Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: …Я вырос на ваших песнях - Андрей Вадимович Макаревич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Вот удивительно — воспоминания о фильмах Тарковского у меня намертво связаны с временем, когда эти фильмы появились. Когда я их увидел. Про другое кино я это сказать не могу, хотя Тарковский — не единственное сильное киновпечатление юности. Хотя вообще любой художник — это прежде всего время. Художник говорит о вечном, но говорит языком своего времени — забавно, правда?

«Иваново детство» прошло мимо меня — я тогда учился во втором классе и главным моим фильмом был «Последний дюйм». А вот «Андрея Рублева» уже помню отлично — кинотеатр «Мир», ажиотаж — как, вы еще не смотрели?! И потом — разговоры, разговоры за бутылкой. Слухи, небылицы. «Там знаешь сколько всего вырезали? Там целое стадо живых горящих коров было — все вырезали! Ты вообще понял, что он хотел сказать?»

Андрей Тарковский был не самым любимым режиссером у советской власти (хотя — с боями, со скрипом, но снимал, на государственные деньги, и прокат был, между прочим — какой-никакой, а был, чудны дела твои, Господи). Что им так не нравилось? Вот «Рублев» — историческое кино, вполне даже патриотичное. Ну ладно — недостаточно ярко показан героизм русского народа в борьбе с татаро-монгольским игом. И про бога многовато. И иконы в конце. Ну и что? Про художника же. Нет, не нравилось другое: талантливый, яркий человек, а транслирует не наши идеи, а свои собственные. Все вон транслируют что положено, а он — свои. Самый умный, что ли? Всем нельзя, а ему можно?

Но «Рублев» еще ладно — он все-таки вписывался в каноны. А вот «Зеркало» — это была настоящая бомба. Во всяком случае, в моем сознании она тогда взорвалась. Да, мы все были неподготовленными. А где нам было готовиться? Кинотеатр «Иллюзион», кинолекторий раз в месяц, киновед Марк Аронович, страшные черно-белые копии иностранных фильмов — видимо, для служебного пользования, и ты еще в этот кинолекторий попади! Конечно, никакого «другого кино» мы не видели.

Помните, в прологе — заикающийся мальчик, гипноз, и вдруг — «Могу свободно говорить!» Вся ткань «Зеркала» — неровный и абсолютно свободный разговор о самых главных вещах. О бесконечности жизни. И неизбежности смерти. И о родителях, давших тебе эту жизнь. И о войне. И о печали, вечной спутнице бытия. И о первых ничего не значащих картинках жизни, врезавшихся в детскую память и почему-то оставшихся в ней навсегда.

Магнетическая, красивая какой-то неземной красотой Терехова. Ветер, увиденный глазами оператора Рерберга, — никто ничего подобного с тех пор не снял.

Стихи Тарковского-старшего, огромного поэта, я тоже впервые услышал в «Зеркале».

Ничего тебе в «Зеркале» Тарковский не рассказывает. Он вспоминает — казалось бы, обрывочно, бессистемно, вроде бы сам для себя. Садись, подключайся.

Фильм шел пятыми экранами на каких-то окраинах и задворках. Народ сперва ломанулся. К концу фильма зал был полупустой — советские зрители расходились, недовольные, пожимая плечами. Я их ненавидел. Я сидел завороженный. Я посмотрел «Зеркало» два или три раза, но помню его наизусть (а стихи впечатались в память с первого раза — так не бывает).

Поздние фильмы — «Ностальгия», «Жертвоприношение» — произвели на меня меньшее впечатление (хотя проход Янковского с горящей свечой, снятый одним бесконечным планом, заслуживает какой-то отдельной кинопремии — а может, и дали?) И дело, мне кажется, не в том, что что-то лучше, а что-то хуже — просто ниша моего сознания, предназначенная для кино Тарковского, оказалась заполненной «Зеркалом» полностью. Да и времена изменились — у кого-то в его нише, возможно, лежит другой его фильм.

Тарковского можно любить, восхищаться, быть к нему равнодушным, сильно не любить, наконец. Вот что нельзя делать точно — это пытаться ему подражать. Выглядит это всегда жалко.

Помню, в начале восьмидесятых я где-то с диким трудом раздобыл видеокассету, на которой Андрей Тарковский читает лекцию о кино — в Риме или в Париже, не помню. Дрожа от нетерпения, прибежал домой, вставил в плеер — ждал откровений. Оказалось скучнейшее повествование.

Сейчас самому смешно. Легко рассказать, как строится кадр и что такое ритм монтажа. Рассказать, как делается искусство, — невозможно.

Месть

Я совершенно не мстительный человек. Наверно, унаследовал это от своих родителей: обида быстро забывается, а человек, сделавший гадость, просто становится мне неинтересен и удаляется из поля моего зрения. Тратить время, силы и эмоции на то, чтобы кому-то чем-то за что-то отплатить — на мой взгляд, глупо и непродуктивно. Так что «Графа Монте-Кристо» я даже не читал. Тем не менее одна история, случившаяся со мной, не вполне вписывается в эту модель поведения.

