Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Цвейг С. Собрание сочинений. Том 7: Марселина Деборд-Вальмор: Судьба поэтессы; Мария Антуанетта: Портрет ординарного характера - Стефан Цвейг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как гибнет соловей, сгорая песнью сладкой, И дышит на птенца певучей лихорадкой, Так, от любви сгорев, прощальным взглядом мать Всю душу мне свою хотела рассказать. Печалясь, юная, пред вечною разлукой И темный свой огонь даря мне с тайной мукой, Она так ласково сжимала руку мне, Как будто бы звала к знакомой ей стране. И долго, долго я ее не понимала И долго над ее загадкою рыдала, Об этой гибели таинственной скорбя, Запечатлев ее на сердце у себя, На сердце жертвенном, рожденном для томлений, Еще не вспыхнувшем для смертных песнопений. Его биения был еле слышен звук, Как ход глухих часов, готовых стихнуть вдруг; Оно как будто бы задерживало миги. Как сонное дитя раскрыть не в силах книги, Я участи своей не знала, я ждала; И дни всходившие терялись без числа. Меня привязывал к земле лишь пояс черный; Я в жизни сиротой осталась беспризорной. Мир слишком был велик, нестроен, слишком пуст; Он иначе звучал без этих смолкших уст. Я силилась бежать его слепых законов, Его жестокости, его смертей и стонов. Их мертвым отгулом теснимая вокруг, Высоким голосом я пела свой испуг! Но ты сказал; «Иду!» Какой восторг стозвонный Ворвался в мой покой замедленный и сонный; В каком стремительном объятьи мы слились, Чтоб наши дни умчать на братских крыльях ввысь! Ты подарил огонь хладеющему взору, И жизнь моя зажглась, как солнечный цветок, Которому дает чудесную опору Лишь поцелуй луча, лишь теплый ветерок... С тех пор, как всю меня ты принял в обладанье, Ты — истина моя! мой рай! мое мечтанье! И я тебя зову, ликуя и грустя: Мой брат пред Господом! мой свет! мое дитя! Нет слов, которыми измерю и признаюсь, Как я тебя люблю, как глубоко касаюсь! И если смертная тебя умчит гроза, То, чтоб тебя вернуть, я обрету глаза, Молитвы, возгласы, рыдания, зарницы И я заставлю смерть раскрыть твои зеницы! Когда ты в детстве спал, я знаю, что за стон Таила мать твоя: я стерегла твой сон... Нет, не ревнуй меня! И если я робею, И если никну я, страдаю и молчу, То это от любви. Послушай, я хочу Знать, говорил ли ты, когда меня своею Ты назвал: «Вот душа, мне данная судьбой, И с нею связан я до двери гробовой». Ты говорил? Скажи... Прости, что я такая, Но мы чего-то ждем в замену, отдавая. Чтоб отдарить твой взгляд, как бы хотела я Быть всей вселенною и молвить: «Я твоя!» Я старше... Горе мне! И это ты увидишь С годами. Только нет, меня ты не обидишь, Меня обманешь ты, жалея и любя. Я отплачу тебе, исчезнув до тебя!

ПИСЬМО ЖЕНЩИНЫ

Раз ты опять о том, что невозвратно, Жалеешь вдруг, Раз ты опять зовешь меня обратно, — Послушай, друг: Пространных клятв, где и мольбы, и грезы, И стон души, Когда за них расплатой будут слезы, Ты не пиши. Раз дол и рощи после непогоды Горят светло, Осушим взор и отметем невзгоды, Подняв чело. Хоть мне звучит еще твой голос милый, Не говори, Не говори мне больше: «До могилы!», А: «До зари!» Мы знали дни, мелькнувшие привольно Среди цветов, Мы знали дни, израненные больно Кольцом оков; От мыслей этих, тяготящих разум, Уклоним взор, И все, как дети, позабудем разом, Вдохнув простор! О, если может как бы жизнь вторая Начать свой круг И протекать, другой себя вверяя, Без лишних мук, Услышь мой зов, из глубины идущий: На склоне дня Приди ко мне, мечтающей и ждущей, Возьми меня!

ОДИНОЧЕСТВО

Так, значит, не затем, чтоб ждать с тоскою страстной, Я эти знойные опять встречаю дни? И прежнюю любовь мне не вернут они? И голос милого, пленительный и властный, Мне только грезою мерещится напрасной? Все кончено. Все то, чем был мне дорог свет. Какой пустынный мир! Куда все люди скрылись? Не слышно времени; часы остановились. Жить, бесконечно жить! А смерти нет и нет! Иль надо мною ты, о вечность, тяготеешь? Безвыходная ночь, каким ты жаром тлеешь! Как птица, смолкшая при угасаньи дня, О, если б мне уснуть у мертвого огня! Уже не для него, проснувшись ночью темной, Камена грустная, в венке из влажных роз, Зовет меня в леса, под сень листвы укромной, Кропя мои стихи благоуханьем слез. Он думает, мой дух угас для песнопений; Он, сердцем исцелясь, моих не слышит пений; Не знает, сколько я намучилась в тиши. Но что мне? Он моей не исцелит души. Его я не польщу отрадой горделивой Узнать из слез моих, как он в любви богат. Что вызвал бы мой стон? Его испуг? возврат? Иль жалость?.. Раньше смерть вернет мне мир счастливый. Все рушилось. Он сам — уже не то, чем был: Мне сердце раздробив, свой образ он разбил. Он мне не возвратит улыбки безмятежной И прелесть легкую доверчивости нежной; Их у меня любовь умчала без следа. Что отдано любви, погибло навсегда!

