазных хлябей установились дороги.
Все ратные люди, которых сумел призвать Репнин, были уже измотаны до крайности в непрестанных стычках, устройствах засек и сторожевых многовёрстных объездах, не слезали с сёдел по многу дней. Кое-кто из служилых дворян сбежал и отсиживался в своих поместьях, а иные примкнули к вражескому стану, порождая разброд и шатания, и если бы не своевременно присланный Шереметевым из Казани сильный отряд, то нечего было бы и помышлять об усмирении переметнувшейся к тушинцам Балахны — лишь бы суметь отразить все нападения под своими стенами.
Надеяться было больше не на кого. Польские сподвижники царика Ян Сапега и Александр Лисовский, разметав в сентябре государево войско и осадив Троице-Сергиев монастырь, вот-вот должны были взять его приступом и тем самым развязать себе руки для окончательного разгрома сторонников Шуйского.
Несмотря на все неприятности, первый нижегородский воевода был спокоен. Алябьеву даже показалось, что ещё не отошедший от недавней простудной хвори Репнин тревожную весть принял без всякой опаски. Прижимаясь спиною к изразцам печной стенки, болезненный и тщедушный Репнин грел и не мог согреть своё костистое тело. Его продолжало знобить, и он не замечал, что в теремных покоях, обитых красным сукном, было чересчур душно и угарно. Вся горница словно бы полыхала огнём в утреннем свете, напористо пробивающем золотистые слюдяные пластины трёх узких решетчатых окон.
Явившийся в доспехах прямо с дороги, Алябьев сразу взмок и чувствовал себя, как в мыльне.
— Да присядь ты, Андрей Семёнович, — наконец разомкнул спёкшиеся бледные уста первый воевода. — Кваску испей. Дело успеется. Да ты уж всё и уладил, поди.
— Как бы не уладил, — проворчал его верный помощник, сбрасывая с плеч на ларь медвежью шубу и присаживаясь на неё.
Оба немало повидавшие, пожилые, свыкшиеся с тем, чего уже не думали менять в своей жизни, они питали приязнь друг к другу и не знавали меж собой ни соперничества, ни уловок, ни лести. Тщета уже не владела ими, почести не дразнили их. В обхождении оба были просты, как принято у людей, добросовестно тянущих единый воз тягот и забот.
— Молодцам-то шереметевским на постой бы надобно, а я их без роспуску держу, — деловито заговорил Алябьев. — С нами до Балахны и обратно сходили, духу не перевели. Спешно у Оки на Слуде должен их ставить. А иного не примыслишь. Страшусь, никак взропщут.
— Микулин, чаю, в строгости их блюдёт, воли не даст.
— Ныне не только стрелецких голов, а и царя не признают. Микулин-то вон схватился с мужиками в Балахне — еле рознял я. Без краёв смута. Даже я, ако на духу тебе, Александр Андреевич, признаюся, даже я в шатости.
— Нам с тобой в узде держать себя пристало.
— Оно так, а всё ж не зря людишки баламутятся. Не мил им, не угоден Шуйский. Дворянам не прибыльно, крестьяне вопят. Ивашку Болотникова еле угомонил, а новых Ивашек наплодилось — не счесть. Не опростоволоситься бы нам с Шуйским-то...
Ни с кем другим не затевал таких разговоров Алябьев, но Репнину доверялся. В отличку от своих крутых предков Репниных-Оболенских был Александр Андреевич незлобив, сдержан, уживчив, никому не заступал дороги и никого открыто не порицал.
Теперь он лишь слабо шевельнулся у горячих изразцов, переступил с ноги на ногу. «И печь-то не греет его», — сочувственно подумал Алябьев.
Узкое, с глубоко запавшими глазницами лицо Репнина оставалось бесстрастным, он стоял с закрытыми глазами, будто вслушиваясь в какие-то свои мысли, вяло поглаживал короткую сивую бородку. Могло подуматься, что он засыпает, а Алябьев ведёт разговоры сам с собой.
— Что же ты молчишь, Александр Андреевич? — спросил Алябьев.
— Правда твоя, — помедлив, словно давая себе время отвлечься от своих тайных дум, тихо промолвил первый воевода.
— Может, горько тебе было слушать мои грубые речения? Не суди уж строго.
— Али попрёка ждёшь, Андрей Семёнович? Нет, я, ако и ты, одной праведностью дорожу. И не утаю от тебя, что я тоже в смятении был да рассудил иначе.
— Откройся, коли так.
— Поистине, не высок, а низок Василий-то Иванович Шуйский, за свои лета проведал я многое про него да и сам к нему близок был: всё его нутро вызнал. Лжа в нём. На престол сел, почитай, по лжи, лукавил, боярам поноровку учиняя. Власть самодержную принизил, извечными царскими устоями поступился. Токмо бы выше всех сесть. Ему бы по-стариковски на печку, ан властолюбие очи затмило. Кой прок в хитрости без ума, во власти без силы?
Репнин, наконец, покинул облюбованное место, подошёл к окну, глянул сквозь завлажневшую слюду на мутно темнеющие ветви берёз.
— Правда твоя, Андрей Семёнович, — повторил ровным голосом первый воевода, — да токмо отступись мы от Шуйского, вовсе погибельную поруху содеем. Больше шатости у нас будет, а на земле нашей усобиц.
— Куда ни кинь — всюду клин, — со вздохом отозвался Алябьев.
4
Ещё не остыли, не заледенели тела повешенных над крепостным рвом Тимохи Таскаева и его сподручников, как новая волна тушинских возмутителей подкатилась к Нижнему Новгороду.
В полутора вёрстах от верхнего посада, на Арзамасской дороге, у самой Слуды — обрывистого, заросшего по кручам вековым лесом высокого окского берега, собрались нижегородские ратники. Между Слудой, справа, и покатыми долами с вырубками и редколесьем, слева, через всё голое поле, заглаженное неглубоким снегом, протянулась неширокая заграда из саней, жердевых рогаток и брёвен. Несколько пищалей, снятых со стен крепости, было установлено повдоль всей линии защиты. Среди стрельцов и ратников мелькал посадский люд в потрёпанных зипунах и овчинных шубах.
Алябьев стянул сюда все силы. Немало оказалось и добровольцев. Даже обозники, вооружившись копьями и рогатинами, встали у заграды.
Стужа была невелика, но люди томились с рассвета и поэтому озябли. Стараясь разогреться, они топтались, подталкивали локтями друг друга, похлопывали рукавицами, затевали возню, кое-где уже заколыхались дымки костров. Поневоле спадало напряжение, расстраивались ряды, скучивались толпы, громче становились разговоры и смех, словно все забыли, что не на гульбу, не на торг явились, а на опасное смертное дело.
У одного из костров собрались посадские, бойко переговаривались.
— Вот Фёдор Иоанныч[4] был, царство ему небесное, благостен, ласков, денно и нощно молился за нас.
— И намолил Юрьев день!
— Так то всё Борискиных рук дело, цареубийцы.
— Вали на Годунова! Доподлинно сынок-то Грозного царевич Дмитрий сам в Угличе убился, в трясучке на нож упал.
— Откедова ж другой вылупился, опосля ещё один, нынешний?
— Жигимонт[5] своих ляхов насылает. А первого, истинного-то нет, его прах, вестимо, Шуйский в Москву перевёз.