Случилось это давно — в начале восьмидесятых. «Машина времени», уже вполне легально выступавшая по стадионам и дворцам спорта нашей необъятной тогда советской родины, имела приписку к организации «Росконцерт», и по всем правилам ей полагался директор — человек, отвечавший за бухгалтерию и за наше поведение перед вышеозначенным «Росконцертом». На том отрезке жизни нашего директора звали, допустим, Виталий Витальевич (или попросту Витальич). Если попытаться охарактеризовать его одним словом, точнее всего подойдет слово «ушлый». Он был старше нас совсем ненамного, но прошел яркую и суровую школу жизни, начиная с мест не столь отдаленных и заканчивая директорствованием чуть ли не у Аллы Пугачевой.

Как же быстро летит время! Как стремительно меняются горизонты, пейзажи и звуки! Никто уже и не помнит, что такое «сборный концерт». А между тем по законам того времени других концертов во дворцах спорта не полагалось. Поэтому первое отделение включало не менее двух конферансье (тоже ушедшая профессия), какого-нибудь шутника-юмориста, эстрадную певицу или певца среднего достоинства, двух тряпичных кукол в человечий рост — внутри сидели специальные дядьки, фокусника и коллектив молодежного танца, после этого праздника жизни объявлялся антракт, во время которого мы выволакивали на сцену наши барабаны и колонки, и второе отделение принадлежало «Машине времени». Сборный концерт призван был удовлетворить вкус советского трудящегося во всем его диапазоне. Он, в общем, и удовлетворял — зритель был неизбалованный, и я не помню, чтобы кого-то плохо принимали. Артисты из первого отделения оказывались людьми, как правило, забавными, а иногда совершенно замечательными, и вот таким табором, выпивая и травя байки, мы путешествовали по городам и весям родной страны. В основном по весям.

Работа в сборном концерте перемежалась с постоянным ожиданием. В день их происходило два (иногда в выходные — три), поэтому мы приходили за час до начала первого концерта, расставляли и проверяли аппаратуру, потом снова разбирали и утаскивали за сцену, потом звенели звонки, зал заполнялся людьми, потом шло развеселое первое отделение, которое мы пережидали в гримерке, потом в антракте лихорадочно расставлялись, работали свое отделение, потом ждали, пока зритель разойдется, опять освобождали сцену от своих усилителей и снова уходили коротать первую часть концерта. В трейлере с аппаратурой я возил небольшую раскладушку.

В одной из своих прошлых жизней наш Витальич профессионально играл в карты с целью личного обогащения, иначе говоря, «катал», и скоро уже вся «Машина» неистово резалась в деберц — игру каторжанскую, но необыкновенно динамичную и привлекательную. Витальич в этой ситуации вел себя достойно, как играющий тренер, на крупные суммы своих не разводил, выигрывал по мелочи, и игра служила исключительно задаче скоротать время.

Событие, о котором я взялся рассказать, случилось на гастролях в городе Волгограде. Поздно ночью, отбарабанив два концерта, поужинав чем было и слегка выпив, мы сидели в номере Витальича. Мы играли в карты, и мне чудовищно не перло. Он то и дело покупал красивые комбинации, а я — семерки и прочий мусор. Те, кто играл, знают это состояние — вера в справедливый миропорядок или хотя бы в теорию вероятности заставляет тебя думать, что такое не может продолжаться вечно, что сейчас все обернется, а на деле ничего подобного не происходит. В общем, часа через два, окончательно разуверившись в своей звезде и сильно расстроившись, я молча рассчитался и ушел в свой номер. Все дальнейшее я помню до мелочей — готов поклясться, что моей воли в происходившем не было, я как бы превратился в стороннего зрителя. Я вошел в свой номер и зажег свет. На столе у меня лежала гора вяленой рыбы — огромные лещи, подарок местных фанатов. Не спеша я выбрал самого большого леща, крепко взял за хвост на манер теннисной ракетки, прикинул в руке — лещ был твердый и тяжелый как полено. Затем я вернулся и постучал в номер Витальича. Витальич отпер дверь — он уже успел надеть красивый шелковый халат — и я, размахнувшись, страшно ударил его лещом по голове. Ни разу в жизни — ни до ни после — я не видел на лице этого прожженного, тертого жизнью человека такого детского изумления. «Макар, ты охренел?» — произнес он потрясенно. Нет, он сказал не «охренел» — он использовал другое, созвучное слово, куда больше подходящее к моменту. И тут я оценил картину — себя с грозным и трагическим лицом и лещом в руке, Витальича в халате с отвисшей челюстью, и душа моя вернулась в мое тело и меня разобрал чудовищный, оскорбительный смех. Я хохотал и не мог остановиться — настолько все происходящее не вписывалось в привычную картину мира.

Сейчас, спустя тридцать с лишним лет, я пытаюсь дать ответ на вопрос — что это было? Месть? И если не месть, то что?

А Витальич меня простил. И даже потом смеялся вместе со мной. Правда, все-таки не так, как я.