ВОСПОМИНАНИЕ

Когда он побледнел в тот вечер и затих, Взволнованную речь прервав на полузвуке; Когда его глаза, из-под ресниц густых, Мне душу ранили стрелой обманной муки; Когда его черты, как негасимый свет,            Живая нежность озарила, Чтоб в сердце у меня оставить вечный след, —            Он не любил, а я любила!

ПРОЩЕНИЕ

Я гибну, я нести не в силах больше муку. О, дай мне в смертный миг забыться в тишине Приди и положи безжалостную руку            На сердце мне. Когда оно гореть устанет и бороться, В тебе раскаянье уже не вспыхнет вновь; Ты скажешь: «Нежное, в нем больше не проснется            Его любовь». Смотри: она из ран струится, иссякая. Но ты без ужаса вглядись в мои черты: Смерть у меня в груди, и все же холодна я            Не так, как ты. Вынь сердце у меня, — подарок неценимый, Подарок женщины, прожившей страстный сон, — И, разорвав его, ты в нем прочтешь, любимый,            Что ты прощен.

СПИ!

Над участью моей твоя гроза промчалась, Твой жребий был моим, и скорбь моей была. Вослед твоей душе моя душа взметалась, Чтобы помочь тебе, я боль твою несла. Но дружба немощна. Любовь берет всю душу! Я не могла уже исправить ничего: Волна не зеленит обугленную сушу, И сердце, где кинжал, безмолвно и мертво. Но я не умерла. Нет, я люблю, как прежде. Я раздвигаю мрак, в котором мы идем; Как бледный луч зари, поющей о надежде, Свечу твоим глазам, дышу тебе теплом. Больной, забывшийся дремотою, не чует, Как губы ветерка с него свевают пот; Но благодатный сон незримо кровь врачует; Спи! Жизнь моя есть сон, мерцающий с высот. Как скорбный серафим, с поникшими крылами, Под белой красотой таит свои лучи, Сокрой свой ореол, пронизанный огнями: Я тихим светочем горю в твоей ночи.

МОЛЬБА

Не дай мне испытать, как леденеют годы, Ты, выткавший мой дух из нежного огня! Избавь свое дитя от долгой непогоды. Я темноты боюсь. Пусти на свет меня! Не дай мне милого увидеть угасанье; Мне страшно умереть печальной и одной: О, пусть от холода, склоняясь надо мной,           Меня хранит его дыханье! А после — о, позволь двум чистым пламенам В объятьях вечности, дивясь, соединиться! Не ты ль чудесное послал предвестье нам, Двум ждавшим душам дав в одном лобзаньи слиться?

ПСИХЕЯ

Раз детских весен благодатных Мой белый сон Исчез на крыльях невозвратных За небосклон; Раз у меня раскрыты вежды На этот свет, Где ничего верней надежды Скитальцам нет; Ко мне, о юность, золотая Пчела моя! Умчимся вдаль, вдвоем витая, И ты, и я: Спешим вперед, отдавшись зною, Цветок и май, Я за тобою, ты за мною, В счастливый край! Ты — мой наряд, шелками шитый, Мой жемчуг ты, Фата, которою повиты Мои черты. Как птица, странница простора, Колышет трость, Так ты мне гибкая опора, А я твой гость. Венок увял, свирель забыта, Ты хмуришь бровь; Скажи мне, юность, ты сердита Не на любовь? Любовь сверкает в бездне черной: Она подчас Грозой и бурей необорной Встречает нас. Любовь есть Бог, в громах творящий Свою грозу; Не думай след ее горящий Искать внизу: Внизу все предается пыли И забытью; Земные розы — на могиле, Любовь — в раю! Но близок, близок час, подруга: Средь вешней тьмы Мы разлучимся, и друг друга Оплачем мы. Другую душу легкой тканью Ты облечешь И блеск бессмертному пыланью Опять вернешь. Ты полетишь туда, где вечно Поет весна, Куда часы спешат беспечно, Спешит волна; К тому, кто молод, кто смеется Сиянью дня, — И старость бледная сомкнется Вокруг меня.

СОЛНЦУ. Италия

Друг изнуренных жизнью скудной, Улыбкою целящий зло, Источник благостный и чудный, Живое, зримое тепло! Твой пламень светом упованья В последний час встречает тьму; Лишь ты, шепча мне: «До свиданья!», Был верен слову своему. Ты под моим окном без шторы Платан лелеешь молодой; Мои безрадостные взоры Он нежит светлой головой. Во всей Италии огромной, Где я бреду, лишаясь сил, Лишь ты забытой и бездомной Привет и ласку подарил! О, пусть лобзанием горячим На нас падут твои лучи, Маяк над бездной, нам, незрячим, Дающий созерцать в ночи! Над облаками, над горами, Скитальцам ласково дыша, Над их безвестными путями Рей, огнекрылая душа! Взойди над Францией далекой, Где милые по мне грустят, И сыну, в доле одинокой, Напомни любящий мой взгляд; И если, полон скорбной грезы, Он мой оплакивает путь, Сбери, о солнце, эти слезы И урони ко мне на грудь!

ПЛАЧУЩИМ СЕСТРАМ

Вы, нелюбимые, вы, ведавшие слезы, Я вам всегда сестра, я ваш безвестный друг: Вам отданы мои медлительные грезы И сладость горькая моих пропетых мук. Заточница-душа томится в этой книге. Раскройте: кто сочтет страдание мое? Печальницы земли, где я влачу вериги, Склонитесь над золой, дотроньтесь до нее. И пойте! Женщина врачует душу пеньем. Любите! Ненависть мучительней любви. Дарите! Доброта богата примиреньем; Кто отдает свое, тот слышит зов: живи! Когда вам некогда пролить, как я, чернила, Пролейте хоть слезу на бедные мечты. Прощая, молишься. В молитве — наша сила. Простите дней моих раскрытые листы! Чтоб душу расточать в стихии слова шумной, Хоть это многие чудачеством зовут, — Быть надо нежною скорее, чем безумной: Кто сердится на птиц, когда они поют?

ТЕМНИЦЫ И МОЛИТВЫ*

Плачь, Франция! Сочти священных жертв изгнанья! Сгорают в душной тьме высокие сердца. Положим скорбный лавр к подножью их страданья, И мимо: нам нельзя увидеть их лица! Идемте: голос наш не создан для угрозы; Братоубийственным не служим мы мечтам; Но женщинам даны слова молитв и слезы, А Бог, народный Бог, их ждет за тех, кто там. Смотрите: вот к тюрьме скользят святые тени. Привет вам, по земле влачащие крыла! Под вымокшим плащом вы бледны от лишений, Вас нежность через грязь и пепел привела! Привет! Ваш чистый взор, от жарких слез горящий, Как прежде, погружен в земной и жуткий мрак. Вы бродите, как встарь, по Элеонской чаще, И Назорей скорбит, и торжествует враг. Да, Назорей скорбит, терзаемый любовью! Он, распятой рукой разбивший столько врат, При виде этих жертв, его залитых кровью, Вновь жаждет умереть, чтоб затворился ад! Взойдите, сироты, на весовую чашу, Зовите милость к тем, кто вас лишил отцов, Во искупленье зла излейте горесть вашу, Омойте солью слез безвинных мертвецов! А мы не оскверним богопротивной бранью Ни наших юношей, ни наши знамена. На то ль трудились мы над нашей лучшей тканью, Чтоб кровью наших душ окрасилась она? Нет, длительной вражды умчался век суровый, Вражда низка, темна; заря встает в крови! О Франция, люби, разбей свои оковы, Твой Бог, народный Бог, так ждет твоей любви!

*Эти стихи служат, по-видимому, откликом на разгром восстания парижских рабочих в июне 1849 г. — Примеч. пер.

ОБЛЕТЕВШИЙ ВЕНОК

Снесу, снесу венок, ветрами оголенный, Туда, где все цветы воскреснут, в отчий сад; Там расточусь душой коленопреклоненной: Есть тайны у отца, которые целят. Скажу, скажу ему, хотя бы лишь слезами: «Смотри, я мучилась...» Он взглянет в тишине И под уныньем лет, под вялыми чертами Узнает дочь свою и улыбнется мне. Он скажет: «Это ты, скиталица земная? Или дороги ты не видишь впереди? Забудь свою печаль; я ждал тебя, родная; Вот сердце отчее, вот твой приют, войди!» О благость! о покой! о воздух осиянный! Ты услыхал, отец, как плачет дочь твоя! Я обрела тебя надеждой неустанной, И у тебя есть все, чего лишилась я. Ты не отверг цветок, хоть он и некрасивый; Я и за этот грех тобою прощена; И дочери своей не назвал нерадивой За то, что, не продав, все роздала она.

Часть третья

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ОТРЫВКИ

Печатаемые здесь автобиографические отрывки переведены с французского по следующим изданиям: Sainte-Beuve. Portraits contemporains, I. Paris, 1855;Arthur Pougin. LajeunessedeMmeDesbordes-Valmore.Paris, 1898; Lucien Descaves. La vie douloureuse de Marceline Desbordes-Valmore. Paris, 1910; В. Rivi6re. Fragment d’album in6dit de Desbordes-Valmore. Mercure de France, 16 juin 1910.

Марселина Деборд-Вальмор оставила мало автобиографических записей (не считая стихов и писем, которые ведь не что иное, как непрерывная, страстная исповедь ее жизни и чувств). Она, по скромности своей, никогда не считала свою судьбу, свой труд настолько важными, чтобы засвидетельствовать их в документальном изложении. Поэтому печатаемые ниже повествования о самой себе — всего лишь отрывки, выбранные почти наугад из ее писем и сочинений. Изобразить всю свою трагическую жизнь поэтесса имела мужество только в стихах.

СЕНТ-БЕВУ

Появилась я на свет в Дуэ, на родине моего отца. Я была его последним и единственным белокурым ребенком. Меня встретили и крестили с торжеством, оттого что цвет моих волос был тот же, что и у матери, которым все восхищались. Она была хороша, как мадонна, все надеялись, что я буду на нее совсем похожа, но я походила на нее только слегка. И если меня любили, то, во всяком случае, не за красоту.

Отец мой был живописцем гербов; он расписывал экипажи, церковные украшения. Его дом прилегал к кладбищу скромного прихода Нотр-Дам, в Дуэ. Мне он казался большим, этот милый дом, который я покинула, когда мне было семь лет. Впоследствии мне довелось его снова увидеть, и это один из самых бедных домов во всем городе. И однако я люблю его больше всего на свете, в далях этой чудесной, оплаканной поры. Мир и счастье я знала только там. А потом — великую, глубокую нужду, когда отцу не пришлось больше расписывать экипажи и гербы.

Мне было четыре года в пору этой великой смуты во Франции. Двоюродные деды моего отца, переселившиеся некогда в Голландию после отмены Нантского эдикта, предложили моей семье все свое громадное наследство, если она согласится обратить нас в протестантскую веру. Оба эти деда были столетние старики; они жили холостяками в Амстердаме, где они основали и вели издательство. У меня есть книги, напечатанные ими.

Устроили семейное собрание. Мать моя очень плакала. Отец был в нерешительности и обнимал нас. В конце концов от наследства отказались, боясь продать наши души, и мы остались в нищете, которая возрастала с каждым месяцем и привела к внутреннему разладу, породившему печальный склад моего характера.