Цирк

А ведь цирк, господа, уходит в прошлое. Как это ни грустно. На наших глазах. Потому что «Цирк дю Солей» — это все-таки не цирк. Какой-то новый синтетический жанр.

Многие еще недавно обязательные составляющие цирка уже в прошлом. Например, французская борьба. Человек-гора — Черная маска — против Ивана Поддубного! Ваши ставки, господа!

И все-таки цирк консервативен. И он хранит традиции. И арена будет круглая, и диаметр ее будет двенадцать с половиной метров — другой не бывает. И засыпана она будет опилками, и пахнуть обязательно будет этими самыми опилками и еще немножко зверями. Потому что во втором отделении обязательно будут огромные, страшные и интересные звери — львы, тигры, слоны. Ну где еще такое увидишь?

Очень возможно, что скоро зоозащитники победят и дрессированных животных в цирке не станет. И спорить-то с ними трудно — дикие звери должны жить на воле, нечего над ними издеваться. Заодно закроют зоопарки, и наши дети будут узнавать этих самых зверей по картинкам в Интернете.

Мой товарищ Юра Дуров — правнук того самого легендарного дедушки Дурова, который придумал добрую дрессуру — без наказаний. Юра — прямой продолжатель этой школы. Он выходил на арену с пяти лет. Я не знаю более доброго человека. Единственный раз в жизни он ударил гепарда и не может себе простить этого до сих пор. Его звери воспринимали работу на арене как игру.

Однажды я зашел к нему за кулисы сразу после представления — он только что отработал со слонами. Юра разрезал батон белого хлеба вдоль, полил патокой и уложил на каждую половину по полкило рафинада — это было угощение для слонов. Слониха Машка, увидев хозяина, разулыбалась, заплясала, закачала головой. Я дал ей полбатона, который тут же исчез в ее пасти, стал гладить ее хобот. Вдруг Дуров что-то еле слышно шепнул ей, хобот с необыкновенной легкостью и силой обвил меня вокруг пояса, и через мгновенье я взлетел ввысь и оказался у слонихи на спине. Вас никогда не забрасывали одним движеньем на крышу двухэтажного автобуса?

Шкура слонихи была шершавой и горячей, из нее торчали редкие волосы толщиной с карандаш. Наверно, я испугался. Во всяком случае, дар речи на время был утрачен. Дуров и слониха хохотали. Когда способность изъясняться вернулась, я униженно принялся просить Машку спустить меня на землю. Но она еще покачала меня на спине, потанцевала на месте, кося на меня хитрым и мудрым глазом, потом вздохнула и аккуратно поставила на место.

Благодаря Юре я несколько раз попадал в мир, где живут цирковые (ни в коем случае не говорите «циркачи!» Обижаются). Однажды в Новосибирске я завис в цирковой общаге на несколько суток. Молодые мы были и, соответственно, веселые. Помню, случилась какая-то бесконечная цепь дней рождения. Когда в общаге живет сто человек — у кого-нибудь обязательно день рождения. В среднем раз в три дня. Я сказал «мир цирковых», потому что это именно мир, существующий параллельно совсем рядом с нашим, большим миром, где живем мы, все остальные. Эти миры даже слегка соприкасаются — когда мы приходим в цирк посмотреть на выступление артистов. Прочих соприкосновений практически нет. И — все другое: правила, обычаи, анекдоты, а с ними и чувство юмора — кажется, сам воздух вокруг них чуть-чуть другой. Потому что в цирке нельзя работать с девяти до шести. Цирк — это жизнь, и на другую жизнь, у тех, кто родился в этом мире (а в цирке, как правило, рождаются), не остается ни времени, ни, кстати, особого интереса.

Тысяча девятьсот восемьдесят первый год, «Машина времени» приезжает в Калининград. Работаем почему-то в помещении цирка. Прямо с самолета едем на площадку настраивать звук, заходим в цирк через служебный вход, попадаем во внутренний дворик. Пространство заставлено фургончиками, какими-то ящиками, разобранными клетками. Неподалеку рыкает невидимый лев, и я понимаю, что мощность нашей аппаратуры весьма относительна. Посреди двора стоит мальчик лет семи. В руках у него хлыст — шамбольер. Перед мальчиком на столике пять свечей. Он зажигает их, отступает назад на несколько метров и пятью ударами шамбольера гасит их по очереди. Каждый удар сопровождается оглушительным щелчком. Потом мальчик подходит к столику, зажигает свечи и все повторяется. Движенья его спокойны и размеренны. Нас он просто не видит — мы не из его жизни. Мы полюбовались на маленького артиста (я все ждал, что он промахнется — хотя бы один раз. Фигушки!), прошли внутрь, отстроили звук, потратив на это часа полтора, вышли во дворик (мальчик продолжал свое занятие), доехали до гостиницы, пообедали, повалялись по номерам — часа два, и вернулись в цирк к началу концерта. Мальчик был на месте. И я отчетливо ощутил собственное несовершенство.