Моя мать, неосторожная и смелая, увлеклась надеждой, что может восстановить наш дом, если отправится в Америку к одной разбогатевшей родственнице. Из четырех своих детей, которых это путешествие страшило, она взяла с собой меня одну. Мне этого очень хотелось, но, пойдя на это, я утратила всякое веселье. Я обожала моего отца, как Бога. Улицы, города, морские гавани, где его не было, внушали мне ужас; и я забивалась в платье к моей матери, как в единственное мое убежище.

Когда мы приехали в Америку, оказалось, что родственница овдовела, что негры выгнали ее из дому; колония восстала, желтая лихорадка неистовствовала. Мать не вынесла удара. Ее пробуждением была смерть, в сорок один год! Я умирала рядом с нею, меня увезли сиротой с этого наполовину обезлюдевшего острова и, с корабля на корабль, доставили к моим родным, совершенно уже обнищавшим.

Вот тогда-то и для них, и для меня своего рода прибежищем явился театр: меня научили петь, я старалась стать веселой, но была лучше в ролях меланхолических и страстных. Такова уж моя участь.

Я любила жить одна. Меня пригласили в театр Федо*. Здесь все мне сулило блестящую будущность; в шестнадцать лет я была членом труппы, чего я никак не домогалась и не ожидала. Но моя скромная доля составляла в то время восемьдесят франков в месяц, и я боролась с неописуемой нищетой.

Я была вынуждена принести будущее в жертву настоящему и, ради отца, вернулась в провинцию.

Когда мне было двадцать лет, глубокие страдания заставили меня бросить пение, потому что мой голос вызывал у меня слезы, но музыка звучала в моей больной голове, и размеренный ритм, помимо моего сознания, давал строй моим мыслям.

Я была вынуждена их записывать, чтобы отделаться от этого нервного биения, и мне сказали, что это элегия.

Г. Алибер, наблюдавший за моим здоровьем, которое стало очень хрупким, посоветовал мне писать, в виде лечения, потому что не находил другого. Я попробовала, хотя никогда ничего не читала, ничему не училась, и мне стоило утомительного труда подыскивать слова для моих мыслей. Это и есть, должно быть, причина той неумелости и неясности, в которых меня упрекают, но которых я сама не могла бы устранить. Я бы только все разрушила, ничего не поправив, и у меня никогда не хватало сил останавливаться подолгу на этих как бы

♦Театр Комической Оперы в Париже, называвшийся также «Театр Федо», «Театр Фавар», «Итальянский Театр». — Примем пер.

записях впечатлений, которые я старалась забыть, — у меня столько других! Я, как и все, живу, чтобы страдать; это учит скорее мыслить, чем говорить. Красивая речь повергает меня в восхищение, когда я слушаю; но она вызывает во мне только сладостные мечтания, и от этого я нисколько не лучше познаю мои ошибки.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

...Я стояла у нашей двери, когда уже не светло и не темно. Я различала его сквозь мягкий покров, облекающий улицу в вечерний час. Он шел быстро; его белокурая, курчавая голова приближалась, словно голова ангела, к нашему дому. Он шел с кладбища, окаймляющего наш старый вал; и вот он подходил. Мы смотрели друг на друга серьезно, мы говорили тихо и мало. «Добрый вечер», — говорил он, и я брала из его протянутых рук широкие листья, зеленые и свежие, которые он срывал с деревьев на валу, чтобы принести их мне. Я брала их с радостью; я долго рассматривала их, и наконец какое-то смущение приковывало мои глаза к земле. Тогда я видела его босые ноги, и при мысли, что они исцарапаны о кору деревьев, мне становилось грустно. Он догадывался и говорил: «Это ничего!» Мы еще немного глядели друг на друга, потом вдруг, повинуясь движению сердца и стараясь, чтобы мой слабый голос не дрогнул, я говорила: «Прощай, Анри!» Ему было десять лет, мне — семь.

Боже мой, какое очарование хранят эти невинные привязанности! Оно проникнуто той же свежестью, которую я ощущала в этих листьях, принесенных Анри, когда они касались моих рук...

Что стало с Анри? В чьих глазах искал он вновь того, что ему мелькнуло в моем удивленном и доверчивом взгляде? Я не помню, был ли он красив. Ни его рта, ни некоторых его черт я уже не могу восстановить в памяти; только его глаза все еще говорят со мною. Потому что в них, сама того не зная, выражалась его душа. В ушах у меня остался звук его отрывистых слов, которые он произносил тихим голосом, и теперь я понимаю, что они меня волновали. тогда я не отдавала себе в этом отчета. Но только я поджидала Анри, не двигаясь с места, не сводя глаз с дороги, где он должен был появиться... и он появлялся. Он появлялся всякий раз, не сказав, чтобы я его ждала. Да вознаградит его за это самое чистое счастье!

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЕВРОПУ

Желтая лихорадка, продолжавшая свои опустошения в Пуент-а-Питре[86], ничего уже не могла у меня отнять. Мне оставалось сесть, одной, на готовый к отходу корабль, который, прежде чем отплыть во Францию, должен был зайти в Басс-Терр, чтобы пополнить груз.

Стояла ночь, из тех ясных ночей, которые меняют облик местности и превращают в другие города — города, виденные днем. Не в силах вынести ее зрелища, я запряталась в низкую каморку в том доме, где я нашла приют после восстания и смерти моей матери. Я ждала, чтобы старые часы, шумное тиканье которых я слышала за стеной, пробили минуту отъезда, как вдруг пришел губернатор и предложил, от имени своей жены, чтобы я осталась жить у них в семье и подождала более благоприятного случая вернуться во Францию.

Он рассказал молодой вдове, которую я покидала, какие опасности меня ждут на этом корабле, действительно, таком убогом, что он был похож скорее на большую крытую лодку. Это купеческое судно везло в Европу сушеную треску, китовый жир, и на нем не было никакой другой провизии, кроме нескольких кусков солонины и сухарей, которые надо было дробить молотком. Огонь в нактоузе и трубках был единственный, которым предстояло утешаться в этом долгом пути. «Она умрет, — говорил губернатор расплакавшейся вдове, — я вам говорю, сударыня, что она умрет!»