Все очень просто, говорит мальчик. Нет предела нашим возможностям. Просто надо тренироваться.

Репетировать.

О времени

Чем дольше я живу, тем меньше понимаю природу времени. Хотя все лучше чувствую ее. Что такое само время — очень красиво сказано у Даля (и многие словари его беззастенчиво цитируют): время — длительность бытия. Пространство в бытии. Последовательность существования, продолжение случаев и событий. Дни за днями, века за веками. Умел изложить.

Я про другое. Я про главное его свойство — необратимость. «Обратимо, обратимо!» — кричат математики. «Научно это доказуемо! Вот если полететь в очень далекий космос, да со скоростью, превышающей скорость света…» Ну да. Теоретически. Если человечество возьмет верх над временем, мы станем богами. Мы сможем изменять прошлое. Хотя, мне кажется, даже Бог не в силах изменить прошлое. Всемогущий? Выходит, время сильнее. Выходит, время и есть Бог.

Вот ты ведешь пером по бумаге. Справа она еще безупречно чиста — пиши что хочешь. Рисуй. Ставь кляксу. Но. Переписать, перерисовать уже не получится. Можно только продолжать. До поры. Кляксы пытаются соскоблить бритвой, замазать белым — всегда видно. А дальше — твою бумажку унесет ветер, или она сгорит в огне с тысячью таких же, или ее положат в архив и будет она там желтеть и пылиться сто лет, и никому она не окажется нужна. А может быть — вставят в рамку, повесят на стену и будут любоваться — как красиво! Долго-долго.

Это уж никому не известно.

Ставлю на граммофон пластинку, кручу ручку. Слышу голос человека, которого давно нет. Как нет? Вот же он дышит!

Часы — бессовестный механизм, с помощью которого мы убеждаем себя, что можем измерять время. «Перезвони мне через тридцать минут!» Хорошо. Взял линейку, отмерил по берегу реки тридцать сантиметров.

Перезвонил.

Меряем время по плоскости. В двух измерениях. А глубина?

Да и с течением времени большие вопросы. Я долго не мог понять — почему в детстве каждый день был длиною в год, а сейчас год пролетает как день? И самые точные швейцарские часы ничего с этим поделать не могут? А один человек мне замечательно это объяснил. Он сказал: часами мерить нашу жизнь бесполезно. Ее можно мерить только самой жизнью — отношением части к целому. Тебе пять лет — твой год это одна пятая всей твоей жизни, огромный срок. Тебе шестьдесят — твой год это одна шестидесятая часть. Пшик.

По-моему, очень верно.

Я никогда в жизни не пользовался будильником. При своей болезненной пунктуальности. Будильники в доме были — круглый синий железный с хромированной шапочкой звонка, как на велосипеде, потом — прямоугольный пластмассовый со слегка покатыми боками и золотыми палочками вместо цифр — часовой завод «Слава». У этого тарахтелка была уже спрятана внутри, наверх выходила только розовая кнопка. Заботливая мама ставила мне его на тумбочку, чтобы я, не дай Бог, не проспал в школу. Мне настолько была неприятна мысль о том, что сейчас какая-то сволочь ворвется в твой сон своим дребезгом, что я просыпался за две минуты до звонка, с ненавистью смотрел на ползущую стрелку и — затыкал мерзавца в последнее мгновенье. Ежеутренняя маленькая победа над драконом.

В какой-то момент я задумался над этим свойством своего организма. Получается, внутри у тебя спрятаны часы — поточнее будильника завода «Слава»?

Летом мы поехали на дачу, и я продолжил эксперименты. Недалеко от дачи находился пруд с мутной водой и маленькими карасями. На пруду ежедневно рыбачил дедушка-пенсионер, похожий на Черчилля. Мы быстро подружились на почве ловли маленьких карасей и встречались каждое утро на рассвете. Я дошел в своих опытах до невероятного — например, заказывал себе проснуться завтра без семи минут пять. А послезавтра — в пять ноль девять. Получалось это всегда и с точностью до секунды.

Как это все устроено? Ни черта мы не знаем.

Время проходит и превращается в память. С одним, правда, существенным различием: память необъективна и избирательна. Дорисовывает закорючки и вензеля, стирает целые страницы. А время объективно. Потому что оно — было.

Иногда время-память выкидывают удивительные штуки.

Мы отдыхали в Гурзуфе, сыну моему Ивану было, кажется, два года. Особой разговорчивостью он в этом возрасте не отличался. Мы сидели на диком пляже, солнце садилось прямо в море. Метрах в тридцати от берега из воды поднимался большой плоский камень. Я подумал, что сидя на нем будет здорово смотреть на закат. Посадил сына на шею, мы быстро доплыли до камня. Солнце скрылось в воде, небо окрасилось розовым, становилось прохладно. «Ну что, поплыли обратно?» — предложил я. «Погоди, давай еще посидим», — ответил Иван. Что-то меня насторожило в его интонации — она была не детская. Прямо по низкому горизонту мимо нас двигался пароходик — кажется, рыболовный траулер. «А я на таком работал», — задумчиво сказал Иван. И добавил: «Ну, это еще до войны было».