Сквозь стену до меня доносились все их слова, но ни одно из них не изменило моей решимости ехать. Позвали меня, чтобы я ответила сама. Я плакала, но от всего отказывалась, до того мне было страшно остаться. Мне казалось, что скорее, чем согласиться, я бы отважилась на то, что попытался сделать один живший в этом доме негритенок, который хотел было последовать за мной: я бы кинулась в море, надеясь, как и он, что у меня хватит силы в руках доплыть до Франции.

Ужас гнал меня с этого зыбучего острова. За несколько дней до того землетрясение опрокинуло меня на кровать в то время, как я, стоя перед зеркалом, заплетала косу. Я боялась стен, я боялась шороха листьев, я боялась воздуха! Крики птиц звали меня уехать. Среди всего этого населения, умирающего или оплакивающего мертвых, одни только птицы казались мне живыми, потому что у них были крылья. Губернатор ничего от меня не добился, кроме слов благодарности и прощального привета. Я, как сейчас, вижу его расстроенное лицо, когда он уходил, предоставляя меня моей участи, которую он предчувствовал роковой. Впервые я решала ее сама...

Я уезжала в полночь. Когда настало время проститься со мной, вдова не могла решиться. Она отослала домой своих слуг, на которых вполне полагалась, и собралась проводить меня те сорок пять миль, что разделяют оба острова. Когда я почувствовала, что матросы с корабля, который ждал нас на рейде, берут меня на руки, я закрыла глаза рукой, не в силах видеть слезы этой милой женщины. К великому моему изумлению, я увидела ее в лодке, рядом со мной, спокойную и довольную, как бывают люди после счастливо оконченной борьбы.

Она сопровождала меня до Басс-Терр, где у нее были друзья, потому что никак не могла отказаться от надежды обеспечить мне более удобный переезд в Европу. Все те дни, что нам пришлось ждать отплытия, она не выпускала меня из своих объятий, и мы не говорили ни слова, глядя на зрелище, окружавшее нас со всех сторон.

С одной стороны — вода, без края, расстилала свою неизмеримую поверхность, черную и блестящую под луной, повторявшейся в каждой блуждающей волне. Перед нами — гавань, от которой я любила отходить пятясь, чтобы видеть ее перед собой, и которая казалась мне совсем другой, чем та, куда я прибыла в бурный день; о ее безмолвной жизни мы догадывались по перемещению огней, бегущих от корабля к кораблю. И среди всего этого, навсегда неизгладимого, я увидела бегущей к берегу... — Боже, я так давно об этом мечтала! — словом, мне показалось, будто моя мать протягивает ко мне свои ожившие руки... Я не знаю воспоминания печальнее, чем это. Не все ли равно, что было потом и как я вернулась нести свою участь во Францию, по которой я тосковала все время и которая нисколько не тосковала по мне! Любовь к родной колыбели, будь благословенна, тайна сладостная и грустная, как и всякая любовь!

ИТАЛЬЯНСКИЕ НАБРОСКИ

19 июля 1838

По приезде в Милан я первым делом побежала на почту. Солнце, пыль возбудили во мне жажду писем от сына и от тебя, но до сих пор ничего нет, несмотря на то, что я шесть дней задержалась в Лионе и Турине. Об этом городе я поговорю с тобой только через несколько дней. Печальное сердце все искажает. Я не решаюсь сказать, каким он мне кажется сейчас, чтобы не начинать с начала после того, как получу от вас первые вести. тогда выйдет, может быть, совсем иначе.

Приехав в удушающую жару и по широкой, совершенно открытой дороге, мы были сожжены солнцем, и каждый из нас походил на кучу движущейся пыли. Директора сострадательно ожидали нас на почтовом дворе и пересадили нас в свежие экипажи, которые помчали нас по городу с такой быстротой, что мне казалось, будто я лечу во сне и меня овевают его крылья.

...Все улицы окаймлены голубыми плитами, предназначенными для пешеходов, так что по улицам гуляют или ходят всегда вдоль самых домов. Середина отведена экипажам, изящество которых замечательно. Многие запряжены четверкой, украшены лентами, гербами и богатой сбруей. Дамы сидят в них, как в ложах, очень спокойно, очень на виду и одетые с большим вкусом. Что им главным образом удивительно к лицу, так это их волосы, у большинства прекрасные, ниспадающие с висков на грудь длинными кольцами, которым они умеют придавать прочность, несмотря на ветер и крайнюю жару. Я видела много прелестных женщин... На прогулке они смотрят высокомерно и холодно, держатся прямо, непринужденно и с достоинством.

Население как бы делится на две породы, совершенно различные: одна — здоровая, стройная, законченная; другая — калечная, жалкая, ползучая. У дверей, на улицах, в церквах — всюду уродливые карлики, обезображенные зобами и убогими конечностями, которые они подпирают костылями. Это очень грустное зрелище для тех, кого привычка не сделала к нему бесчувственным. Немного найдется бедных семейств, избавленных от этого злополучия; к счастью, с ним связано благочестивое суеверие, и об этих несчастных заботятся, как о своего рода благодетельных семейных гениях, принявших этот смиренный образ для того, чтобы охранять дом от всякого зла.