Я окаменел. Голосом моего сына говорил незнакомый взрослый человек. На этом монолог про работу до войны закончился. Иван проводил взглядом уходящий пароходик и снова стал двухлетним ребенком. Я взял его на руки и мы вернулись на берег. Придя в себя, я осторожно попытался выяснить у него — что это было? Он не смог объяснить. Похоже, он не помнил.

А я до сих пор убежден, что его тогда коснулось Время — бездонное и бескрайнее. Не то, которое в часах — то, которое Бог.

Такое бывает.

Дилетант

Служители любого цеха испытывают крайнее недовольство, когда в их творческое пространство вторгается представитель другого цеха. С точки зрения логики объяснить это трудно. Это что-то древнее, на уровне генов. Охрана своей территории. На себе я это испытывал несколько раз. (Кстати, поразительно! Я ведь и сам себя ловил на том, что совершенно немотивированно раздражаюсь — от того, например, что драматический артист А вдруг решил заявить о себе как об эстрадном певце. Неудовольствие свое я объяснял себе тем, что у артиста А это не слишком хорошо получается. Но это же чепуха — а что, у всех остальных на эстраде хорошо получается? Но тем не менее…)

Так вот. Двадцать с небольшим лет назад я придумал программу «Смак». До этого я если и посещал телевидение, то исключительно в качестве гостя-музыканта. А тут — авторская программа. И вдруг многие друзья-телевизионщики, восхищавшиеся «Машиной времени», стали морщиться. «Ну зачем он, это же для профессионалов…» Не в лицо, разумеется. И не все. Некоторые поддержали. Костя Эрнст — первый (он еще не был генеральным директором — просто делал авторскую программу). Спасибо ему.

А мы создали свою маленькую компанию, и скоро многие «профессионалы» остались позади. И мы еще много чего сделали помимо «Смака», и скоро все привыкли, что я еще делаю телевизионные программы. Это была маленькая победа.

А потом я написал книжку. И все повторилось — только уже на другой поляне. «Эдак скоро каждый шоумен возомнит себя писателем…» Не в лицо, разумеется. В разговорах с другими людьми. Да не возомнил я себя никем, не волнуйтесь. Просто возникла потребность изложить свои мысли и переживания на бумаге. Не более того. Кстати, некоторые поддержали — а мне это было важно. Михаил Веллер, Василий Аксенов. Спасибо им.

А потом я написал вторую книжку. А потом третью. А потом пошли предложения от издательств, и я написал четвертую, пятую и шестую. А потом всех перестало удивлять, что я иногда пишу книжки. И это тоже была маленькая победа.

А несколько лет назад меня потащило в сторону джаза. То есть любил я его всегда, но играть сам не планировал. Джаз — весьма снобистская штука, в отличие от демократичного рок-н-ролла, и я сильно робел. Да и не было рядом проводника в этот мир — одни герои российского рока. А потом появился Женя Борец, и он оказался именно тем самым проводником и, несмотря на некоторое мое сопротивление, увлек меня по этой дороге. Спасибо ему. Подозреваю, что некоторые апологеты отечественного джаза до сих пор кривят морду. Да бог с ними. Одна из причин, по которой меня так утянуло, — во всяком случае, я так думаю, — состоит в следующем: за последние десятилетия музыка очень сильно обэлектронилась, и рок и поп намертво посадили на бездушный ритм компьютерного метронома. Даже этника не уцелела. А джаз уцелел. Потому и остается для меня самой живой музыкой. Свинг — это пульс музыканта, и пока человек дышит, пульс его останется живым. А метроном хорош на кладбище. Я возвращаюсь домой поздно вечером, захожу в мастерскую, и мои гитары бегут ко мне как собаки. Они очень разные и очень ревнивые, и никого нельзя обидеть. Вот битловский «Риккенбэккер», такой когда-то был у Джорджа Харрисона, и надо обязательно взять на нем несколько битловских аккордов — он, как выяснилось, для этого и создан. А вот немолодая хищная птица — Би Би Кинг звал ее сестру женским именем Люсилл, и поет она блюзовым голосом, и играть на ней надо совсем другие аккорды. А вот огромная, толстая, торжественная, как рояль, «Гибсон Л 5», самая главная джазовая гитара, вся в ручечках и рюшечках. Она — бабушка, и играть на ней следует, конечно, старый джаз. Я могу сидеть с ними до утра. Артем Троицкий однажды сказал, что вся советская эстрада — это еврейско-цыганская «Калинушка». Это очень точное определение, и ничего обидного в нем нет: именно из этих трех этнических составляющих, из трех мелосов эта самая эстрада и склеена. За редким исключением. Столько же еврейского в старом американском джазе — только там это наложилось не на «Калинушку», а на черный блюз. Так вышло исторически — в обоих случаях.