...Однажды вечером наш хозяин повел нас смотреть Сант-Амброджо, который нам очень хотелось видеть из-за его огромной славы... Я думала, что, как в Санта-Мариа у Сан-Чельзо, меня прежде всего поразит, ослепит изящная и легкая внешность здания, но это не так. Все — строго и мрачно, словно вступаешь в ранние мистерии христианства. Монастыри, окружающие церковь, голые стены, дворы, полные диких трав, едва различимые фресковые росписи, массивные готические двери — все свидетельствует об изменениях, которые претерпела религия в своем первоначальном единстве. Мне казалось, что я под землей, под тяжестью четырнадцати столетий, вдвинувших в глубь времен эту церковь, которая все еще стоит неколебимо. Утверждают, будто медная змея, водруженная на высокой мраморной колонне, запела на ней в день рождения святого Амвросия. ..Две бронзовые двери представляют все, что человеческий труд может дать чудесного; в каждой группе, вычеканенной с удивительной тонкостью, сказываются искусство, терпение, пламенная любовь... Перед такими вещами чувствуешь себя ничем. Их обладатели настолько понимают их ценность, что защищают эти чудеса искусства двойной решеткой, запирающейся на двойной замок. Этот замок — львиная голова, и ключ вставляется ей в пасть.

...Во всей той музыке, которую я слышу в Милане, вечером, в школах, в церквах, даже в колокольном звоне, ничего мечтательного, ничего скорбного; все носит характер кантаты или бравурной арии, и это я не по веселости сердца так воспринимаю и сужу их музыку... Голоса народа, такие трогательные в Беарне, такие торжественные в Германии, здесь почти так же обыденны и так же крикливы, как в Лионе; страна фальшивых и грубых голосов, за несколькими прекрасными исключениями. Я лично хотела бы, чтобы ты была здесь, чтобы сходить с тобою в собор, чтобы обойти с тобою вокруг городских стен и этого собора, который отовсюду возникает как чудеснейшее из видений...

...Я то и дело начинаю что-нибудь записывать для тебя, и меня отрывают от этого утешения тысячи дел, которые не дают мне вздохнуть. В Париже я ежеминутно вскакивала на звонок, встречать посетителей, часто таких пустых и удручающих, от которых я не могла уклониться благодаря моей совестливой служанке, не желавшей лгать и губить свою душу, говоря, что меня нет дома.

...Здесь я живу в предместье, у Римских ворот. Ни одна душа ко мне не заходит. Звон колоколов, пение петуха, звуки выстрелов, раздающихся во время представлений в театре, фойе которого выходит своими маленькими окнами в тот же садик, что и мое единственное окошко, вот и все, что сопровождает всегда торопливое биение моего сердца, любящего тебя повсюду, но часто я могу только думать о тебе и не имею возможности писать. У нас нет никого, кто бы нам помогал по хозяйству, и мои дни уходят на эту работу, возвращаться к которой здесь тяжко, в виду крайней жары и отсутствия утвари. Чаще всего на улицах, где я нередко брожу, идя на почту или куда придется, моя душа задумывается над странным положением, в котором я очутилась с моей семьей. Преимущественно здесь я и пользуюсь меланхолической свободой бродить, говорить, плакать, среди этих пустынных улиц, этих незнакомых домов...

15 августа

...Трое священников поют и опаляют день тремя зажженными свечами; во главе шествия священник с золотым распятием; мужчина, несущий на плече лакированный ящичек зеленого цвета и не такой гнетущей формы, как та, что принята для гробов во Франции, — таковы были похороны бедного ребенка из простой семьи, которые мы встретили на улице, или борго, ди Порта Романа. Они двигались посреди густой толпы, распевавшей, кричавшей, бежавшей в пыли и солнце, и люди, расступившись, чтобы пропустить священника, даже не оборачивались вслед бедному гробику.

На следующий день, на том же самом месте, проходила длинная вереница священников и факелов, борющихся в грустном бессилии с лучами могучего солнца. Женщины, мужчины, дети, с погребальными свечами в руках, заполняли улицу и пели. Посреди этого шествия, под белым покровом, который держали за края восемь маленьких плакальщиц, реял легкий гроб, покрытый белой камкой с серебряным шитьем и удивительно красивыми цветами и венками. Молодые девушки, шедшие с этой ношей, смеялись, одетые, словно на праздник, в сияющих белизной покрывалах, жемчугах и белых лентах. В этот день плакала богатая мать. Мы помолились и об этой скорби, всегда одинаковой для материнских сердец.

...Я не могу привыкнуть к звуку колоколов, которые раздирают воздух, совсем как голоса итальянских женщин. Те всегда словно в ярости, когда разговаривают, и с такой невероятной легкостью переходят от резких нот к самому свирепому контральто, что отказываешься верить тому, что это и есть язык, наиболее прославленный за свою прелесть и благородство. Надо, по-видимому, на нем читать и слушать пение, но когда на нем говорят, лучше бежать. Не поэтому ли нежный и чистый голос, прозрачная дикция и выразительные интонации мадемуазель Марс*, ее жемчужный смех, волнующие слезы вызвали здесь неописуемые удивление и восторг?..

31 августа

...Вчера, в театре ... мы видели одно из самых грустных зрелищ на свете (для меня, по крайней мере), Марию Луизу[87] [88], старше своих лет, несмотря на ее изящный туалет и жасминовую наколку, необъяснимую Марию Луизу, чье сердце остается неразгаданным, чье бесстрастное лицо не выражает никаких чувств. Я зато была взволнована, когда в узком коридоре, где ее ложа была рядом с нашей, прошла поневоле так близко от нее, что ее платье меня задело; признаюсь, я первый раз в жизни старалась заглянуть в лицо человеку, который хотел оставаться незамеченным в скромной, неосвещенной ложе. Но князь Меттерних и особенно его белый с золотом мундир ее выдали. Мадемуазель Марс, когда я ей сообщила, что рука, которой она касалась, — рука Марии Луизы, стала прилагать все усилия, какие только дозволялись приличиями, чтобы заставить хоть слегка обернуться эту неподвижную женщину. Ей так и не удалось. Когда я увидела, что она встает, чтобы ехать, я, словно невольно, оказалась на ее пути. Она шла, нагнувшись, как бы всматриваясь в ступени еле освещенной лестницы, по которой спускалась. Ее белое платье, очень легкое и очень просторное, задело меня. Ее лицо показалось мне очень длинным и очень румяным, но мягким и спокойным. В эту минуту перед глазами у меня мелькнуло нечто такое, от чего я содрогнулась. Я увидела, как мертвый император и король Римский, тоже как тень, идут за нею по этому холодному коридору, и я с трудом досидела до конца «Иоанны Неаполитанской», чьей ужасной развязки она, быть может, не могла вынести...

19 сентября

Я тебе пишу и думаю под оглушительный шум колеса, которое вертят во дворе, готовя мороженое; этот ползущий в воздухе шум делает мои мысли — у меня такое ощущение — похожими на мух, которые не могут взлететь. Мои мысли тоже ползут и вызывают у меня дурноту. Сейчас начнется визгливая молитва в итальянской школе, где дети, забавы ради, стараются драть себе глотки. И потоки воды по крышам, на высоте нашего окна, и такая сырая комната, что неоклеенная стена течет и словно плачет. Италия! Когда твое прекрасное небо затянуто, скажи мне, открой мне, что ты даешь твоим несчастным? А их много вокруг нашей беды. Милан, все еще Милан! Разве не в Италии Тассо сошел с ума... и ты также, бедный Виоле!..[89] Этот город, на вид такой пустынный, приютил в одной из больниц две тысячи сумасшедших.

Часть четвертая

ПИСЬМА

Марселина Деборд-Вальмор писала много писем (хотя, при вечной ее бедности, ее часто страшил расход в два су, и нередко, когда ей казалось, что письмо вышло чересчур увесистым, она испуганно спрашивала мужа: «Тебе, верно, пришлось много заплатить за него?»). Но сообщение, излияние чувства было для нее неодолимой потребностью: письмами можно утешить себя и других. Ими можно облегчить душу, как слезами.

Итак, она писала много писем, и благодаря этой полноте чувства они принадлежат к числу прекраснейших женских писем, какие мы знаем. Их нельзя сравнивать с литературными посланиями мадам де Севинье, этой «grande ipistolaire de France»*, или, скажем, с письмами Рахили Варнгаген фон Энзеили Беттины фон Арним, чарующими, но все же рассчитанными на то, что их будут читать и что по ним станут судить. Скромнейшая из скромных, она никогда не предполагала, что эти признания, — где повседневность домашних забот, безденежья и мелких житейских дрязг непосредственно перемешана со стихийнейшими порывами чувств, — когда-либо могли быть напечатаны: небрежно, не задумываясь, уступая лишь внутреннему побуждению, писала она свои письма (по большей части до самого низа листка, чтобы не тратить бумаги, которая казалась ей драгоценнее, чем ее собственное струящееся чувство). Они никогда не стараются быть глубокомысленными, литературными или одухотворенными, и действительно, их умственный груз невелик; Марселина Деборд-Вальмор слишком была женщиной, чтобы мыслить строго логически и метафизически-сознательно. Но вместо проникновенных мыслей ее письма нередко содержат нечто, что я бы назвал мыслями чувства, непроизвольными постижениями сердца, подлинными молниями чувств, которые и в словесном отношении находят для себя поразительнейшие формы. Нельзя назвать кокетливо-остроумным, но в душевном смысле гениально, когда она, например, пишет приятельнице, после того как у ее дочери родился ребенок: «Маленькая колыбелька привязывает меня к дому Ондины, которая счастливо разрешилась (и я тоже!). Вы когда-нибудь сами узнаете, до чего бываешь беременна детьми своих детей». Такие первобытно-творческие слова сплошь и рядом небрежно льются с ее пера, причем сама она никогда не остановится в самолюбовании, и почти каждое ее письмо, даже самое беглое, для всякого нежного ощущения находит поразительно тонкое выражение. Отдельные драгоценности, все эти претворенные в слово крики, стоны, сердечные чувствования, нечаянные открытия среди наивных признаний — почти неисчислимы, до того тесно жмутся они друг к другу.

Но самое прекрасное в этих письмах — это то, что они целиком правдивы. Их около двух тысяч, и в них нет ни единой лжи, будь то даже слишком простительная ложь сострадания Предстает обнаженная душа, но не в обдуманной позе тех, кто чувствует перед собой зеркало грядущей гласности (и, как Рахиль или как Беттина, не без охоты к нему подходит). Чуждая стыдливой замкнутости, здесь женщина говорит с близкими ей людьми о всех тайнах своей жизни и своего чувства. Благодаря такой безусловной подлинности, эти письма становятся важными документами не только для ее лишь биографии: душевный строй истинной женственности вообще редко где достигал такой прозрачности, как в непритворных признаниях этой возлюбленной, жены и матери.

Собранные здесь письма приведены по большей части лишь в отрывках• повседневно-домашнее и маловажно-частное в них опущено. Их имелось в виду воспроизвести лишь в той мере, в какой они являют нам внешнюю и внутреннюю жизнь поэтессы в свете времени и обстановки, и я надеюсь, что этого подбора достаточно для того, чтобы предложенный во вступлении набросок оживить красками ее собственных слов.

Из писем Марселины к Оливье, к неведомому возлюбленному, обнаружены всего лишь два, благодаря каталогам автографов, — собственно даже не письма, а скорее «записочки», как называл Гете те торопливые послания, которыми он обменивался с госпожой фон Штейн. Все существенное уничтожено (или, ест обольстителем был действительно Анри деЛатуш, сожжено в 1871 году при немецком нашествии вместе со всеми его документами и наследием Андре Шенье). Печатаемые ниже два письма представляют для нас, наряду со стихами, единственные свидетельства об этом решающем эпизоде, недостаточные для того, чтобы его осветить, всего лишь мерцающие молнии в таинственном мраке этой трагической загадки.