А еще — если бы я был, скажем, испанцем, я бы, наверно, записал пластинку «Испанский джаз». А так…

Ребята, этим песням за семьдесят лет. Некоторым — далеко за семьдесят. И ведь сколько всего за эти годы человечество напридумывало и наизобретало, а слушаешь их и понимаешь, что в самой своей сердцевинке человек совсем не изменился и те же сочетания звуков заставляют его улыбаться и плакать. Иногда одновременно. Разве это не прекрасно?

Грядущее

Задание подумать на эту тему застало меня в самый разгар гастролей по Америке с программой «LOVE — песни про любовь». Жизнь на гастролях сильно упрощается: главная задача — отыграть концерт (это я люблю), переехать из города в город (это я не люблю), а все остальное — это твое свободное время, которым в Москве я не располагаю. Поздно вечером, безуспешно борясь с разницей в одиннадцать часов и пытаясь заснуть, листаю телевизионные программы — их штук пятьдесят. В Америке грядут выборы (Ага! Вот оно, словечко-то!), и я постоянно вижу то Трампа, то Хиллари. Они встречаются с избирателями, отвечают на едкие вопросы журналистов. Избирателям интересно! И кому-то нравится Хиллари, а кому-то, наоборот, Трамп, и совершенно непонятно, кто победит в этой гонке. Потому что будут вы-бо-ры. Как можно жить в такой неопределенности? Как дети, ей-богу.

Вообще жизнь в Америке — не такая уж сладкая повидла, много чего творится то тут, то там: вон по штату Теннесси движется торнадо, а в Нью-Йорке неделю назад навалило снегу, а в Лос-Анджелесе прошел ливень с сильным ветром и деревья попадали на дорогу — пробка на полдня. А еще какой-то безумный мальчик, наигравшись в компьютерные стрелялки, пришел в школу с пистолетом и ранил двоих. Но вот что интересно — никто ни разу не обвинил в этих бедах ни Россию, ни лично президента Путина. Странно, правда? И главное — за две недели ни на одном канале ни слова о ценах на нефть! Как это? У нас ведь сначала цены на нефть, а потом уже прогноз погоды. А у них про погоду постоянно, а про нефть — ни слова! Как они с этим живут?

Ну ладно. О грядущем.

Мне не нравится слово «грядущее» — своим пошлым пафосом. Если грядет — то непременно что-то значительное и неотвратимое. Вот выборы — грядут. Утро, например, ни фига не грядет — оно просто наступает. И мне это как-то ближе. К тому же существует это слово только в настоящем времени, хотя сообщает тебе о будущем — мы еще здесь, в настоящем, а что-то там уже грядет. А что делать с прошедшим временем? «Вот и отгряли выборы»?

Что же касается неотвратимости, которой так и лязгает слово «грядущее», то меня с детских лет необычайно занимает вариабельность будущего, то есть этого самого грядущего. Я завороженно смотрю, как будущее, заправленное в безостановочно стучащую швейную машинку времени, выходит из-под иглы уже застывшим прошлым — все, по-другому уже не будет. А за секунду до этого можно было что-то сделать иначе — взять другую ноту, не наступить на шкурку от банана, сказать не «нет», а «да»? И прошлое стало бы другим! Или, как мне объяснял один физик, прямая времени простирается в обе стороны, и все наши поступки уже записаны в Книге Жизни? И когда тебя подмывает иногда взорвать привычный ход событий — одеться в лимонное трико, вбежать в поликлинику и запеть что-то громкое итальянское — не обольщайся, и это уже было записано как единственно возможное, и время не обмануть? Или ты так и не побежал? Значит, этот вариант был записан!

Я не знаю, как это устроено.

Была у Макса Фриша замечательная пьеса — не понимаю, почему ее у нас никто не поставил. Пожилой профессор, после получения очередной награды, сидит в одиночестве дома и сетует на то, что все у него было бы великолепно, не встреть он двадцать пять лет назад эту женщину — она сломала ему жизнь. Возникает некто в сером, именующий себя Регистратором, и предлагает профессору переиграть любой эпизод его прошлого. «Отлично! — восклицает профессор. — Я знаю, где и когда была совершена ошибка! Мне не следовало знакомиться с ней на том вечере!» И — тут же оказывается на этом самом вечере еще молодым человеком и уходит от знакомства. Ничего не получается — они знакомятся на следующий день при других обстоятельствах. «Ладно, — не унимается профессор, — но зачем я на ней женился?» Опять прыжок в прошлое, свадьба отменена, но не тут-то было: она происходит через месяц. Так, шаг за шагом, Регистратор доказывает несчастному профессору, что даже с помощью волшебства ничего в Книге твоей жизни изменить нельзя — не поддается переписке. Потому и грядущее — неотвратимо.

Грузины противопоставляют этой безнадеге простой и мудрый тост. «Вот мы сейчас сидим за столом с друзьями, и знаем, что завтра этот момент станет прекрасным воспоминанием, — говорят они. — Так выпьем за наше будущее, чтобы оно, становясь настоящим, оставляло нам в прошлом только прекрасные воспоминания!» Каково?