к ОЛИВЬЕ

Январь 1809 или 1810

Завтра утром не приходи, любимый, мне надо быть в тысяче мест, с необходимыми визитами. Вчера ко мне явился с таковым некий толстый остроумец, весь в пудре, и первым делом опустился на колени, прося снисхождения. Я рассмеялась и приняла от него подношение конфет и альманахов, — что я говорю! — самых драгоценных сборников на свете, потому что в них заключено имя всего того, что я люблю. Я целовала это имя, которое решит мою судьбу. До свидания, мой Оливье.

А мои три грации, мои три приятельницы? Принеси же их мне, прошу тебя, не пропускай ни одного дня, не поработав. Помни, что ты занят моим счастьем. Мне она нужна, эта милая деревянная нога, этот несчастный растерзанный поэт и, в особенности, этот уродливый и интересный цирюльник. Как ты хорошо сделал, что поместил их в Испанию! Они никогда не зябнут. Будь и ты с ними, дружок, чтобы мы могли погреться на самом чистом солнце. А пока мы увидимся в субботу, у камелька нашей приятельницы.

1809 или 1810

Помни хорошенько твое обещание, дорогой, любимый; не забывай, что у меня есть душа только для того, чтобы тебя любить, чтобы следовать всюду за тобой и участвовать во всех твоих делах. Не будем никогда разлучаться на несколько дней; я слишком измучилась. Завтра, в четыре, я тебя жду. Люби меня, дружок, ответь моему сердцу: о, я умоляю тебя, люби меня крепко! Это все равно, как если бы я тебе сказала: «Подари мне жизнь». Твоя любовь — еще больше для меня, Оливье, мой Оливье! Ты не знаешь, до какой степени ты можешь сделать меня счастливой или несчастной.

ПИСЬМА ОБ АНРИ ДЕ ЛАТУШЕ

Если, как то все настойчивее утверждают французские исследователи (хоть и не могут привести несомненных доказательств), обольстителем Марселины и отцом ее внебрачного ребенка, тем, к кому обращены приведенные выше «записочки», был действительно Анри де Латуш, то нижеследующие письма представляют тем больший психологический интерес. Ибо они (первые два) написаны ею к мужу, тридцать лет спустя, когдаЛатуш ухаживал за дочерью Марселины, и дышат крайним презрением и неприязнью к нему.

Тем великолепнее выделяется ее письмо к Сент-Беву, написанное после смерти Латуша. Как только тот умер, этот неудержимо любопытный до всякого рода личных обстоятельств критик, этот «voyeur in psychologicis»* тотчас же обратился к Марселине с письмом, прося изобразить ему характер Латуша (как будто он и сам не знал его очень хорошо). Он надеялся исторгнуть у нее при этом какой-нибудь изобличающий возглас. И действительно, ее ответ превратился в потрясающую мольбу за умершего, который ее саму безмерно обижал и мучил; доброе, великодушное сердце бросается на защиту когда-то ненавистного человека, чтобы добиться хоть некоторого снисхождения к его памяти. Была ли упоминаемая ею обида той первой — обольщение и внезапный разрыв, или же она разумеет вторую, преследование им ее дочери, этого она не раскрывает в своем письме, которое говорит ясно лишь о благостном прощении и служит одним из важнейших документов ее жизненной трагедии.

к МУЖУ

6 мая 1839

С г. де Латушем я чувствую себя еще более стесненной, чем когда-либо, и поэтому кажусь, должно быть, сдержанной и холодной, чего я никак не могу преодолеть, хоть и люблю его

’Прозорливец по психологической части (фр.).

очень. Но к тем опасениям, которые нам и раньше внушал его характер, теперь присоединились ужасные признания этой несчастной дамы, и мое пребывание в этом имении меня крайне смущает. Я ищу в своем уме и сердце, как мне поступить, чтобы не обидеть ни его, ни ее. От него мы видим доказательства преданности, на которые я должна отвечать признательностью, и когда я пытаюсь от них уклониться, он возражает, что это ты обязал его к ним на время твоего отсутствия. Теперь я знаю, что мой долг велит мне не становиться между двух сердец, которые могут сблизиться, ия ни в каком случае не должна туда возвращаться.

23 июля 1839

Как? Г. де Л... все еще тебе пишет? И он не в Берри? И он жалуется на мою суровость! Право же, мой добрый ангел, все это было бы похоже на шутку, если бы я не считала его очень дурным человеком. Клянусь тебе Богом, я встретила его со всевозможной учтивостью, мягко и заранее решив не показывать всего того презрения, которое он мне внушает. Он заходил к нам проститься перед деловой поездкой. Об этом мы еще поговорим. Ты от меня уже достаточно слышал, чтобы понять то справедливое недоверие, с которым я отношусь к этому характеру, преисполненному ненависти против всех решительно. Куда бы он ни проникал, всюду он вносил только смуту и горе. Поверь этому моему воплю отвращения и вспомни, что я всегда грешила разве лишь избытком снисходительности к злым душам. Щадя его, будем ему оказывать внешнее уважение, потому что превыше всего он ставит почет. Но быть близким с этим человеком! Но принимать от него услуги! Великий Боже, я предпочту просить милостыню! Браншю невинна, как новорожденный младенец, и Полина тоже. Я говорю это только тёбе, который меня с ним познакомил...

К СЕНТ-БЕВУ (после смерти И.-Ж. -А. де Латуша)

18 марта 1851

Огромное изнеможение мешало мне Вам ответить. Извините меня, я пыталась несколько раз; но в каком закоулке моей многотрудной участи найти мне одиночество, чтобы сосредоточиться?



Поделиться книгой:

На главную
Назад