Я закрываю глаза и иду на чердак — для этого совсем не обязательно карабкаться по лестнице. Старые горнолыжные ботинки, гастрольные чемоданы, рюкзак, спиннинговые катушки — сколько им лет? Какими желанными они были для меня в моем будущем! И какое прекрасное у нас с ними было настоящее! Как же я могу с ними расстаться?

Вообще, размышлять о событиях, на ход которых ты не можешь повлиять, довольно противно. Так что хрен с ним, с грядущим. Просто слово «Будущее» мне нравится больше. Оно как-то теплее.

И довольно об этом. Вон утро уже наступает.

Или грядет?

НЕОБЪЕКТИВНЫЕ МЫСЛИ

Эйфория

А я всю жизнь считал, что отлично знаю, что такое эйфория. Эйфория — это такая бешеная радость, только чуть-чуть больше. В общем, волна абсолютного счастья. Большая советская энциклопедия меня, однако, сильно озадачила: все не так. Эйфория — это, оказывается, повышенное, радостное настроение, чувство довольства, благополучия, не соответствующее объективным обстоятельствам. Мало того, присуща эта эйфория зачастую лицам с тяжелыми поражениями головного мозга и даже умственно отсталым. Вот тебе и раз. Как все хорошо начиналось. А ведь меня неоднократно посещало это самое чувство. Причем это была именно эйфория — не какая-нибудь нежданная радость или преходящее ликование.

Помню, как у меня пятнадцатилетнего, уже безнадежно отравленного битловскими звуками, вдруг оказалась в руках настоящая японская электрогитара — предмет в Стране Советов конца шестидесятых совершенно невозможный. Черно-желтая, сверкающая лаком и хромом, с четырьмя звукоснимателями и вибратором, она лежала в футляре, по форме как фараон в саркофаге. И мне оставили это чудо до утра! И я бренькал на ней до поздней ночи, потом положил с собой в постель и — не уснул до рассвета: смотрел на нее сквозь тьму, гладил, нюхал (как она пахла!), боролся с желанием поцеловать или хотя бы лизнуть. И это была самая настоящая эйфория, клянусь. Со всеми на то основаниями, между прочим.

В начале перестройки — как только разрешили выезжать — я оказался в Хургаде. К этому моменту я уже обожал подводное плавание и исправно нырял в реки, озера, Черное море и даже один раз в океан во Владивостоке. Но главной мечтой на протяжении четверти века (с того момента, как я посмотрел «Последний дюйм» и «В мире безмолвия» Жак-Ива Кусто) оставалось увидеть под водой акулу — причем мечтой абсолютно несбыточной: акулы в Советском Союзе не водились, да и путешествие в акульи моря могло привидеться разве что во сне. Кто же знал, что я доживу до таких перемен?

Первое в жизни погружение в тропическое Красное море, конечно, произвело впечатление, но без акул картина оставалась неполной. Я совершенно замучил местного инструктора, и в конце концов он нехотя сообщил, что, в принципе, у рифа Кэрлесс, примерно час ходу, живет одна акула, но единственный шанс ее увидеть — прийти туда рано-рано, пока нет других лодок с дайверами, потому что она очень пугливая и сразу уплывает.

И опять я всю ночь не спал. Мы вышли в шесть утра, на рассвете. Я, как идиот, заранее нацепил на себя все снаряжение, сидел с баллоном за спиной, считал минуты (они тянулись невероятно медленно), причем считал шепотом — как будто я мог спугнуть акулу. Наконец мы пришли на место, зацепили катер за буек, я вслед за инструктором плюхнулся в воду, мы упали на дно, двинулись вдоль коралловой стенки — и вдруг я увидел акулу. Это была маленькая рифовая акула, но это была самая настоящая акула, и от мгновенного осознания того, что так чудесно сбылась мечта, мучившая меня двадцать пять лет, я заорал. От счастья. Нет, от эйфории.

Крик под водой звучит не так убедительно, как на воздухе, но тем не менее силы его было достаточно, чтобы потрясенная акула дала свечку и унеслась из этой акватории навсегда. Больше ее там не встречали, я спрашивал.

Эйфория? Да конечно, что же еще.

Еще помню, как в восьмидесятом году «Машина» отыграла свой сет на фестивале в Тбилиси и зал устроил бешеную овацию и не хотел нас отпускать, а мы стояли за кулисами, мокрые и счастливые, и понимали, что нельзя выходить на бис — это не наш сольный концерт, а фестиваль, и следующая группа готовится к выходу, а зал все не унимался, и продолжалось это бесконечно. И это тоже была эйфория.

Но это все события прошлого. А сегодня?

Да пожалуйста.

Я приглашаю в дом самых близких друзей. Человек шесть-восемь. В основном мужчин. Заранее я еду на рынок и тщательно выбираю все необходимое. (Это надо делать самому. Успех действа зависит от массы составляющих, и одна недотянутая струна: опоздавший или вовсе не приехавший гость или, наоборот, припершийся нежданный, пусть и очень хороший человек, нехрустящий соленый огурец, несвежая зелень, дряблая селедка, негармонично придуманный стол — и оркестр не зазвучит.) Упаси бог выбирать для встречи какой-то специальный повод — унесет в сторону. Наша встреча и есть повод.

И вот все в сборе. Давняя дружба и прекрасное знание друг друга позволяют обойтись без постылых формальностей и ненужных словоизлияний. И можно сразу сесть за стол, пожелать самим себе доброго вечера, индивидуально разобраться с закуской, налить по рюмке хорошей (не замороженной — охлажденной!) водки и выпить — просто глядя друг другу в глаза. Вы спросите: при чем тут эйфория? Эйфория наступит в промежутке между второй и третьей при условии, что соблюден временной фактор между первой и второй и на этом отрезке не возникло ни лишних разговоров, ни длинного пошлого тоста. Впрочем, в своих друзьях я уверен, как в себе. Расстояние между второй и третьей, в общем, невелико и задано природой, но за это время вы почувствуете всем существом, что мир вовсе не так плох и, как прежде, тяготеет к гармонии, и успеете ощутить кожей и сердцем величие и бесконечность этой гармонии и на мгновение увидеть, сколько еще чудесных моментов готовит тебе и твоим друзьям жизнь. И это будет эйфория.

Хотите попробовать? Ну-ну.

Космос

Я очень хорошо помню, что такое космос.

Тысяча девятьсот семьдесят пятый год. Август, Гурзуф, ночь. Темнота такая, какая бывает в Гурзуфе в августе ночью. Мы лежим на теплой гальке, раскинув руки, совсем рядом тихонько плюхает невидимое море. Внутри нас отчаянно ликует «Донское игристое красное». Если неотрывно смотреть в черное небо, переполненное звездами, можно увидеть спутник — еле заметную светящуюся точку, ползущую среди неподвижных светил. Андрюшка Григорьев, смешной хиппи с научным уклоном, объясняет: все спутники в мире запускаются для придания им большего ускорения против вращения Земли — то есть движутся с востока на запад. Следовательно, если мы видим тело, летящее в другом направлении, — это тело неземного происхождения, корабль пришельцев, летающая тарелка. Таких тел над нами довольно много, и мы заворожены величием и бесконечностью непознанного. Сам Андрюшка однажды семь ночей кряду просидел на московской крыше, силясь узреть летающую тарелку, но кроме нежданной совы, прилетевшей к нему поболтать, так ничего и не узрел. Чудный Андрюшка, царствие ему небесное.

Когда, в какой момент космос потерял для нас свою романтическую магию? Я помню радостное безумие, охватившее мир в пятьдесят седьмом — Советский Союз запустил первый спутник. Если быть точным, мира в свои четыре года не наблюдал, а что у нас творилось, помню — надо же, обогнали Америку! И сразу вдогонку первому спутнику — второй, а потом третий! Вот они, звезды! Рукой подать! Помню мельхиоровый подстаканник: на нем выдавлен земной шар — как полагается, весь в параллелях и меридианах, российской стороной к нам и с улыбающейся мордой. Москва отображена звездочкой, и из нее в небо направляются три дуги: на конце одной — первый спутник, шарик с четырьмя антеннками, на второй — спутник номер два, из него торчит собачья голова в шлеме — Лайка! На третьей — третий спутник, совсем уже похожий на фантастический звездолет. Да космос уже наш!

Помню, как по Большому Каменному мосту торжественно едет серая открытая «Чайка» в эскорте мотоциклистов. Она завалена цветами, как могила, в них по пояс сидят Никита Сергеевич Хрущев и Юрий Гагарин — первый космонавт на планете! Толпа по обе стороны моста кричит, машет чем попало, вдруг откуда-то выдергивается тетка в сарафане и кидается к машине — целовать Гагарина. И ничего, никто не бьет ее дубинками и не крутит руки. Представляете себе — я застал время, когда никаких дубинок у милиции не было в помине! Верите?

Страшно хотелось в космос. Я вполне трезво рассматривал эту перспективу. Я перечитал, кажется, всех советских фантастов, талантливых и бездарных — все тогда писали о космосе.

А тем временем на орбиту отправился еще один космонавт, а потом еще, а потом сразу трое, а потом случилась катастрофа, а потом мы все как-то попривыкли — и к космическим полетам, и к катастрофам. Последний всплеск эйфории случился в шестьдесят девятом — человек на Луне! Опять на миг показалось, что завтра на Марс, а оттуда — к Альфе Центавра. Но вместо этого вскоре вдруг оказалось, что полеты в космос перестали быть главным способом утверждения политического превосходства, а стали, наконец, тем, чем они были — очень дорогими и небезопасными научными экспериментами с не всегда объяснимыми целями. И со слова «космонавт» слетел волшебный флер, и оказалось что это — тяжелая, не всем доступная, опасная и не слишком хорошо оплачиваемая профессия. И все. Помните, в «Солярисе»? «Человеку не нужен космос. Человеку нужен человек». Не стал я космонавтом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад